— Пустое несет старик, пустое! Наполеон был молодчина, хотя бы уж потому, что прогнал проклятых пруссаков. Не правда ли, Кац?
   В ответ Август Кац только прищурился и продолжал нарезать мыло.
   Я остолбенел от изумления и с той минуты очень привязался к Яну Минцелю и Августу Кацу. Со временем я заметил, что в нашем маленьком магазине существовали целых две большие партии, из которых одна, в чьих рядах был старый Минцель и его мать, очень любила немцев, а другая, состоявшая из молодых Минцелей и Каца, ненавидела их. Насколько помнится, я один оставался нейтральным.
   В 1846 году до нас дошли слухи о бегстве Луи-Наполеона из крепости. Этот год был для меня весьма знаменателен: почти в одно время я стал приказчиком, а наш хозяин, старый Ян Минцель, скончался при довольно странных обстоятельствах.
   В том году оборот в нашем магазине несколько снизился, то ли по причинам общественных треволнений, то ли вследствие того, что хозяин слишком часто и громко ругал Луи-Наполеона. Покупателей это раздражало, и однажды кто-то (уж не Август ли Кац?) даже разбил нам витрину. Однако это происшествие, вместо того чтобы отвадить от нас публику, наоборот, привлекло ее в магазин, и целую неделю торговля шла так бойко, что соседи даже завидовали нам. Все же через неделю искусственное оживление спало, и магазин снова стал пустовать.
   Как-то вечером, когда хозяин отсутствовал (что уже само по себе было фактом необычайным), в окно магазина опять влетел камень. Перепуганные Минцели побежали наверх искать дядю, Кац поспешил на улицу — ловить виновника, а в это время в дверях показались двое полицейских, которые тащили… Угадайте кого? Ни более ни менее как нашего хозяина! Они обвиняли старика в том, что это он выбил стекло, и в предыдущий раз, наверное, тоже…
   Напрасно старик отпирался, — налицо были свидетели, и вдобавок при нем нашли камень… Пришлось бедняге отправиться в ратушу.
   После долгих объяснений и расследований дело, конечно, замяли. Но старик с той поры совсем приуныл и начал худеть. А однажды, усевшись в своем кресле у окна, он более с него не поднялся. Так и умер, опершись подбородком на приходную книгу и держа в руке шнурок, за который всегда дергал казака.
   Несколько лет после смерти дяди братья сообща держали магазин на Подвалье, и лишь около 1850 года они разделились, а именно — Франц остался на прежнем месте с бакалейными товарами, а Ян с галантереей и мылом перебрался в новое помещение на Краковском Предместье, где мы находимся по сей день. Года через три Ян женился на красотке Малгожате Пфейфер (мир праху ее!). Она же, овдовев, отдала свою руку Стасю Вокульскому, который таким путем получил дело, созданное двумя поколениями Минцелей.
   Мать нашего хозяина еще долгое время здравствовала; в 1853 году, вернувшись из-за границы, я застал ее в наилучшем виде. По-прежнему она спускалась по утрам в магазин и по-прежнему говорила: «Gut Morgen, meine Kinder! Der Kaffee ist schon fertig!» — только голос ее из года в год становился все тише, пока, наконец, не умолк навеки.
   В мои времена хозяин был отцом и наставником начинающих приказчиков и самым усердным работником у себя в магазине; мать его или супруга были хозяйками дома, а все члены семьи — приказчиками. Нынче хозяин только получает прибыль от торговли, дела большей частью не знает и превыше всего заботится о том, чтобы его дети не стали купцами. Я не говорю тут о Стасе Вокульском, у которого широкие планы, а рассуждаю вообще — если купец хочет иметь хороших работников, он должен сидеть в магазине и учить своих людей.
   Ходит слух, что Андраши потребовал шестьдесят миллионов гульденов на непредвиденные расходы. Значит, и Австрия вооружается, а между тем Стась пишет мне, что войны не будет. Поскольку Стась никогда не был фанфароном, надо полагать, он посвящен в важные политические тайны; а в таком случае, не из любви к коммерции сидит он в Болгарии.
   Любопытно мне знать — что он предпримет? Любопытно!..»


Глава четвертая

Возвращение


   Воскресенье, отвратительный мартовский день; скоро уж полдень, но варшавские улицы почти пустынны. Люди сидят по домам, или прячутся в подворотнях, или же, съежившись, бегут, подхлестываемые дождем, смешанным со снегом. Почти не слышно громыхания пролеток. Извозчики пересаживаются с козел под поднятый верх, а вымокшие под дождем, облепленные снегом лошади словно стараются спрятаться под дышлом и прикрыться собственными ушами.
   Несмотря на плохую погоду, а может быть, именно благодаря ей, пан Игнаций сидит в своей зарешеченной комнате в самом веселом настроении. Дела в магазине идут отлично, витрины на будущую неделю уже устроены, а главное — со дня на день должен вернуться Вокульский. Наконец-то пан Игнаций сдаст отчетность и сбросит с себя бремя управления магазином, а там — самое позднее через два месяца — поедет отдыхать. После двадцатипятилетней работы — да еще какой! — он заслужил этот отдых. Вот когда он сможет думать только о политике, будет много ходить, бегать и прыгать по полям, лесам, свистеть и даже петь, как в молодые годы. Если б только не ревматизм — впрочем, за городом и это пройдет…
   Итак, хотя в зарешеченное окно бьет дождь со снегом, хотя он заливает стекла и в комнате царит сумрак, на душе у пана Игнация по-весеннему светло. Он вытаскивает из-под кровати гитару, настраивает ее и, взяв несколько аккордов, гнусавым голосом затягивает весьма романтическую песню:
   Во всей природе весна пробудилась,
   Томный разносится глас соловья,
   В роще зеленой, на бреге ручья,
   Роза прекрасная уж распустилась.
   Эти волшебные звуки будят дремлющего на диванчике пуделя, который начинает присматриваться к хозяину своим единственным глазом. Звуки эти производят нечто еще более удивительное — они вызывают со двора какую-то огромную тень, которая останавливается у зарешеченного окна, стараясь заглянуть в комнату, чем привлекает к себе внимание пана Игнация.
   «Наверное, Павел», — думает он.
   Но Ир держится на этот счет иного мнения; он соскакивает с диванчика и беспокойно обнюхивает двери, словно чуя чужого.
   В сенях слышится шорох. Чья-то рука нашаривает засов, потом дверь открывается, и на пороге появляется некто в просторной шубе, усеянной снежинками и каплями дождя.
   — Кто там? — окликает пан Игнаций, и на щеках его выступает яркий румянец.
   — А ты уж меня позабыл, старина? — тихо, с расстановкой отвечает вошедший.
   Пан Игнаций совершенно теряется. Он надевает на нос пенсне, которое тут же слетает, вытаскивает из-под кровати похожий на гроб футляр, суетливо прячет туда гитару и затем футляр вместе с гитарой кладет на постель.
   Между тем гость успевает снять свою просторную шубу и барашковую шапку, а одноглазый Ир, обнюхав его, принимается вилять хвостом, ластится и с радостным визгом трется об его ноги.
   Пан Игнаций подходит к гостю взволнованный и ссутулившийся более обычного.
   — Мне кажется… — говорит он, потирая руки, — мне кажется, я имею удовольствие…
   Потом он подводит гостя к окну, часто мигая.
   — Стась!.. Ей-богу!..
   Он хлопает гостя по выпуклой груди, пожимает ему то правую, то левую руку и наконец, положив ладонь на его стриженую голову, делает движение, как будто собирается втирать ему в темя мазь.
   — Ха-ха-ха! — смеется пан Игнаций. — Стась, собственной персоной! Стась с войны вернулся! Что ж, ты только сейчас вспомнил, что у тебя есть магазин и друзья? — прибавляет он, с силой хлопая его по спине. — Черт меня побери, да ты похож не то на солдата, не то на моряка, — только не на купца… Восемь месяцев ты не был в магазине! Ну и грудь… ну и башка…
   Гость тоже смеялся. Он обнял Игнация за шею и горячо расцеловал его в обе щеки, которые старый приказчик поочередно подставлял ему, сам, однако ж, не отвечая на поцелуи.
   — Ну, что же слышно у тебя, старина? — спросил гость. — Ты похудел, побледнел…
   — Напротив, я помаленьку обрастаю жирком.
   — Поседел ты… Как чувствуешь себя?
   — Отлично. И в магазине дела идут неплохо, оборот немного увеличился. В январе и феврале мы наторговали на двадцать пять тысяч рублей… Стась, милый! Восемь месяцев не был дома… Шутка ли! Может, присядешь?
   — Конечно, — ответил гость, усаживаясь на диванчик, где тотчас же примостился Ир, уткнув ему голову в колени.
   Пан Игнаций пододвинул себе стул.
   — Может быть, закусишь? Есть ветчина и немного икорки.
   — Пожалуй.
   — Ну, и выпьешь? Есть бутылка недурного венгерского, но только одна целая рюмка.
   — Я буду пить из стакана, — сказал гость.
   Пан Игнаций засуетился, открывая то шкаф, то сундучок, то стол. Он достал вино и снова спрятал его, потом поставил на стол ветчину и булки. Руки и веки у него дрожали, и немало прошло времени, пока он успокоился настолько, что мог собрать в одном месте перечисленные выше припасы. Только рюмка вина возвратила ему нарушенное душевное равновесие.
   Между тем Вокульский усердно ел.
   — Ну, что же нового? — спросил пан Игнаций уже более спокойным голосом, легонько ударив гостя по колену.
   — Догадываюсь, что тебя интересует политика, — ответил Вокульский. — Будет мир.
   — А зачем Австрия вооружается?
   — Вооружается на шестьдесят миллионов гульденов! Она хочет захватить Боснию и Герцеговину.
   У Игнация расширились зрачки.
   — Австрия хочет захватить? — повторил он. — А с какой стати?
   — С какой стати? — усмехнулся Вокульский. — Да потому, что Турция не может ей помешать.
   — А что же Англия?
   — Англия тоже получит компенсацию.
   — За счет Турции?
   — Разумеется. Слабые всегда платят за раздоры между сильными.
   — А где же справедливость? — воскликнул Игнаций.
   — Справедливо то, что сильные множатся и крепнут, а слабые погибают. Иначе мир превратился бы в инвалидный дом, а это как раз было бы несправедливо.
   Игнаций отодвинулся вместе со стулом.
   — И это говоришь ты, Стась? Всерьез, не шутя?
   Вокульский невозмутимо посмотрел на него.
   — Это говорю я, — ответил он. — Что ж тут удивительного? Разве этот же закон не применяется ко мне, к тебе, ко всем нам?.. Слишком много я сокрушался над собою, чтобы теперь лить слезы над судьбой Турции.
   Пан Игнаций опустил глаза и замолчал. Вокульский продолжал есть.
   — Ну, а как твои дела? — спросил Жецкий уже обычным своим тоном.
   У Вокульского блеснули глаза. Он отложил булку и откинулся на спинку диванчика.
   — Помнишь, — сказал он, — сколько денег я взял, уезжая отсюда?
   — Тридцать тысяч рублей, всю наличность.
   — А как ты думаешь, сколько я привез?
   — Пятьде… ну, тысяч сорок… Угадал? — спросил Жецкий, неуверенно глядя на него.
   Вокульский налил стакан вина и медленно осушил его.
   — Двести пятьдесят тысяч рублей, из них большая часть золотом, — отчетливо произнес он. — А поскольку я велел купить ценные бумаги, которые продам после заключения мира, то получу более трехсот тысяч рублей.
   Жецкий наклонился к нему, раскрыв рот.
   — Не беспокойся, — продолжал Вокульский, — эти деньги достались мне вполне честным путем, и даже тяжело, очень тяжело достались они. Весь секрет в том, что у меня был богатый компаньон и что я довольствовался прибылью в четыре-пять раз меньшей, чем другие. Поэтому мой капитал находился в постоянном движении и постоянно возрастал. Ну, — прибавил он после паузы, — и к тому же мне отчаянно везло… Словно игроку, которому десять раз кряду выпадает тот же номер в рулетке. Крупная игра! Чуть ли не каждый месяц я рисковал всем состоянием и каждый день — жизнью.
   — И только за этим ты ездил туда? — спросил Игнаций.
   Вокульский насмешливо взглянул на него.
   — А ты хотел, чтобы я сделался турецким Валленродом.[4]
   — Рисковать ради наживы, когда имеешь верный кусок хлеба!.. — пробормотал Игнаций, качая головой и подняв брови.
   Вокульский сердито передернулся и вскочил с диванчика.
   — Этот верный кусок хлеба, — заговорил он, сжимая кулаки, — стоял у меня поперек горла и душил меня целых шесть лет… Разве ты забыл, сколько раз на день меня попрекали двумя поколениями Минцелей и ангельской добротой моей жены? Разве, кроме тебя, был хоть один человек среди моих близких или далеких знакомых, который не оскорблял бы меня словом, жестом или хотя бы взглядом? Сколько раз говорили, чуть ли не в глаза мне, будто я кормлюсь из женина фартука, будто Минцелям я обязан всем, а собственной энергии — ничем, решительно ничем, хотя я и расширил эту лавчонку, удвоил доходы… Минцели, вечно Минцели!.. Пусть теперь попробуют сравнить меня с Минцелями. Один-одинешенек, я за полгода заработал в десять раз больше, чем два поколения Минцелей за полвека. Между пулей, ножом и тифом добыл я то, над чем потели бы тысячи Минцелей в своих лавчонках и ночных колпаках. Сейчас я уже знаю, скольких Минцелей я стою, и, ей-богу, ради такого результата я готов был бы снова начать ту же игру! Я предпочитаю рисковать состоянием и жизнью, а не кланяться людям, которые хотят купить у меня зонт, или рассыпаться в благодарности перед теми, которые соизволят заказать в моем магазине унитаз для клозета…
   — Стась верен себе, — пробормотал Игнаций.
   Вокульский успокоился. Он положил руку на плечо Игнацию и, заглядывая ему в глаза, ласково спросил:
   — Ты не сердишься, старина?
   — За что? Разве я не знаю, что никогда волку не пасти овец?.. Ясное дело…
   — Что же у вас слышно, скажи?
   — Все, как я писал тебе в отчетах. Дела идут хорошо, получили много новых товаров, а еще больше заказов. Надо бы нанять еще одного приказчика.
   — Наймем двух, а лавку расширим, будет первоклассный магазин.
   — Пустячки!
   Вокульский глянул на него сбоку и улыбнулся, видя, что к старику возвращается хорошее настроение.
   — А что слышно в городе? В магазине, покуда ты там, разумеется, все в порядке.
   — В городе…
   — Старые покупатели нас по-прежнему посещают? — прервал Вокульский, быстрее зашагав по комнате.
   — Да! Появились и новые.
   — А… а…
   Вокульский остановился, словно в нерешимости. Он налил себе снова стакан вина и выпил его залпом.
   — А Ленцкий покупает у нас?
   — Чаще берет в кредит.
   — Ах, берет… — Вокульский перевел дух. — А как его дела?
   — Кажется, он совсем разорился, и, должно быть, в этом году наконец пустят с молотка его дом.
   Вокульский наклонился к диванчику и принялся играть с Иром.
   — Скажи, пожалуйста… А панна Ленцкая замуж не вышла?
   — Нет.
   — И не выходит?
   — Весьма сомнительно. Кто в наши дни женится на барышне, у которой большие претензии, а приданого нет? Так и состарится, хотя и хороша собою. Ясное дело…
   Вокульский встал и потянулся. На его суровом лице появилось какое-то странно мягкое выражение.
   — Дорогой ты мой старина! — сказал он, беря Игнация за руку. — Мой славный старый дружище! Ты даже не догадываешься, как я счастлив, что вижу тебя, да еще в этой комнате. Помнишь, сколько вечеров и ночей я провел здесь… как ты кормил меня… как отдавал мне лучшее свое платье… Помнишь?
   Жецкий пристально посмотрел на него и подумал, что, видно, вино недурное, если у Вокульского так развязался язык.
   Вокульский уселся на диванчик, откинулся на спинку и заговорил, словно сам с собой:
   — Ты и понятия не имеешь, что я вытерпел, вдали от всех, не зная, увижу ли еще кого-нибудь из вас, совсем один… Понимаешь ли, самое страшное одиночество — не то, которое окружает человека, а пустота внутри, когда не уносишь с родины ни одного теплого взгляда, ни одного приветливого слова, ни даже искорки надежды…
   Пан Игнаций заерзал на стуле, собираясь возразить.
   — Позволь напомнить тебе, — заметил он, — что вначале я писал тебе очень сердечные письма, пожалуй, даже слишком сентиментальные. Но меня задели твои краткие ответы.
   — Разве я на тебя обижаюсь?
   — Еще меньше у тебя причин обижаться на остальных служащих, которые не знают тебя так близко, как я.
   Вокульский очнулся.
   — Да я ни к кому из вас не имею претензий. Пожалуй, чуточку к тебе, что так мало писал о… городских делах… К тому же «Курьер» часто пропадал на почте, известия доходили с большими перерывами, и тогда меня начинали мучить мрачные предчувствия.
   — Почему? Ведь у нас войны не было, — удивился Игнаций.
   — Ах да!.. Вы совсем даже неплохо веселились. Помню, в декабре у вас тут устраивали великолепные живые картины. Кто выступал в них?
   — Ну, я такими глупостями не интересуюсь.
   — Верно. А я в тот день и десяти тысяч рублей не пожалел бы, лишь бы увидеть их. Еще большая глупость! Не так ли?..
   — Конечно… хотя многое объясняется одиночеством, скукой…
   — А может быть, тоскою, — прервал Вокульский. — Она пожирала у меня каждую минуту, свободную от работы, каждый час досуга. Налей мне вина, Игнаций.
   Он выпил и снова зашагал по комнате, говоря приглушенным голосом:
   — Первый раз это нашло на меня во время переправы через Дунай, которая продолжалась с вечера до глубокой ночи. Я плыл один с перевозчиком-цыганом. Разговаривать нельзя было, и я молча разглядывал окрестности. В тех местах берега песчаные, как у нас. И деревья похожи на наши ивы, и холмы, поросшие орешником, и темные купы сосен. На минуту мне показалось, что я на родине и что к ночи я снова увижусь с вами. Спустилась желанная ночь, но не стало видно берегов. Я был один на бесконечной полосе воды, в которой отражались бледные звезды. И мне подумалось, что вот я так страшно далеко от дома, и эти звезды сейчас единственное, что еще связывает меня с вами, но в этот миг там, у вас, никто, быть может, на них и не смотрит, никто меня не помнит, никто!.. Я почувствовал, как что-то словно разорвалось внутри меня, и только тогда понял, какая глубокая рана у меня в душе.
   — Это правда, я никогда не интересовался звездами, — тихо сказал Игнаций.
   — С того дня началась у меня странная болезнь, — продолжал Вокульский.
   — Пока я писал письма, составлял счета, получал товары, рассылал своих агентов, пока чуть ли не на себе тащил и разгружал сломавшиеся телеги или подстерегал крадущегося грабителя, — я был более или менее спокоен. Но стоило мне оторваться от дел или хотя бы на минуту отложить перо, и я сразу чувствовал боль, как будто у меня, — понимаешь, Игнаций, — как будто у меня в сердце застряла песчинка. Бывало, я хожу, ем, разговариваю, трезво рассуждаю, осматриваю красивые окрестности, даже смеюсь и веселюсь — и, несмотря на это, чувствую внутри какое-то тупое покалывание, какое-то неясное беспокойство, еле-еле заметную тревогу.
   Эта хроническая подавленность, невыразимо мучительная, из-за малейшего пустяка могла перейти в бурю. Дерево знакомого вида, обнаженный холм, цвет облаков, полет птицы, даже порыв ветра без всякого повода вызывали у меня такой прилив отчаяния, что я бежал от людей. Я искал пустынный уголок, где бы можно было, не боясь, что кто-нибудь услышит, броситься на землю и по-собачьи завыть от боли.
   Иногда во время этих одиноких скитаний, когда я бежал от самого себя, меня застигала ночь. Тогда из-за кустов, поваленных деревьев, из расщелин являлись предо мною тени прошлого и грустно качали головой, глядя на меня остекленелыми глазами. А шелест листьев, далекое громыхание телег и журчание воды сливались в один жалобный голос, который вопрошал меня: «Путник, что сталось с тобою?"[5] Ах, что со мной сталось…
   — Ничего не понимаю, — прервал Игнаций. — Что же это было за безумие?
   — Что? Тоска.
   — По ком?
   Вокульский вздрогнул.
   — По ком? Ну… по всему… по родине.
   — Почему ж ты не возвращался?
   — А что бы мне это дало? Впрочем, я и не мог.
   — Не мог? — повторил Игнаций.
   — Не мог… и баста! Не к чему было мне возвращаться, — нетерпеливо ответил Вокульский. — Там ли, тут ли умирать — не все ли равно… Дай мне вина, — оборвал он вдруг, протягивая руку.
   Жецкий поглядел на его пылающее лицо и отодвинул бутылку.
   — Оставь, — сказал он, — ты уж и так возбужден.
   — Потому-то я и хочу пить…
   — Потому тебе и не следует пить, — прервал Игнаций. — Ты слишком много говоришь… Может быть, больше, чем сам хотел бы, — прибавил он с ударением.
   Вокульский не настаивал. Он задумался и сказал, качая головой:
   — Ты ошибаешься.
   — Сейчас я тебе докажу, — ответил Игнаций, понижая голос. — Ты ездил туда не только ради денег.
   — Правильно, — ответил Вокульский, подумав.
   — Да и зачем триста тысяч рублей тебе, которому хватало тысячи в год?
   — Верно.
   Жецкий наклонился к его уху.
   — И еще скажу тебе, что эти деньги ты привез не для себя…
   — Как знать, может быть, ты угадал.
   — Я угадываю больше, чем ты полагаешь.
   Вокульский вдруг расхохотался.
   — Ага, вот ты что думаешь? — воскликнул он. — Уверяю тебя, ничего ты не знаешь, старый мечтатель.
   — Боюсь я твоей трезвости, от которой ты начинаешь рассуждать, как безумец. Ты понимаешь меня, Стась?
   Вокульский все еще смеялся.
   — Ты прав, я не привык пить, и вино ударило мне в голову. Но теперь я уже пришел в себя. Скажу тебе лишь одно: ты жестоко ошибаешься. А теперь, чтобы спасти меня от окончательного опьянения, выпей сам — за успех моих замыслов.
   Игнаций наполнил рюмку и, крепко пожимая руку Вокульскому, произнес:
   — За успех великих замыслов!
   — Для меня великих, а в действительности весьма скромных.
   — Пускай так, — сказал Игнаций. — Я уже стар и предпочитаю ни о чем не знать; я уже так стар, что мечтаю лишь об одном — о красивой смерти. Дай мне слово, что, когда пробьет час, ты меня известишь…
   — Да, когда пробьет час, ты будешь моим сватом.
   — Я уже был, и несчастливо… — заметил Игнаций.
   — С вдовою, семь лет назад?
   — Пятнадцать![6]
   — Опять за свое, — рассмеялся Вокульский. — Ты все такой же.
   — И ты все такой же. За успех твоих замыслов!.. Каковы б они ни были, я знаю одно — они, наверное, достойны тебя. А теперь — молчу…
   С этими словами Игнаций выпил вино и бросил рюмку на пол. Звон разбитого стекла разбудил Ира.
   — Идем в магазин, — сказал Игнаций. — Бывают беседы, после которых хорошо поговорить о делах.
   Он достал из ящика стола ключ, и оба вышли. В сенях их обдало мокрым снегом. Жецкий отпер двери в магазин и зажег несколько ламп.
   — Какие товары! — воскликнул Вокульский. — И, кажется, все новые?
   — Почти. Хочешь посмотреть? Вот тут фарфор. Обрати внимание…
   — Потом… Дай мне книгу.
   — Приходов?
   — Нет, должников.
   Жецкий открыл конторку, достал книгу и подвинул кресло. Вокульский сел и, пробежав глазами список, остановился на одной фамилии.
   — Сто сорок рублей… — прочел он вслух. — Ну, это совсем немного…
   — Кто это? — спросил Игнаций. — А, Ленцкий…
   — Панне Ленцкой тоже открыт кредит… очень хорошо, — продолжал Вокульский, низко наклонясь над книгой, словно запись была неразборчива. — А… а… позавчера она взяла кошелек… Три рубля?.. Это, пожалуй, дорого…
   — Вовсе нет, — возразил Игнаций. — Кошелек превосходный; я сам выбрал.
   — Из каких же это? — небрежно спросил Вокульский и захлопнул книгу.
   — Вон с той полочки. Видишь, какие красивые.
   — Она, наверное, долго перебирала их… Говорят, она разборчива…
   — Совсем не перебирала, зачем ей было перебирать? — отвечал Игнаций. — Посмотрела вот этот…
   — Этот?
   — И хотела взять тот…
   — Ах, тот… — тихо повторил Вокульский, беря в руки кошелек.
   — Но я посоветовал ей другой, вроде вон того…
   — А знаешь, все-таки красивая вещица.
   — Я выбрал ей еще красивее.
   — Мне он очень нравится. Знаешь… я возьму его, а то мой уже никуда не годится…
   — Погоди, я найду тебе получше! — воскликнул Игнаций.
   — Бог с ним. Покажи мне другие товары, может быть я еще что-нибудь выберу.
   — Запонки у тебя есть? Галстук, калоши, зонтик…
   — Дай мне зонтик, ну и… галстук. Выбери сам. Сегодня я буду единственным покупателем и вдобавок заплачу наличными.
   — Очень хорошая привычка, — радостно ответил Жецкий. Он быстро достал галстук из ящика и зонтик с витрины и, улыбаясь, подал их Вокульскому. — За вычетом скидки, которая тебе полагается как сотруднику, с тебя следует семь рублей. Прелестный зонтик. Пустячки…
   — А теперь пойдем к тебе, — предложил Вокульский.
   — Как, ты не будешь осматривать магазин?
   — Ах, что мне за де…
   — Тебе нет дела до собственного магазина, до такого прекрасного магазина? — изумился Игнаций.
   — Ну что ты, как ты мог допустить… Просто я немного устал.
   — Правильно, — ответил Игнаций. — Что верно, то верно. Так идем.
   Он привернул газовые лампы и, пропустив Вокульского вперед, запер магазин. В сенях они снова увидели клубы мокрого снега, а также Павла, который принес обед.


Глава пятая

Опрощение старого барина и мечты светской барышни