Помню, как он уезжал. Магазин уже заперли, и я как раз за этим вот столиком пил чай (мой Ир до сих пор прихварывает). Вдруг в комнату вбегает лакей Стаха.
   — Барин просит вас! — крикнул и убежал.
   (Ну и распущенный шельмец, ну и бездельник! Надо было видеть, как он стал на пороге и объявил: «Барин просит!..» Скотина!)
   Хотел было я его отчитать: знай, мол, болван, твой барин для тебя только барин, да его уж и след простыл.
   Я поскорее допил чай, налил Иру молока в миску и пошел к Стаху. Смотрю — в подворотне лакей его заигрывает сразу с тремя девками, все три поперек себя шире. Ну, думаю, этакий лоботряс и с четырьмя бы управился, хотя… (В женщинах сам черт не разберется. Взять, к примеру, пани Ядвигу: худенькая, маленькая, этакое эфирное создание, а уже третьего мужа вогнала в чахотку.)
   Поднимаюсь наверх. Двери в квартиру открыты, горит лампа, а Стах самолично укладывает чемодан. У меня сердце екнуло.
   — Что это значит? — спрашиваю.
   — Еду сегодня в Париж.
   — Вчера ты говорил, что еще не скоро поедешь!
   — Ах, вчера…
   Он отошел от чемодана, подумал минутку и прибавил каким-то особенным тоном:
   — Вчера… вчера я еще верил…
   Слова эти неприятно озадачили меня. Посмотрел я на Стаха внимательнее — и поразился. Никогда я не думал, что человек как будто здоровый, и, во всяком случае, не раненый, за несколько часов может так измениться. Глаза ввалились, лицо бледное, странное…
   — Почему же у тебя так внезапно изменились планы? — спросил я, чуствуя, что спрашиваю совсем не о том, что хотел бы узнать.
   — Милый мой, — ответил он, разве ты не знаешь, что иногда одно слово меняет не только планы, но и самих людей… А что уж говорить о целом разговоре, — чуть слышно прибавил он.
   Он продолжал укладываться и, собирая вещи, вышел в гостиную. Прошла минута — нет его, две — все нет… Заглянул я в раскрытую дверь, а он стоит, опершись на стул, и неподвижно смотрит в окно…
   — Стах…
   Он очнулся:
   — Чего тебе?
   И опять принялся укладывать вещи.
   — Что-то с тобой неладно.
   — Ничего.
   — Я уже давно не видел тебя в таком состоянии.
   Он усмехнулся.
   — Наверное, с тех пор, как зубной врач неудачно вырвал мне зуб, к тому же здоровый…
   — Мне что-то не нравятся твои сборы. Ты ничего не хочешь мне сказать?
   — Сказать? Ах да… В банке у нас лежит тысяч сто двадцать, так что денег вам хватит… Потом… что же еще? — спросил он сам себя. — Ага! Можешь уже не скрывать, что я купил дом Ленцких. Напротив, пойди туда и назначь всем квартирную плату на прежних условиях. Пани Кшешовской не мешает повысить рублей на пятнадцать, пусть позлится; но бедняков не притесняй… Там живет какой-то сапожник, студенты, — бери с них, сколько дадут, лишь бы аккуратно платили.
   Он взглянул на часы и, увидев, что время еще есть, растянулся на кушетке и замолчал, закинув руки за голову и закрыв глаза. Видеть его в таком состоянии было в высшей степени грустно.
   Я присел у него в ногах и спросил:
   — У тебя что-то случилось, Стах? Скажи, что с тобой? Я заранее знаю, что не смогу помочь, но, видишь ли… огорчение — это как отрава: лучше его выплюнуть…
   Стасек опять улыбнулся (как я не люблю эту его улыбочку) и, помедлив, ответил:
   — Помню, однажды (давно это было) сидел я в избе с каким-то субъектом, и что-то он необычайно разоткровенничался. Плел всякие небылицы о своей семье, о своих связях и подвигах, а потом весьма внимательно выслушал мою повесть. Ну, и хорошо ее использовал…
   — Что ты хочешь сказать?
   — Только то, старина, что поскольку я никаких признаний из тебя вытягивать не собираюсь, то и сам не намерен их делать.
   — Что? — воскликнул я. — Вот как ты понимаешь дружескую откровенность?
   — Полно, — ответил он, вставая. — Это, может, и милая вещь, но только для институток. Впрочем, мне не в чем изливаться, даже перед тобою. Как мне все надоело! — пробормотал он, потягиваясь.
   Тут наконец явился этот дармоед-лакей; он взял чемодан Стаха и сообщил, что лошади поданы. Сели мы в экипаж, Стах и я, но до вокзала не обменялись ни словом. Он глядел на звезды и посвистывал сквозь зубы, а мне казалось, что я еду — на похороны…
   На вокзале нас встретил доктор Шуман.
   — Ты едешь в Париж? — спросил он.
   — А ты откуда знаешь?
   — О, я все знаю. Даже то, что этим же поездом едет пан Старский.
   Стах вздрогнул.
   — Что это за человек? — спросил он доктора.
   — Бездельник, банкрот… как, впрочем, все они, — отвечал Шуман. — Ну, и… бывший соискатель руки…
   — Это мне безразлично…
   Шуман ничего не ответил, только исподлобья взглянул на него.
   Раздались звонки и свистки. Пассажиры бросились к вагонам. Стах пожал нам руки.
   — Когда ты вернешься? — спросил доктор.
   — Хотел бы… Надеюсь, никогда, — ответил Стах и сел в пустое купе первого класса.
   Поезд тронулся. Доктор молча смотрел на удалявшиеся огни, а я… чуть не расплакался…
   Дежурные стали запирать вход на перрон, и я уговорил доктора прогуляться по Иерусалимской Аллее. Ночь была теплая, небо чистое; не припомню, когда я видел столько звезд на небе. Стах как-то рассказывал мне, что в Болгарии часто смотрел на звезды, поэтому (смейтесь, смейтесь!) я теперь решил каждый вечер поглядывать на небо… (Может, и вправду наши взоры и мысли встретятся на одной из этих мерцающих точек и Стах не будет чувствовать себя таким одиноким?)
   Вдруг (сам не знаю почему) во мне зародилось подозрение, что неожиданный отъезд Стаха связан с политикой. Я решил порасспросить Шумана и, применяя обходный маневр, сказал:
   — Что-то мне кажется, будто Вокульский… того, немножко влюблен.
   Доктор остановился посреди тротуара и, крепко уперевшись в землю тростью, присел на нее и так расхохотался, что прохожие, к счастью немногочисленные, стали на нас оглядываться.
   — Ха-ха-ха! Вы только сегодня сделали это сногсшибательное открытие? Ха-ха-ха! Уморительный старик!
   Острота была низкого сорта. Однако я прикусил язык и только сказал:
   — Сделать это открытие было нетрудно даже людям… с меньшей сноровкой, чем у меня (кажется, я его таки поддел!). Но я, пан Шуман, люблю в своих предположениях быть осмотрительным. К тому же мне казалось маловероятным, чтобы человек выкидывал подобные глупости из-за столь заурядного явления, как любовь.
   — Ошибаетесь, старина, — возразил доктор, махнув рукой. — Любовь — явление заурядное с точки зрения природы, а если угодно, и господа бога. Но ваша дурацкая цивилизация, основанная на римских воззрениях, давно уже отмерших и похороненных, на интересах папства, на трубадурах, на аскетизме, кастах и тому подобных бреднях, превратила естественное чувство… знаете во что? В нервное заболевание! Ваша так называемая любовь, любовь рыцарско-церковно-романтическая, — это поистине гнусный промысел, основанный на обмане, который вполне справедливо карается пожизненной каторгой, именуемой браком. Но горе тому, кто приносит на это торжище свое сердце… Сколько эта любовь поглощает времени, усилий, способностей — и даже жизней! Я это хорошо знаю, — продолжал доктор, задыхаясь от гнева. — Правда, сам я еврей и до конца своих дней останусь евреем, но воспитывался я среди вас и даже обручился с христианкой. Ну, и нам так старательно помогали при осуществлении наших планов, так нежно опекали нас во имя религии, морали, традиции и невесть чего еще, что она умерла, а я пытался отравиться. Это я-то, такой умный, такой лысый!
   Он снова остановился посреди улицы.
   — Поверьте мне, пан Игнаций, — говорил он охрипшим голосом, — даже среди зверей не сыскать такой подлой твари, как человек. В мире природы самец всегда сходился с самкой, которая ему нравится и которой он нравится. Почему-то среди животных нет идиотов. А у нас! Я еврей — значит, мне нельзя любить христианку… Он купец — значит, не вправе посягать на аристократку… А вы, человек небогатый, вообще не имеете права на какую бы то ни было женщину… Величайшая подлость эта ваша цивилизация. Я с радостью провалился бы в тартарары хоть сию минуту, лишь бы вместе с ней…
   Мы шли по направлению к заставе. Поднялся сырой ветер и подул нам прямо в лицо; на западе начали собираться тучи и закрыли звезды. Все реже попадались фонари. Время от времени, громыхая, проезжала телега, обдавая нас густой пылью; запоздалые прохожие спешили домой.
   «Будет дождь… Стах уже подъезжает к Гродиску», — подумал я.
   Доктор нахлобучил шляпу и шел молча, видимо в сильном раздражении. У меня на душе кошки скребли, может быть потому, что вокруг становилось все темнее. Я бы никому не признался в этом, но мне самому не раз приходило в голову, что Стах… в самом деле уже охладел к политике и вконец запутался в бабьей юбке. Я, кажется, намекнул ему на это позавчера, и его ответ не рассеял моих подозрений.
   — Возможно ли, — заговорил я опять, — чтобы Вокульский совершенно забыл о делах общественных, о политике, о Европе…
   — Главное, о Португалии, — насмешливо ввернул доктор.
   Его цинизм возмутил меня.
   — Вам бы только издеваться! Однако вы не станете отрицать, что Вокульский достоин лучшей участи, нежели быть неудачливым поклонником панны Ленцкой! Когда-то он был настоящим общественным деятелем… а не жалким воздыхателем…
   — Вы правы, — подтвердил доктор. — Ну, и что же? Паровоз — не кофейная мельница, а могучая машина, но стоит заржаветь в ней колесику, и она превратится в предмет бесполезный и даже опасный. Видимо, и в Вокульском есть какое-то ущербное колесико…
   Ветер дул все сильнее; глаза мне засыпало песком.
   — И почему именно на него обрушилось такое несчастье? — спросил я (однако небрежным тоном, чтобы Шуман не подумал, будто я хочу что-то у него выпытать).
   — Причиной тому и натура Стаха и условия, созданные цивилизованным обществом.
   — Натура? Он никогда не был влюбчив.
   — Именно это его и погубило. Если тысячи центнеров снега упадут на землю хлопьями, они только прикроют ее, не повредив и былинки; но сто центнеров снега, сбившегося в лавину, сметают жилища и погребают людей. Если бы Вокульский часто влюблялся, каждую неделю меняя предмет страсти, он был бы свеж, как розанчик, управлял бы своим рассудком и мог бы сделать много хорошего в жизни. Но он, как скупец, копил чувства в своем сердце — и вот результат этой бережливости… Любовь хороша, когда она подобна легкой бабочке; но когда, после долгого сна, она просыпается в душе человека, словно тигр, — спасибо за удовольствие! Одно дело человек с хорошим аппетитом и совсем другое — смертельно голодный человек.
   Тучи все сгущались; мы повернули назад почти у самой заставы. Я подумал, что Стах, наверное, уже подъезжает к Руде Гузовской.
   А доктор продолжал разглагольствовать, все более горячась и все яростнее размахивая тростью:
   — Существует гигиена одежды и жилища, гигиена пищи и труда; низшие классы не соблюдают ее, потому среди них такая высокая смертность, недолгая жизнь и физическое вырождение. Но существует также и гигиена любви, и ее-то не только не соблюдают, но прямо-таки насилуют интеллигентные классы, в чем и заключается одна из глубочайших причин их упадка. Естество вопит: «Ешь, когда хочется!» А наперекор ему тысячи условностей хватают тебя за полу и, в свою очередь, вопят: «Нельзя!.. Будешь есть, когда мы позволим, когда ты выполнишь такие-то и такие-то требования морали, традиции, моды…» Нужно признать, что в этом смысле наиболее отсталые государства ушли дальше самых прогрессивных государств, — я имею в виду их интеллигентные классы.
   И заметьте, пан Игнаций, в каком согласии действуют детская и гостиная, поэзия, роман и драма, чтобы сбить людей с толку. Вам велят искать идеал и самому быть идеальным аскетом, не только исполнять установленные, но и новые искусственные ограничения. И что же получается? Мужчина, обычно менее выдрессированный по части всей этой, с позволения сказать морали, становится добычей женщины, которую только в этом направлении и дрессируют. Таким образом, цивилизацией и в самом деле управляют женщины!
   — А что в этом плохого?
   — Ко всем чертям! — заорал доктор. — Неужели вы не заметили, что если, с точки зрения духовного развития, мужчину можно сравнить с мухой, то женщина еще ничтожнее мухи, ибо она даже лишена лапок и крыльев. Воспитание, традиция, а возможно, и наследственность, которые якобы направлены на то, чтобы сделать женщину высшим существом, на деле превращают ее в настоящего урода. И это-то праздное чудище с исковерканными ступнями, затянутым торсом и птичьим мозгом призвано воспитывать новые поколения людей! Что же оно может им привить? Учат ли детей зарабатывать на жизнь? Нет, их учат обращаться с вилкой и ножом. Учат ли их знанию людей, среди которых им придется жить? Нет, их учат нравиться, соответствующим образом кривляясь и кланяясь. Учат ли их понимать явления реальной жизни, от которой зависит наше счастье или несчастье? Нет, их учат закрывать глаза на факты и мечтать об идеалах. Наша мягкотелость, непрактичность, лень, раболепие и страшные путы глупости, с давних времен гнетущие человечество, — все это результаты педагогической системы, созданной женщинами. А наши женщины, в свою очередь, являются плодом клерикально-феодально-поэтической теории любви, попирающей гигиену и здравый смысл!
   В голове у меня гудело от умозаключений доктора, а он между тем метался по улице как одержимый. К счастью, блеснула молния, упали первые капли дождя и мигом охладили запальчивого оратора; он вскочил в подвернувшуюся пролетку и приказал везти себя домой.
   Стах был, наверное, уже около Рогова. Почуствовал ли он, что мы о нем говорили? И что он, бедняга, испытывал, когда одна гроза бушевала над его головой, а другая, может быть, еще более страшная, в сердце?
   Фу! Ну и ливень, ну и громовая канонада! Ир, свернувшись в клубок, глухо ворчит сквозь сон при каждом ударе, а я ложусь спать и прикрываюсь одной простыней. Жаркая ночь. Господи, помилуй и спаси тех, кто в такую ночь бежит от своей беды в чужие края.
   Нередко достаточно пустяка, чтобы вещи, старые, как смертный грех, вдруг предстали перед вами совсем в ином свете.
   Я, например, с детства знаю Старе Място и всегда его находил тесным и грязным. Но когда мне показали как достопримечательность рисунок одного дома (и не где-нибудь, а в «Иллюстрированном еженедельнике», да еще с описанием!), я вдруг увидел, что Старе Място прекрасно… С того времени я хожу туда каждую неделю, открываю все новые и новые достопримечательности и удивляюсь, почему я раньше не обращал на них внимания.
   То же и с Вокульским. Я знаю его лет двадцать и всегда считал его прирожденным политиком. Голову бы дал на отсечение, что Стах не интересуется ничем, кроме политики. Только дуэль и овации в честь Росси заставили меня призадуматься — уж не влюблен ли мой Стах? А сейчас я в этом не сомневаюсь, особенно после беседы с Шуманом.
   Что за важность, ведь и политик может влюбляться. К примеру, Наполеон I влюблялся направо и налево и все же потрясал Европу. Наполеон III также имел немало любовниц, да и сын, говорят, идет по стопам отца и уже выискал себе какую-то англичанку.
   Итак, если слабость к женскому полу не компрометирует Бонапартов, то почему она должна умалять достоинства Стаха?
   Я как раз размышлял над этим вопросом, когда произошло незначительное событие, которое напомнило мне давнопрошедшие времена и представило Стаха в новом свете. Ох, не политик он, а нечто совсем иное, — не могу даже хорошенько разобраться, что именно.
   Иногда он кажется мне жертвой общественной несправедливости… Но ш-ш-ш, ни слова более! Раз и навсегда: общество не может быть несправедливым… Стоит только людям усомниться в этом, как тотчас начнется бог весть какой ералаш. И тогда, чего доброго, никто не станет заниматься политикой, а все начнут сводить счеты со своими ближними. Итак, лучше уж не затрагивать этого вопроса. (Как много я болтаю на старости лет, и все попусту.)
   Однажды вечером сижу у себя и попиваю чаек (Ир тогда тоже был что-то не в себе), вдруг открывается дверь, и кто-то входит. Смотрю, тучная фигура, одутловатое лицо, красный нос, седой чуб. Потянул носом — в комнате запахло не то вином, не то плесенью.
   «Ну, думаю, гость-то мой либо покойник, либо винодел. Ни от кого другого так пахнуть не может».
   — Что за черт! — удивляется гость. — Неужто ты так возгордился, что и друзей не узнаешь?
   Протираю глаза: да ведь это Махальский, собственной персоной, бывший дегустатор Гопфера! Мы с ним вместе были в Венгрии, потом здесь, в Варшаве. Последний раз виделись пятнадцать лет назад, перед его отъездом в Галицию, где он продолжал работать по винному делу.
   Разумеется, мы обнялись как братья и поцеловались не раз, не два, а целых три раза…
   — Когда ты приехал? — спрашиваю.
   — Сегодня утром, — говорит он.
   — А где же ты был до сих пор?
   — Остановился я в «Деканке», но так мне там показалось скучно, что, не мешкая, я отправился к Лесишу в погребок… Ну, знаешь, вот это погребок! Помирать не захочешь!
   — Что ж ты там делал?
   — Немного старику помогал, а больше так сидел. Дурак я, что ли, шататься по городу, когда под боком такой погребок!
   Вот настоящий винодел старого закала. Не то что нынешние франты, — им бы только по танцулькам таскаться, нет того, чтобы пристойно посидеть в погребке. Да и в погребок они в лаковых ботинках… Нет, погибнет Польша при таких никудышных купцах!
   Тары-бары — так мы с ним просидели до часу ночи. Махальский остался у меня ночевать, а в шесть утра опять понесло его к Лесишу.
   — А вечером что ты делаешь? — спросил я.
   — Вечером загляну к Фукеру, а на ночь опять к тебе.
   Он пробыл в Варшаве с неделю. Ночевал у меня, а дни проводил в погребках.
   — Я бы повесился, приведись мне целую неделю шататься по вашим улицам,
   — говорил он. — Толчея, пылища, жара! Так только свиньи могут жить, а не люди.
   По-моему, он преувеличивает. Мне, правда, тоже приятнее сидеть в магазине, чем разгуливать по Краковскому предместью, но ведь магазин — не погребок. Чудаковат стал малый — кроме своих бочек, ничего не видит!
   Конечно, толковали мы с Махальским все больше о былых временах да о Стахе. И встала перед моими глазами история его молодых лет, словно все это только вчера было.
   Помню (в 1857, а может, и в 1858 году), зашел я однажды к Гопферу, Махальский тогда служил у него.
   — Где пан Ян? — спрашиваю я мальчишку.
   — В подвале.
   Спускаюсь в подвал. Смотрю, мой Ян при свете сальной свечи с помощью ливера разливает вино из бочки по бутылкам, а в нише поодаль маячат две какие-то тени: седой старик в песочном сюртуке со свертком бумаг на коленях и паренек, остриженный ежиком, с разбойничьей физиономией. Это и был Стах Вокульский с отцом.
   Я тихонько уселся (Махальский не любил, когда ему мешали при розливе) и слушал, как седой человек в песочном сюртуке монотонным голосом поучал юношу:
   — Где это видано — тратить деньги на книжки! Ты их мне отдавай; сам знаешь: стоит мне бросить тяжбу — все пропало. Не книжки спасут тебя от унижения, в коем ты сейчас пребываешь, а только благополучный исход нашего процесса. Дай срок, выиграем мы в суде, получим дедово поместье, а тогда люди вспомнят, что Вокульские — старинные дворяне, да, пожалуй, и родня объявится… В прошлом месяце ты потратил двадцать злотых на книжки, а мне их-то как раз и не хватило на адвоката… Тебе бы все только книжки! Да будь ты хоть семи пядей во лбу — пока ты служишь в магазине, всякий будет тобой помыкать, даром что ты дворянин, а дед твой по матери был каштеляном. А вот как выиграю я тяжбу да уедем мы в деревню…
   — Пойдемте, папаша, — пробормотал парень, исподлобья взглянув на меня.
   Старик, как послушный ребенок, тотчас завернул свои бумаги в кумачовый платок и вышел с сыном, которому пришлось поддержать его на ступеньках.
   — Это что за чудила? — спросил я Махальского, который как раз окончил работу и присел на табурет.
   — Эх! — махнул он рукой. — У старика в голове не все ладно, а вот парень смышленый. Зовут его Станислав Вокульский. Сообразительный, дьявол!
   — Чем же он отличился?
   Махальский пальцами снял нагар со свечи, нацедил мне стаканчик вина и продолжал:
   — Он тут у нас уже четыре года. Насчет магазина или подвала — это он не очень… Зато механик!.. Смастерил такую машину, что накачивает воду снизу вверх, а сверху льет ее на колесо, которое вертится и, в свою очередь, приводит в движение насос. Этакая машина, братец мой, может работать до скончания веков; только что-то в ней там погнулось, и работала она всего четверть часа. Гопферы поставили ее в ресторане — на приманку посетителям, но вот уже с полгода, как она разладилась совсем.
   — Вот молодец! — сказал я.
   — Ну, пока-то особенно нечем хвастаться, — возразил Махальский. — Заходил к нам учитель из реального училища, посмотрел насос и сказал, что он никуда не годится; а все-таки парень способный, и надо бы ему учиться. Что с тех пор у нас делается, не приведи господь! Вокульский загордился, посетителям отвечает сквозь зубы, днем клюет носом, а ночи напролет учится и все покупает книги. А папаша на эти деньги предпочитает тяжбу вести за какое-то дедовское поместье… Да ты сам слышал, что он говорил.
   — Как же он думает насчет ученья?
   — Говорит, поеду в Киев, в университет. Что же, пусть едет, может хоть один слуга выбьется в люди. Я ему не препятствую: когда он при мне, не неволю его, пусть читает, но наверху его донимают и приказчики и посетители.
   — А Гопфер что?
   — Да ничего, — продолжал Махальский, вставляя новую свечу в железный подсвечник с ручкой. — Гопфер боится его отпугнуть: дочка-то его, Кася, заглядывается на Вокульского, а парень — как знать! — может, и правда еще получит дедовское поместье.
   — А он тоже неравнодушен к Касе?
   — И не смотрит на нее, этакий дикарь!
   Я тут же подумал, что из парня с такой светлой головой, который покупает книжки и не думает о девчонках, мог бы выйти толковый политик; в тот же день я познакомился со Стахом, и с тех пор мы неплохо ладим друг с другом.
   Стах пробыл у Гопфера еще года три и за это время завел знакомства со студентами и молодыми чиновниками, которые наперебой снабжали его книжками, чтобы он мог сдать экзамены в университет.
   Среди этой молодежи выделялся некий пан Леон, совсем еще мальчик (ему и двадцати лет не было); красив он был чрезвычайно, а уж умен!.. а горяч!.. Он, так сказать, помогал мне просвещать Вокульского в политике: если я рассказывал о Наполеоне и о высоком предназначении Бонапартов, то Леон говорил о Мадзини, Гарибальди и тому подобных знаменитостях. А как он умел воодушевлять людей!
   — Трудись, — не раз говаривал он Стаху, — и верь, ибо сильная вера может остановить солнце, не то что исправить человеческие взаимоотношения.
   — А может она определить меня в университет? — спросил Стах.
   — Я убежден, — воскликнул Леон, и глаза его загорелись, — что если б ты хоть на минуту проникся той верой, которая вдохновляла первых апостолов, то сегодня же попал бы в университет!
   — Или в сумасшедший дом, — усмехнулся Вокульский.
   Леон забегал по комнате, размахивая руками.
   — Что за ледяные сердца! Что за равнодушие! Что за пошлость кругом, — восклицал он, — если даже такой человек, как ты, полон неверия. Подумай, как много ты уже сделал за такой короткий срок: ты уже столько знаешь, что впору хоть сегодня сдавать экзамен…
   — Ну, что уж я совершу! — вздохнул Стах.
   — Один ты — немного, но десятки, сотни таких, как ты, я… знаешь ли, что мы можем совершить?
   Тут голос Леона сорвался, его душили спазмы; мы едва его успокоили.
   В другой раз Леон упрекал нас в недостатке самоотречения.
   — Да знаете ли вы, — взывал он, — что Христос один спас все человечество силою своего самоотречения? Насколько же лучше был бы мир, если бы постоянно рождались люди, готовые жертвовать собой!
   — Не прикажешь ли мне жертвовать жизнью ради посетителей ресторана, которые шпыняют меня, как собаку, или ради приказчиков и мальчишек, которые насмехаются надо мной? — спросил Вокульский.
   — Не увиливай! — крикнул Леон. — Христос погиб и ради своих палачей… Но в вас нет силы духа. Растлен дух в вас! Послушай же, что говорит Тиртей:

 
О Спарта, сгинь, пока твое величье —
Гроб прадедов — не стерт Мессиной в тлен,
И грызть святые кости псов не кличут,
И предков тень не угнана от стен.
А ты, народ, пока еще не в путах,
Мечи отцов сломай и кинь во прах.
Пусть не узнает мир, что в ту минуту
Был меч при вас, но сердцем ведал страх.[31]

 
   — Вашими сердцами ведает страх! — повторил Леон.
   Стах не очень-то легко поддавался теориям Леона, но юноша этот обладал даром убеждения прямо демосфеновским.
   Помню, однажды вечером собралось нас много, молодых и старых, и все мы прослезились, слушая, как Леон рассказывает о будущем, лучшем устройстве мира, при котором исчезнут глупость, нищета и несправедливость.
   — Тогда, — вдохновенно говорил он, — не будет больше различий между людьми. Дворянин и мещанин, мужик и еврей — все будут братья…
   — А приказчики? — отозвался из угла Вокульский.
   Но это замечание не обескуражило Леона. Он вдруг обернулся к Вокульскому, перечислил все неприятности и препятствия, мешавшие ему заниматься наукой, и закончил следующим образом: