Страница:
Баронесса и та растревожилась и говорит Паткевичу:
«Господи боже мой! И зачем вы такие фокусы выкидываете?»
«Иначе я не имел бы удовольствия попрощаться с вами, уважаемая», — отвечает Паткевич и показывает ей такого покойничка, что женщина валится на пол и кричит:
«Некому за меня заступиться!.. Нет уже мужчин!.. Мужчину!.. Мужчину!..»
Она орала так, что было слышно во дворе, а пристав — тот так даже превратно истолковал ее вопли и сказал полицейским:
«Вот ведь какой недуг одолел бедную женщину! Да и что тут мудреного, если она уже два года живет врозь с мужем».
Паткевич, будучи медиком, пощупал пульс у баронессы, велел дать ей валериановых капель и преспокойно удалился. Между тем слесарь принялся отбивать английский замок. Когда он закончил работу, порядком искромсав дверь, Малесский вдруг вспомнил, что оба ключа — и от простого и от английского замка — лежат у него в кармане.
Не успела баронесса прийти в себя, как пресловутый адвокат принялся ее подзуживать, чтобы она подала в суд на Паткевича и Малесского. Но ей уже так осточертело судиться, что, обругав своего советчика, она только поклялась отныне не пускать в дом ни одного студента, хоть бы квартира век пустовала.
Потом, как мне рассказывали, она, громко плача, стала просить Марушевича, чтобы он уговорил барона извиниться перед нею и переехать домой.
«Я знаю, — рыдала она, — у него уже нет ни гроша, за квартиру он не платит и даже столуется в долг вместе со своим лакеем. Но я все забуду и заплачу все его долги, лишь бы он обратился на путь истинный и вернулся домой. Без мужчины мне не справиться с таким домом… еще год — и я умру тут одна…»
— Во всем этом я вижу кару божию, — закончил Вирский, сдувая пепел с сигары. — А орудием сей кары будет барон…
— Ну, а вторая история? — спросил я.
— Вторая короче, но зато любопытнее. Представьте себе, баронесса, сама баронесса Кшешовская, вчера нанесла визит пани Ставской…
— Ох, черт! плохо дело… — испугался я.
— Совсем нет, — возразил Вирский. — Баронесса пришла к пани Ставской, закатила истерику и со слезами, чуть не на коленях, стала молить обеих дам, чтобы они простили ей этот процесс из-за куклы, иначе, мол, она не найдет себе покоя до конца своих дней…
— И они ее простили?
— Не только простили, но и расцеловались с ней и даже обещали испросить для нее прощения у Вокульского, о котором баронесса отзывалась с величайшей похвалой…
— Черт побери! — вскричал я. — Зачем же они с нею говорили о Вокульском? Ох, быть беде!
— Помилуйте, что вы! — успокаивал меня Вирский. — Женщина раскаялась, жалеет о своих грехах и, несомненно, исправится.
Он отправился домой, потому что было уже за полночь. Я его не задерживал, раздосадованный тем, что он поверил в искренность баронессы. Ну, да, впрочем, кто ее знает, может, она и в самом деле вступила на стезю добродетели!
Post scriptum. Я так был уверен, что Мак-Магону удастся совершить переворот в пользу юного Наполеона, и вдруг узнаю, что Мак-Магона лишили власти, президентом республики провозглашен гражданин Греви, а юный Наполеон поехал воевать куда-то в Наталь, в Африку.
Делать нечего, пусть мальчик учится воевать. Не пройдет и полугода, как он вернется, увенчанный славой, и тогда французы сами призовут его к себе, а мы тем временем поженим Стаха с пани Эленой.
Надо сказать, что уж если я берусь за что-нибудь, то по-меттерниховски, и кто-кто, а я понимаю естественный ход событий.
Итак, да здравствует Франция с Бонапартами и Вокульский с пани Эленой!..»
«Господи боже мой! И зачем вы такие фокусы выкидываете?»
«Иначе я не имел бы удовольствия попрощаться с вами, уважаемая», — отвечает Паткевич и показывает ей такого покойничка, что женщина валится на пол и кричит:
«Некому за меня заступиться!.. Нет уже мужчин!.. Мужчину!.. Мужчину!..»
Она орала так, что было слышно во дворе, а пристав — тот так даже превратно истолковал ее вопли и сказал полицейским:
«Вот ведь какой недуг одолел бедную женщину! Да и что тут мудреного, если она уже два года живет врозь с мужем».
Паткевич, будучи медиком, пощупал пульс у баронессы, велел дать ей валериановых капель и преспокойно удалился. Между тем слесарь принялся отбивать английский замок. Когда он закончил работу, порядком искромсав дверь, Малесский вдруг вспомнил, что оба ключа — и от простого и от английского замка — лежат у него в кармане.
Не успела баронесса прийти в себя, как пресловутый адвокат принялся ее подзуживать, чтобы она подала в суд на Паткевича и Малесского. Но ей уже так осточертело судиться, что, обругав своего советчика, она только поклялась отныне не пускать в дом ни одного студента, хоть бы квартира век пустовала.
Потом, как мне рассказывали, она, громко плача, стала просить Марушевича, чтобы он уговорил барона извиниться перед нею и переехать домой.
«Я знаю, — рыдала она, — у него уже нет ни гроша, за квартиру он не платит и даже столуется в долг вместе со своим лакеем. Но я все забуду и заплачу все его долги, лишь бы он обратился на путь истинный и вернулся домой. Без мужчины мне не справиться с таким домом… еще год — и я умру тут одна…»
— Во всем этом я вижу кару божию, — закончил Вирский, сдувая пепел с сигары. — А орудием сей кары будет барон…
— Ну, а вторая история? — спросил я.
— Вторая короче, но зато любопытнее. Представьте себе, баронесса, сама баронесса Кшешовская, вчера нанесла визит пани Ставской…
— Ох, черт! плохо дело… — испугался я.
— Совсем нет, — возразил Вирский. — Баронесса пришла к пани Ставской, закатила истерику и со слезами, чуть не на коленях, стала молить обеих дам, чтобы они простили ей этот процесс из-за куклы, иначе, мол, она не найдет себе покоя до конца своих дней…
— И они ее простили?
— Не только простили, но и расцеловались с ней и даже обещали испросить для нее прощения у Вокульского, о котором баронесса отзывалась с величайшей похвалой…
— Черт побери! — вскричал я. — Зачем же они с нею говорили о Вокульском? Ох, быть беде!
— Помилуйте, что вы! — успокаивал меня Вирский. — Женщина раскаялась, жалеет о своих грехах и, несомненно, исправится.
Он отправился домой, потому что было уже за полночь. Я его не задерживал, раздосадованный тем, что он поверил в искренность баронессы. Ну, да, впрочем, кто ее знает, может, она и в самом деле вступила на стезю добродетели!
Post scriptum. Я так был уверен, что Мак-Магону удастся совершить переворот в пользу юного Наполеона, и вдруг узнаю, что Мак-Магона лишили власти, президентом республики провозглашен гражданин Греви, а юный Наполеон поехал воевать куда-то в Наталь, в Африку.
Делать нечего, пусть мальчик учится воевать. Не пройдет и полугода, как он вернется, увенчанный славой, и тогда французы сами призовут его к себе, а мы тем временем поженим Стаха с пани Эленой.
Надо сказать, что уж если я берусь за что-нибудь, то по-меттерниховски, и кто-кто, а я понимаю естественный ход событий.
Итак, да здравствует Франция с Бонапартами и Вокульский с пани Эленой!..»
Глава десятая
Дамы и женщины
В этом году, и на масленицу и теперь, во время поста, фортуна снова, уже в третий или четвертый раз, улыбнулась пану Ленцкому.
Его дом был полон гостей, а в прихожей снежными хлопьями сыпались визитные карточки. И снова пан Томаш был счастлив; он мог принимать у себя, и больше того — принимать с разбором.
— Наверное, я скоро умру, — не раз говорил он дочери. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение оттого, что меня оценили хоть перед смертью.
Панна Изабелла слушала его с улыбкой. Она не хотела рассеивать его иллюзии, но была уверена, что рой визитеров является на поклон не к ее отцу. Ведь такой изящный кавалер, как пан Нивинский, охотнее всего танцевал с ней, а не с отцом; пан Мальборг, образец хорошего тона и законодатель мод, беседовал с ней, а не с отцом; а пан Шастальский, приятель обоих вышеупомянутых молодых людей, чуствовал себя безнадежно несчастным опять-таки из-за нее, а не из-за отца. Пан Шастальский недвусмысленно объявил ей об этом; и хоть сам он не был ни столь изящным танцором, как пан Нивинский, ни законодателем мод, как пан Мальборг, все же был приятелем и пана Нивинского и пана Мальборга. Он жил неподалеку от них, с ними вместе обедал, с ними вместе заказывал себе английские и французские костюмы, и пожилые дамы, не находя в нем иных достоинств, называли его поэтической натурой.
Однако ничтожный случай, одна фраза заставила панну Изабеллу искать разгадку своих побед в другом направлении.
Однажды на балу она сказала панне Пантаркевич:
— Право, никогда еще я не веселилась в Варшаве так, как в этом году.
— Да, ты восхитительна, — кратко ответила панна Пантаркевич и развернула веер, словно желая скрыть невольный зевок.
— Девушки в «известном возрасте» умеют казаться интересными, — громко заметила пани Упадальская, урожденная де Гинс, обращаясь к пани Вывротницкой, урожденной Фертальской.
Раскрытый веер панны Пантаркевич и словечко пани Упадальской, урожденной де Гинс, поразили панну Изабеллу. Она была достаточно умна, чтоб разобраться в обстановке, к тому же столь выразительно прокомментированной.
«При чем тут возраст? — думала она. — Двадцать пять лет — это еще не „известный возраст“… Что они болтают?»
Она оглянулась и увидела устремленные на нее глаза Вокульского. Колеблясь, чему приписать свои победы: «известному возрасту» или Вокульскому, она… предпочла Вокульского.
Кто знает, уж не он ли явился невольным вдохновителем преклонения, которое ее окружало?..
Она принялась размышлять.
Прежде всего отец Нивинского вложил капитал в основанное Вокульским торговое общество, приносившее (что было известно даже панне Изабелле) огромные прибыли. Затем Мальборг, окончивший какое-то техническое училище (о чем он скромно умалчивал), хлопотал о службе на железной дороге и действительно получил ее благодаря протекции Вокульского (что он тщательнейшим образом скрывал). Служба эта имела то огромное достоинство, что не требовала работы, и тот страшный недостаток, что не приносила трех тысяч рублей в год. За это пан Мальборг был даже в обиде на Вокульского, но, учитывая связи влиятельного купца, ограничивался лишь тем, что произносил его имя с иронической усмешкой.
У Шастальского не было ни капитала в торговом обществе, ни службы на железной дороге. Но, поскольку оба его приятеля, и Нивинский и Мальборг, были в претензии к Вокульскому, то и Шастальский был на него в претензии и, вздыхая возле панны Изабеллы, говорил:
— Бывают же счастливцы, которые… Кто эти «которые», панне Изабелле так и не привелось узнать. Но всякий раз при слове «которые» ей приходил на ум Вокульский. Тогда она сжимала кулачки и твердила про себя: «Деспот… Тиран…» — хотя Вокульский не проявлял ни малейшей склонности к тирании и деспотизму. Он лишь присматривался к ней и думал:
«Ты ли это, или… не ты…»
Порой, когда молодые и старые франты увивались вокруг панны Изабеллы и глаза ее сверкали, как алмазы или как звезды, светлые небеса его восторгов омрачало облачко и бросало на душу тень какого-то смутного сомнения. Но Вокульский закрывал глаза, он не хотел видеть этой тени. Панна Изабелла была его жизнью, счастьем, его солнцем, которого не могли затмить какие-то мимолетные тучки, вдобавок, наверное, вымышленные.
Случалось, вспоминался ему Гейст, мудрец и отшельник, вынашивавший великие замыслы; он указывал Вокульскому иную цель, нежели любовь панны Изабеллы. Но стоило Вокульскому встретиться взглядом с панной Изабеллой, как мысли эти рассеивались, словно сон.
«Какое мне дело до человечества! — говорил он себе, пожимая плечами. — За все человечество, за будущность всего мира, за мое собственное бессмертие… я не отдал бы одного ее поцелуя…»
И при мысли об этом поцелуе с ним творилось что-то странное. Воля его слабела, он почти лишался сознания и вновь приходил в себя, лишь увидев панну Изабеллу в обществе светских франтов. Только слыша ее беззаботный смех и непринужденную речь и видя, как она бросает пламенные взгляды на господ Нивинского, Мальборга или Шастальского, он вдруг, на одно мгновение, чуствовал, что с глаз его спадает пелена, открывая ему иной мир и иную панну Изабеллу. Тогда, неведомо откуда, вспыхивал перед ним образ его молодости, исполненной титанического борения. Он видел нужду, из которой выбился благодаря тяжелому труду, слышал свист снарядов, пролетавших некогда над его головой, потом видел лабораторию Гейста, где зарождались явления неизмеримой важности, — и, глядя на господ Нивинского, Мальборга и Шастальского, думал: «Что я тут делаю? Как могло случиться, что я молюсь у одного с ними алтаря?..»
Он готов был расхохотаться, но безумие вновь овладевало им, и снова ему начинало казаться, что панна Изабелла достойна того, чтобы к ее ногам положить жизнь.
Как бы то ни было, под влиянием неосмотрительного выражения пани Упадальской, урожденной де Гинс, в панне Изабелле совершалась перемена в пользу Вокульского. Она стала внимательней прислушиваться к высказываниям знакомых, навещавших ее отца, и заметила, что у каждого из них есть либо капиталец, который он хотел бы вложить в предприятие Вокульского, «хотя бы из пятнадцати процентов», либо родственник, которого он хотел куда-нибудь пристроить, либо какое-нибудь иное дело к Вокульскому. Что касается дам, то они либо тоже хотели оказать кому-то протекцию, либо имели дочерей на выданье, причем и не думали скрывать, что не прочь отбить Вокульского у панны Изабеллы и даже, если возраст допускал, готовы самолично его осчастливить.
— Ах, быть женой такого человека! — говорила пани Вывротницкая, урожденная Фертальская.
— Даже не обязательно женой! — с усмешкой возразила баронесса фон Плес, у которой муж уже пять лет был разбит параличом.
«Тиран… Деспот…» — повторяла панна Изабелла, замечая, что на этого купца, которым она пренебрегала, обращены взоры стольких людей — с надеждой или завистью.
Несмотря на еще тлевшие в ее душе остатки презрения и отвращения к Вокульскому, она вынуждена была признать, что этот угрюмый и резкий человек имеет и больший вес в обществе, и более осанистый вид, чем предводитель, барон Дальский и даже господа Нивинский, Мальборг и Шастальский.
Однако более всего повлиял на ее решение князь.
С тех пор как в декабре прошлого года Вокульский, несмотря на просьбу князя, отказался уступить Кшешовской десять тысяч рублей, а затем ни в январе, ни в феврале текущего года не пожертвовал ни гроша на опекаемых князем бедных, князь несколько охладел к Вокульскому. Он был разочарован. Он полагал и считал себя вправе полагать, что человек, подобный Вокульскому, заслужив его княжеское расположение, должен отречься не только от своих вкусов и целей, но даже от состояния и собственного «я». Такой человек обязан любить то, что любит князь, ненавидеть то, что он ненавидит, служить только его интересам и угождать только его прихотям. Между тем этот выскочка (хотя, бесспорно, истинный дворянин) не только не собирался быть княжеским слугою, но даже имел дерзость быть самостоятельным человеком; не раз он спорил с князем и, хуже того, напрямик отказывался исполнять его требования.
«Резкий человек… корыстный… эгоист…» — думал князь, все более удивляясь дерзости этого выскочки.
Случилось так, что Ленцкий, которому уже трудно было скрыть, что Вокульский ухаживает за его дочерью, обратился к князю за советом и спросил его мнение о Вокульском.
А князь, при всех своих слабостях, был человеком честным, в своих суждениях о людях исходил не из собственных пристрастий, а считался с общественным мнением. Поэтому он попросил Ленцкого подождать недели две-три, пока он «составит себе представление»; а так как у него были разнообразные знакомства и нечто вроде собственной тайной полиции, ему удалось узнать много интересного.
Прежде всего он заметил, что дворяне хотя и язвят по адресу Вокульского, называя его выскочкой и демократом, однако гордятся им: чувствуется, мол, наша кровь, хоть и прибился к купцам! А когда нужно было кого-нибудь противопоставить еврейским банкирам, всякий раз даже самые закоснелые дворяне выдвигали Вокульского.
Купцы же и особенно фабриканты ненавидели Вокульского; однако все их обвинения сводились к тому, что «он дворянин… важный барин… политик!» — чего князь опять-таки никоим образом не мог ему поставить в вину. Но наиболее интересные сведения он получил от монашек. Был в Варшаве некий возчик и брат его, железнодорожник, работавший на линии Варшава — Вена; оба они благословляли Вокульского; были какие-то студенты, которые повсюду рассказывали, что Вокульский дает им стипендию; были ремесленники, обязанные ему устройством мастерских; были мелочные торговцы, которым Вокульский помог открыть лавочки. Наконец, удалось обнаружить даже (о чем монашки говорили с благочестивым ужасом и краской стыда) некую падшую женщину, которую Вокульский извлек из нищеты и поместил в монастырь св.Магдалины, где она стала честной женщиной, насколько, оговаривались монашки, такая особа вообще может быть честной.
Сообщения эти не только удивили, но просто встревожили князя. Вокульский сразу вырос в его глазах. Он оказался человеком с собственной программой… более того — человеком, ведущим самостоятельную политику и пользующимся большим влиянием среди простонародья…
Поэтому, придя в назначенный срок к Ленцкому, князь не преминул увидеться также с панной Изабеллой. Он многозначительно обнял ее и произнес следующие загадочные слова:
— Дорогая моя! У тебя в руках редкая птица… Смотри же держи ее крепко и береги, чтобы она росла на благо нашей несчастной отчизне…
Панна Изабелла вспыхнула, угадав, что сия редкая птица — Вокульский.
«Тиран… Деспот…» — подумала она.
И все же в отношениях ее с Вокульским лед был сломлен. Она уже решилась выйти за него…
Однажды, когда Ленцкому слегка нездоровилось, а панна Изабелла читала у себя в кабинете, ей доложили о приезде Вонсовской. Панна Изабелла поспешила в гостиную, где, кроме пани Вонсовской, застала кузена Охоцкого, весьма мрачно настроенного.
Приятельницы расцеловались с подчеркнутой нежностью, но Охоцкий, который умел видеть не глядя, заметил, что одна из них, а может, и обе обижены, впрочем не слишком.
«Неужели из-за меня? — подумал он. — Надо мне держаться осмотрительнее».
— А, и вы здесь, кузен! — сказала панна Изабелла, протягивая ему руку.
— Почему же в таком унынии?
— А должен бы радоваться, — вмешалась Вонсовская, — потому что всю дорогу из банка любезничал со мной и, заметь, с успехом. На углу Аллеи я позволила ему отстегнуть две пуговки на моей перчатке и поцеловать мне руку. Ох, Белла, если б ты знала, как он неумело это сделал…
— Неужели? — воскликнул Охоцкий, покраснев до ушей. — Хорошо же! С сегодняшнего дня не стану больше целовать вам руку… Клянусь!
— Еще сегодня, до вечера, вы поцелуете мне обе руки, — решительно заявила Вонсовская.
— Могу ли я засвидетельствовать свое почтение пану Ленцкому? — церемонно произнес Охоцкий и, не дожидаясь ответа, вышел из гостиной.
— Ты сконфузила его, — сказала панна Изабелла.
— Пусть не любезничает, если не умеет. В таких случаях неуклюжесть — тот же самый грех. Разве нет?
— Когда же ты приехала?
— Вчера утром. Но мне пришлось дважды побывать в банке, заехать в магазины, навести дома порядок. Сейчас при мне Охоцкий… пока не найдется кто-нибудь поинтереснее. Не уступишь ли ты мне из своей свиты… — выразительно прибавила она.
— Откуда у тебя такие сведения! — сказала панна Изабелла, краснея.
— Они дошли до меня даже в захолустье. Старский рассказывал, и не без ревности, что в этом году, как, впрочем, и всегда, ты была царицей балов. Говорят, Шастальский совсем голову потерял.
— Как и оба его столь же скучных приятеля, — с улыбкой отвечала панна Изабелла. — Каждый вечер все трое в меня влюблялись и по очереди признавались мне в своих чуствах с таким расчетом, чтобы не мешать друг другу, а потом все трое делились друг с другом своими сердечными тайнами. Эти господа все делают сообща.
— А ты как на это смотришь?
Панна Изабелла пожала плечами.
— Что же тут спрашивать!
— Я слышала также, — продолжала Вонсовская, — что Вокульский объяснился…
Панна Изабелла принялась теребить бант на своем платье.
— Так уж сразу и объяснился… Он объясняется всякий раз, когда меня видит: и глядя на меня и не глядя, и говоря и не говоря… как все они…
— А ты?
— Пока что провожу свою программу.
— Можно узнать какую?
— Разумеется; я даже предпочитаю не делать из этого тайну. Прежде всего еще у председательши… Кстати, как она себя чувствует?
— Очень плохо. Старский уже почти не выходит из ее комнаты, и нотариус ездит ежедневно, только, кажется, напрасно… Итак, что же с программой?
— Еще в Заславеке, — продолжала панна Изабелла, — я намекнула о продаже магазина (тут она сильно покраснела), и он будет продан самое позднее в июне.
— Отлично. Что ж дальше?
— Затем я не знаю, как быть с этим торговым обществом. Он, разумеется, готов немедленно с ним покончить, но я еще сама колеблюсь. Участвуя в нем, можно иметь около девяноста тысяч рублей в год, без него — всего тридцать тысяч; тут, сама понимаешь, есть о чем призадуматься.
— Я вижу, ты начинаешь разбираться в цифрах.
Панна Изабелла брезгливо махнула рукой.
— Ах, видно, я никогда не научусь в них разбираться. Но и он мне об этом толкует понемножку… и отец, да и тетка.
— И ты так прямо и говоришь с ним?
— О нет… Но если спрашивать о некоторых вещах не подобает, приучаешься вести беседу так, чтобы нам и без вопросов все выкладывали. Неужели ты не понимаешь?
— Ясно. Ну, а дальше? — с оттенком нетерпения в голосе допытывалась Вонсовская.
— Последнее условие — чисто морального свойства. Как я узнала, у него нет никакой родни, что является его величайшим достоинством, а я оговорила, что сохраню все мои прежние знакомства…
— И он безропотно согласился?
Панна Изабелла немного высокомерно посмотрела на приятельницу.
— Ты в этом сомневалась?
— Ни минуты. Значит, Старский, Шастальский…
— Да, да, Старский, Шастальский, князь Мальборг… словом — все, кого мне вздумается выбрать сейчас и в будущем. Как же иначе?
— Совершенно правильно. А ты не боишься сцен ревности?
Панна Изабелла расхохоталась.
— Я — и сцены!.. Ревность — и Вокульский!.. Ха-ха-ха!.. Нет в мире человека, который бы осмелился устроить мне сцену, а тем более он. Ты понятия не имеешь о его беззаветном обожании. Его доверие, доходящее до полного отречения от собственной личности, — право, это как-то даже обезоруживает меня… кто знает, не привяжет ли меня к нему хотя бы одно это…
Вонсовская чуть заметно прикусила губу.
— Вы будете очень счастливы, во всяком случае… ты, — сказала она, подавляя вздох. — Хотя…
— Ты видишь какое-то «хотя»? — спросила панна Изабелла с неподдельным изумлением.
— Я тебе кое-что скажу, — начала Вонсовская необычным для нее сдержанным тоном. — Председательша очень любит Вокульского, по-видимому очень хорошо его знает, хотя и непонятно откуда, и часто со мной беседовала о нем. И знаешь, что она однажды сказала?
— Любопытно, — отозвалась панна Изабелла, все больше удивляясь.
— «Боюсь, — сказала она, — что Белла совсем не понимает Вокульского, кажется мне, она с ним играет, а с ним играть нельзя. И еще мне кажется, что она оценит его слишком поздно».
— Это сказала председательша? — холодно спросила панна Изабелла.
— Да. Скажу уж тебе все. Речь свою она закончила словами, которые поразили меня и взволновали: «Ты, Казя, припомнишь мои слова позже, когда они сбудутся, ведь умирающие прозорливы…»
— Неужели председательше так худо?
— Во всяком случае, нехорошо, — сухо закончила Вонсовская, чуствуя, что разговор больше не клеится.
Последовала пауза, которую, к счастью, прервало появление Охоцкого. Вонсовская весьма сердечно попрощалась с приятельницей и, бросив игривый взгляд на своего спутника, заявила:
— Ну, а теперь едем ко мне обедать.
Охоцкий состроил независимую мину, которая должна была означать, что он не поедет с Вонсовской. Тем не менее, насупясь еще сильней, он взял шляпу и вышел вслед за нею.
Сев в экипаж, Охоцкий отвернулся от своей соседки и, глядя на улицу, заговорил:
— Скорей бы уж Белла решила насчет Вокульского в ту или другую сторону.
— Вы бы, конечно, предпочли именно в «ту», чтобы остаться одним из друзей дома. Но ничего не выйдет, — сказала Вонсовская.
— Прошу прощения, сударыня, — обиделся Охоцкий. — Это не по моей части… Предоставляю сие Старскому и ему подобным…
— Так зачем же вам нужно, чтобы Белла скорее решила?
— Очень нужно! Голову дам на отсечение, что Вокульскому известна какая-то важная научная тайна, но я уверен — он мне ее не откроет, пока сам будет в такой лихорадке… Ох, эти женщины с их гнусным кокетством…
— Ваше менее гнусно?
— Нам можно.
— Вам можно… тоже хорош! — вскипела вдовушка. — И это говорит человек передовой в век эмансипации!
— К чертям эмансипацию! — рассердился Охоцкий. — Хороша эмансипация! Вам бы все привилегии, и мужские и женские, а обязанностей никаких… Распахивай перед ними двери, уступай им место, за которое ты же заплатил, влюбляйся в них, а они…
— Зато в нас ваше счастье, — насмешливо заметила Вонсовская.
— Какое там счастье!.. На сто мужчин приходится сто пять женщин, уж чего тут дорожиться?
— Наверное, ваши поклонницы, горничные, не дорожатся?
— Разумеется! Но всего несноснее великосветские дамы и служанки в ресторанах. Сколько жеманства, капризов…
— Вы забываетесь! — надменно произнесла Вонсовская.
— Ну, так позвольте поцеловать ручку, — ответил Охоцкий и тут же исполнил свое намерение.
— Не смейте целовать эту руку…
— Тогда другую…
— Ну что, разве я не сказала, что еще до вечера вы поцелуете мне обе руки?
— Ах, ей-богу… Не хочу я у вас обедать… Я здесь выйду.
— Остановить экипаж?
— Зачем?
— Вы же хотели выйти…
— А вот и не выйду… Несчастный я человек, надо же родиться с таким дурацким характером…
Вокульский приходил к Ленцким раза два в неделю и чаще всего заставал только пана Томаша. Тот приветствовал его с отеческой нежностью, а затем часа два рассказывал о своих болезнях или о своих делах, деликатно давая понять, что уже считает его членом семьи.
Обычно панны Изабеллы не оказывалось дома: она была то у тетки-графини, то у знакомых или в магазинах. Когда же Вокульскому выпадало редкое счастье и он заставал панну Изабеллу, они перекидывались несколькими словами, да и то на посторонние темы, потому что она всегда либо собиралась куда-нибудь с визитом, либо принимала у себя.
Дня через два после посещения пани Вонсовской Вокульскому посчастливилось: панна Изабелла была дома. Она протянула ему руку, которую он, как всегда, поцеловал с благоговейным обожанием, и сказала:
— Вы слышали? Председательше совсем худо…
Вокульский встревожился.
— Бедная, славная старушка… Будь я уверен, что мое появление ее не взволнует, я бы поехал туда… А уход за ней хороший?
— О да! Подле нее Дальские, — тут она улыбнулась, — ведь Эвелина уже вышла за барона; затем Феля Яноцкая и… Старский.
Лицо ее слегка зарумянилось, и она смолкла.
«Вот плоды моей бестактности, — подумал Вокульский. — Она заметила, что Старский мне неприятен, и смущается при каждом упоминании о нем. Как это подло с моей стороны!»
Он хотел сказать о Старском что-нибудь лестное, но слова застряли у него в горле. Чтобы прервать неловкое молчание, он спросил:
— Куда вы в этом году собираетесь на лето?
— Еще не знаю. Тетя Гортензия прихварывает; может быть, мы поедем к ней в Краков. Однако, должна признаться, я бы с большей охотой посетила Швейцарию, если б это зависело от меня.
— А от кого же?
— От отца… Впрочем, я еще не знаю, как все сложится… — ответила она, краснея, и окинула Вокульского особенным, только ей свойственным взглядом.
— Допустим, все сложится по вашей воле, — сказал он, — примете ли вы меня в спутники?
— Если вы заслужите…
Она произнесла это таким тоном, что Вокульский потерял самообладание, бог знает уж который раз в этом году.
— Могу ли я чем-нибудь заслужить ваше расположение? — спросил он, беря ее руку. — Разве из жалости… Нет, только не жалость. Это чувство одинаково тягостно и дарителю и одаряемому. Я жалости не хочу. Но подумайте, что стану я делать, так долго не видя вас? Правда, и теперь мы видимся очень редко; вы даже не знаете, как мучительно тянется время, когда ждешь… Но пока вы в Варшаве, я говорю себе: «Я увижу ее — послезавтра, завтра…» Наконец, я могу увидеть в любую минуту если не вас, то по крайней мере вашего отца, Миколая или хоть этот дом… Ах, вы могли бы совершить милосердный поступок и одним словом рассеять… не знаю, страдания мои или пустые мечты… Самая страшная правда лучше неизвестности, — вы, наверно, знакомы с этим определением…
Его дом был полон гостей, а в прихожей снежными хлопьями сыпались визитные карточки. И снова пан Томаш был счастлив; он мог принимать у себя, и больше того — принимать с разбором.
— Наверное, я скоро умру, — не раз говорил он дочери. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение оттого, что меня оценили хоть перед смертью.
Панна Изабелла слушала его с улыбкой. Она не хотела рассеивать его иллюзии, но была уверена, что рой визитеров является на поклон не к ее отцу. Ведь такой изящный кавалер, как пан Нивинский, охотнее всего танцевал с ней, а не с отцом; пан Мальборг, образец хорошего тона и законодатель мод, беседовал с ней, а не с отцом; а пан Шастальский, приятель обоих вышеупомянутых молодых людей, чуствовал себя безнадежно несчастным опять-таки из-за нее, а не из-за отца. Пан Шастальский недвусмысленно объявил ей об этом; и хоть сам он не был ни столь изящным танцором, как пан Нивинский, ни законодателем мод, как пан Мальборг, все же был приятелем и пана Нивинского и пана Мальборга. Он жил неподалеку от них, с ними вместе обедал, с ними вместе заказывал себе английские и французские костюмы, и пожилые дамы, не находя в нем иных достоинств, называли его поэтической натурой.
Однако ничтожный случай, одна фраза заставила панну Изабеллу искать разгадку своих побед в другом направлении.
Однажды на балу она сказала панне Пантаркевич:
— Право, никогда еще я не веселилась в Варшаве так, как в этом году.
— Да, ты восхитительна, — кратко ответила панна Пантаркевич и развернула веер, словно желая скрыть невольный зевок.
— Девушки в «известном возрасте» умеют казаться интересными, — громко заметила пани Упадальская, урожденная де Гинс, обращаясь к пани Вывротницкой, урожденной Фертальской.
Раскрытый веер панны Пантаркевич и словечко пани Упадальской, урожденной де Гинс, поразили панну Изабеллу. Она была достаточно умна, чтоб разобраться в обстановке, к тому же столь выразительно прокомментированной.
«При чем тут возраст? — думала она. — Двадцать пять лет — это еще не „известный возраст“… Что они болтают?»
Она оглянулась и увидела устремленные на нее глаза Вокульского. Колеблясь, чему приписать свои победы: «известному возрасту» или Вокульскому, она… предпочла Вокульского.
Кто знает, уж не он ли явился невольным вдохновителем преклонения, которое ее окружало?..
Она принялась размышлять.
Прежде всего отец Нивинского вложил капитал в основанное Вокульским торговое общество, приносившее (что было известно даже панне Изабелле) огромные прибыли. Затем Мальборг, окончивший какое-то техническое училище (о чем он скромно умалчивал), хлопотал о службе на железной дороге и действительно получил ее благодаря протекции Вокульского (что он тщательнейшим образом скрывал). Служба эта имела то огромное достоинство, что не требовала работы, и тот страшный недостаток, что не приносила трех тысяч рублей в год. За это пан Мальборг был даже в обиде на Вокульского, но, учитывая связи влиятельного купца, ограничивался лишь тем, что произносил его имя с иронической усмешкой.
У Шастальского не было ни капитала в торговом обществе, ни службы на железной дороге. Но, поскольку оба его приятеля, и Нивинский и Мальборг, были в претензии к Вокульскому, то и Шастальский был на него в претензии и, вздыхая возле панны Изабеллы, говорил:
— Бывают же счастливцы, которые… Кто эти «которые», панне Изабелле так и не привелось узнать. Но всякий раз при слове «которые» ей приходил на ум Вокульский. Тогда она сжимала кулачки и твердила про себя: «Деспот… Тиран…» — хотя Вокульский не проявлял ни малейшей склонности к тирании и деспотизму. Он лишь присматривался к ней и думал:
«Ты ли это, или… не ты…»
Порой, когда молодые и старые франты увивались вокруг панны Изабеллы и глаза ее сверкали, как алмазы или как звезды, светлые небеса его восторгов омрачало облачко и бросало на душу тень какого-то смутного сомнения. Но Вокульский закрывал глаза, он не хотел видеть этой тени. Панна Изабелла была его жизнью, счастьем, его солнцем, которого не могли затмить какие-то мимолетные тучки, вдобавок, наверное, вымышленные.
Случалось, вспоминался ему Гейст, мудрец и отшельник, вынашивавший великие замыслы; он указывал Вокульскому иную цель, нежели любовь панны Изабеллы. Но стоило Вокульскому встретиться взглядом с панной Изабеллой, как мысли эти рассеивались, словно сон.
«Какое мне дело до человечества! — говорил он себе, пожимая плечами. — За все человечество, за будущность всего мира, за мое собственное бессмертие… я не отдал бы одного ее поцелуя…»
И при мысли об этом поцелуе с ним творилось что-то странное. Воля его слабела, он почти лишался сознания и вновь приходил в себя, лишь увидев панну Изабеллу в обществе светских франтов. Только слыша ее беззаботный смех и непринужденную речь и видя, как она бросает пламенные взгляды на господ Нивинского, Мальборга или Шастальского, он вдруг, на одно мгновение, чуствовал, что с глаз его спадает пелена, открывая ему иной мир и иную панну Изабеллу. Тогда, неведомо откуда, вспыхивал перед ним образ его молодости, исполненной титанического борения. Он видел нужду, из которой выбился благодаря тяжелому труду, слышал свист снарядов, пролетавших некогда над его головой, потом видел лабораторию Гейста, где зарождались явления неизмеримой важности, — и, глядя на господ Нивинского, Мальборга и Шастальского, думал: «Что я тут делаю? Как могло случиться, что я молюсь у одного с ними алтаря?..»
Он готов был расхохотаться, но безумие вновь овладевало им, и снова ему начинало казаться, что панна Изабелла достойна того, чтобы к ее ногам положить жизнь.
Как бы то ни было, под влиянием неосмотрительного выражения пани Упадальской, урожденной де Гинс, в панне Изабелле совершалась перемена в пользу Вокульского. Она стала внимательней прислушиваться к высказываниям знакомых, навещавших ее отца, и заметила, что у каждого из них есть либо капиталец, который он хотел бы вложить в предприятие Вокульского, «хотя бы из пятнадцати процентов», либо родственник, которого он хотел куда-нибудь пристроить, либо какое-нибудь иное дело к Вокульскому. Что касается дам, то они либо тоже хотели оказать кому-то протекцию, либо имели дочерей на выданье, причем и не думали скрывать, что не прочь отбить Вокульского у панны Изабеллы и даже, если возраст допускал, готовы самолично его осчастливить.
— Ах, быть женой такого человека! — говорила пани Вывротницкая, урожденная Фертальская.
— Даже не обязательно женой! — с усмешкой возразила баронесса фон Плес, у которой муж уже пять лет был разбит параличом.
«Тиран… Деспот…» — повторяла панна Изабелла, замечая, что на этого купца, которым она пренебрегала, обращены взоры стольких людей — с надеждой или завистью.
Несмотря на еще тлевшие в ее душе остатки презрения и отвращения к Вокульскому, она вынуждена была признать, что этот угрюмый и резкий человек имеет и больший вес в обществе, и более осанистый вид, чем предводитель, барон Дальский и даже господа Нивинский, Мальборг и Шастальский.
Однако более всего повлиял на ее решение князь.
С тех пор как в декабре прошлого года Вокульский, несмотря на просьбу князя, отказался уступить Кшешовской десять тысяч рублей, а затем ни в январе, ни в феврале текущего года не пожертвовал ни гроша на опекаемых князем бедных, князь несколько охладел к Вокульскому. Он был разочарован. Он полагал и считал себя вправе полагать, что человек, подобный Вокульскому, заслужив его княжеское расположение, должен отречься не только от своих вкусов и целей, но даже от состояния и собственного «я». Такой человек обязан любить то, что любит князь, ненавидеть то, что он ненавидит, служить только его интересам и угождать только его прихотям. Между тем этот выскочка (хотя, бесспорно, истинный дворянин) не только не собирался быть княжеским слугою, но даже имел дерзость быть самостоятельным человеком; не раз он спорил с князем и, хуже того, напрямик отказывался исполнять его требования.
«Резкий человек… корыстный… эгоист…» — думал князь, все более удивляясь дерзости этого выскочки.
Случилось так, что Ленцкий, которому уже трудно было скрыть, что Вокульский ухаживает за его дочерью, обратился к князю за советом и спросил его мнение о Вокульском.
А князь, при всех своих слабостях, был человеком честным, в своих суждениях о людях исходил не из собственных пристрастий, а считался с общественным мнением. Поэтому он попросил Ленцкого подождать недели две-три, пока он «составит себе представление»; а так как у него были разнообразные знакомства и нечто вроде собственной тайной полиции, ему удалось узнать много интересного.
Прежде всего он заметил, что дворяне хотя и язвят по адресу Вокульского, называя его выскочкой и демократом, однако гордятся им: чувствуется, мол, наша кровь, хоть и прибился к купцам! А когда нужно было кого-нибудь противопоставить еврейским банкирам, всякий раз даже самые закоснелые дворяне выдвигали Вокульского.
Купцы же и особенно фабриканты ненавидели Вокульского; однако все их обвинения сводились к тому, что «он дворянин… важный барин… политик!» — чего князь опять-таки никоим образом не мог ему поставить в вину. Но наиболее интересные сведения он получил от монашек. Был в Варшаве некий возчик и брат его, железнодорожник, работавший на линии Варшава — Вена; оба они благословляли Вокульского; были какие-то студенты, которые повсюду рассказывали, что Вокульский дает им стипендию; были ремесленники, обязанные ему устройством мастерских; были мелочные торговцы, которым Вокульский помог открыть лавочки. Наконец, удалось обнаружить даже (о чем монашки говорили с благочестивым ужасом и краской стыда) некую падшую женщину, которую Вокульский извлек из нищеты и поместил в монастырь св.Магдалины, где она стала честной женщиной, насколько, оговаривались монашки, такая особа вообще может быть честной.
Сообщения эти не только удивили, но просто встревожили князя. Вокульский сразу вырос в его глазах. Он оказался человеком с собственной программой… более того — человеком, ведущим самостоятельную политику и пользующимся большим влиянием среди простонародья…
Поэтому, придя в назначенный срок к Ленцкому, князь не преминул увидеться также с панной Изабеллой. Он многозначительно обнял ее и произнес следующие загадочные слова:
— Дорогая моя! У тебя в руках редкая птица… Смотри же держи ее крепко и береги, чтобы она росла на благо нашей несчастной отчизне…
Панна Изабелла вспыхнула, угадав, что сия редкая птица — Вокульский.
«Тиран… Деспот…» — подумала она.
И все же в отношениях ее с Вокульским лед был сломлен. Она уже решилась выйти за него…
Однажды, когда Ленцкому слегка нездоровилось, а панна Изабелла читала у себя в кабинете, ей доложили о приезде Вонсовской. Панна Изабелла поспешила в гостиную, где, кроме пани Вонсовской, застала кузена Охоцкого, весьма мрачно настроенного.
Приятельницы расцеловались с подчеркнутой нежностью, но Охоцкий, который умел видеть не глядя, заметил, что одна из них, а может, и обе обижены, впрочем не слишком.
«Неужели из-за меня? — подумал он. — Надо мне держаться осмотрительнее».
— А, и вы здесь, кузен! — сказала панна Изабелла, протягивая ему руку.
— Почему же в таком унынии?
— А должен бы радоваться, — вмешалась Вонсовская, — потому что всю дорогу из банка любезничал со мной и, заметь, с успехом. На углу Аллеи я позволила ему отстегнуть две пуговки на моей перчатке и поцеловать мне руку. Ох, Белла, если б ты знала, как он неумело это сделал…
— Неужели? — воскликнул Охоцкий, покраснев до ушей. — Хорошо же! С сегодняшнего дня не стану больше целовать вам руку… Клянусь!
— Еще сегодня, до вечера, вы поцелуете мне обе руки, — решительно заявила Вонсовская.
— Могу ли я засвидетельствовать свое почтение пану Ленцкому? — церемонно произнес Охоцкий и, не дожидаясь ответа, вышел из гостиной.
— Ты сконфузила его, — сказала панна Изабелла.
— Пусть не любезничает, если не умеет. В таких случаях неуклюжесть — тот же самый грех. Разве нет?
— Когда же ты приехала?
— Вчера утром. Но мне пришлось дважды побывать в банке, заехать в магазины, навести дома порядок. Сейчас при мне Охоцкий… пока не найдется кто-нибудь поинтереснее. Не уступишь ли ты мне из своей свиты… — выразительно прибавила она.
— Откуда у тебя такие сведения! — сказала панна Изабелла, краснея.
— Они дошли до меня даже в захолустье. Старский рассказывал, и не без ревности, что в этом году, как, впрочем, и всегда, ты была царицей балов. Говорят, Шастальский совсем голову потерял.
— Как и оба его столь же скучных приятеля, — с улыбкой отвечала панна Изабелла. — Каждый вечер все трое в меня влюблялись и по очереди признавались мне в своих чуствах с таким расчетом, чтобы не мешать друг другу, а потом все трое делились друг с другом своими сердечными тайнами. Эти господа все делают сообща.
— А ты как на это смотришь?
Панна Изабелла пожала плечами.
— Что же тут спрашивать!
— Я слышала также, — продолжала Вонсовская, — что Вокульский объяснился…
Панна Изабелла принялась теребить бант на своем платье.
— Так уж сразу и объяснился… Он объясняется всякий раз, когда меня видит: и глядя на меня и не глядя, и говоря и не говоря… как все они…
— А ты?
— Пока что провожу свою программу.
— Можно узнать какую?
— Разумеется; я даже предпочитаю не делать из этого тайну. Прежде всего еще у председательши… Кстати, как она себя чувствует?
— Очень плохо. Старский уже почти не выходит из ее комнаты, и нотариус ездит ежедневно, только, кажется, напрасно… Итак, что же с программой?
— Еще в Заславеке, — продолжала панна Изабелла, — я намекнула о продаже магазина (тут она сильно покраснела), и он будет продан самое позднее в июне.
— Отлично. Что ж дальше?
— Затем я не знаю, как быть с этим торговым обществом. Он, разумеется, готов немедленно с ним покончить, но я еще сама колеблюсь. Участвуя в нем, можно иметь около девяноста тысяч рублей в год, без него — всего тридцать тысяч; тут, сама понимаешь, есть о чем призадуматься.
— Я вижу, ты начинаешь разбираться в цифрах.
Панна Изабелла брезгливо махнула рукой.
— Ах, видно, я никогда не научусь в них разбираться. Но и он мне об этом толкует понемножку… и отец, да и тетка.
— И ты так прямо и говоришь с ним?
— О нет… Но если спрашивать о некоторых вещах не подобает, приучаешься вести беседу так, чтобы нам и без вопросов все выкладывали. Неужели ты не понимаешь?
— Ясно. Ну, а дальше? — с оттенком нетерпения в голосе допытывалась Вонсовская.
— Последнее условие — чисто морального свойства. Как я узнала, у него нет никакой родни, что является его величайшим достоинством, а я оговорила, что сохраню все мои прежние знакомства…
— И он безропотно согласился?
Панна Изабелла немного высокомерно посмотрела на приятельницу.
— Ты в этом сомневалась?
— Ни минуты. Значит, Старский, Шастальский…
— Да, да, Старский, Шастальский, князь Мальборг… словом — все, кого мне вздумается выбрать сейчас и в будущем. Как же иначе?
— Совершенно правильно. А ты не боишься сцен ревности?
Панна Изабелла расхохоталась.
— Я — и сцены!.. Ревность — и Вокульский!.. Ха-ха-ха!.. Нет в мире человека, который бы осмелился устроить мне сцену, а тем более он. Ты понятия не имеешь о его беззаветном обожании. Его доверие, доходящее до полного отречения от собственной личности, — право, это как-то даже обезоруживает меня… кто знает, не привяжет ли меня к нему хотя бы одно это…
Вонсовская чуть заметно прикусила губу.
— Вы будете очень счастливы, во всяком случае… ты, — сказала она, подавляя вздох. — Хотя…
— Ты видишь какое-то «хотя»? — спросила панна Изабелла с неподдельным изумлением.
— Я тебе кое-что скажу, — начала Вонсовская необычным для нее сдержанным тоном. — Председательша очень любит Вокульского, по-видимому очень хорошо его знает, хотя и непонятно откуда, и часто со мной беседовала о нем. И знаешь, что она однажды сказала?
— Любопытно, — отозвалась панна Изабелла, все больше удивляясь.
— «Боюсь, — сказала она, — что Белла совсем не понимает Вокульского, кажется мне, она с ним играет, а с ним играть нельзя. И еще мне кажется, что она оценит его слишком поздно».
— Это сказала председательша? — холодно спросила панна Изабелла.
— Да. Скажу уж тебе все. Речь свою она закончила словами, которые поразили меня и взволновали: «Ты, Казя, припомнишь мои слова позже, когда они сбудутся, ведь умирающие прозорливы…»
— Неужели председательше так худо?
— Во всяком случае, нехорошо, — сухо закончила Вонсовская, чуствуя, что разговор больше не клеится.
Последовала пауза, которую, к счастью, прервало появление Охоцкого. Вонсовская весьма сердечно попрощалась с приятельницей и, бросив игривый взгляд на своего спутника, заявила:
— Ну, а теперь едем ко мне обедать.
Охоцкий состроил независимую мину, которая должна была означать, что он не поедет с Вонсовской. Тем не менее, насупясь еще сильней, он взял шляпу и вышел вслед за нею.
Сев в экипаж, Охоцкий отвернулся от своей соседки и, глядя на улицу, заговорил:
— Скорей бы уж Белла решила насчет Вокульского в ту или другую сторону.
— Вы бы, конечно, предпочли именно в «ту», чтобы остаться одним из друзей дома. Но ничего не выйдет, — сказала Вонсовская.
— Прошу прощения, сударыня, — обиделся Охоцкий. — Это не по моей части… Предоставляю сие Старскому и ему подобным…
— Так зачем же вам нужно, чтобы Белла скорее решила?
— Очень нужно! Голову дам на отсечение, что Вокульскому известна какая-то важная научная тайна, но я уверен — он мне ее не откроет, пока сам будет в такой лихорадке… Ох, эти женщины с их гнусным кокетством…
— Ваше менее гнусно?
— Нам можно.
— Вам можно… тоже хорош! — вскипела вдовушка. — И это говорит человек передовой в век эмансипации!
— К чертям эмансипацию! — рассердился Охоцкий. — Хороша эмансипация! Вам бы все привилегии, и мужские и женские, а обязанностей никаких… Распахивай перед ними двери, уступай им место, за которое ты же заплатил, влюбляйся в них, а они…
— Зато в нас ваше счастье, — насмешливо заметила Вонсовская.
— Какое там счастье!.. На сто мужчин приходится сто пять женщин, уж чего тут дорожиться?
— Наверное, ваши поклонницы, горничные, не дорожатся?
— Разумеется! Но всего несноснее великосветские дамы и служанки в ресторанах. Сколько жеманства, капризов…
— Вы забываетесь! — надменно произнесла Вонсовская.
— Ну, так позвольте поцеловать ручку, — ответил Охоцкий и тут же исполнил свое намерение.
— Не смейте целовать эту руку…
— Тогда другую…
— Ну что, разве я не сказала, что еще до вечера вы поцелуете мне обе руки?
— Ах, ей-богу… Не хочу я у вас обедать… Я здесь выйду.
— Остановить экипаж?
— Зачем?
— Вы же хотели выйти…
— А вот и не выйду… Несчастный я человек, надо же родиться с таким дурацким характером…
Вокульский приходил к Ленцким раза два в неделю и чаще всего заставал только пана Томаша. Тот приветствовал его с отеческой нежностью, а затем часа два рассказывал о своих болезнях или о своих делах, деликатно давая понять, что уже считает его членом семьи.
Обычно панны Изабеллы не оказывалось дома: она была то у тетки-графини, то у знакомых или в магазинах. Когда же Вокульскому выпадало редкое счастье и он заставал панну Изабеллу, они перекидывались несколькими словами, да и то на посторонние темы, потому что она всегда либо собиралась куда-нибудь с визитом, либо принимала у себя.
Дня через два после посещения пани Вонсовской Вокульскому посчастливилось: панна Изабелла была дома. Она протянула ему руку, которую он, как всегда, поцеловал с благоговейным обожанием, и сказала:
— Вы слышали? Председательше совсем худо…
Вокульский встревожился.
— Бедная, славная старушка… Будь я уверен, что мое появление ее не взволнует, я бы поехал туда… А уход за ней хороший?
— О да! Подле нее Дальские, — тут она улыбнулась, — ведь Эвелина уже вышла за барона; затем Феля Яноцкая и… Старский.
Лицо ее слегка зарумянилось, и она смолкла.
«Вот плоды моей бестактности, — подумал Вокульский. — Она заметила, что Старский мне неприятен, и смущается при каждом упоминании о нем. Как это подло с моей стороны!»
Он хотел сказать о Старском что-нибудь лестное, но слова застряли у него в горле. Чтобы прервать неловкое молчание, он спросил:
— Куда вы в этом году собираетесь на лето?
— Еще не знаю. Тетя Гортензия прихварывает; может быть, мы поедем к ней в Краков. Однако, должна признаться, я бы с большей охотой посетила Швейцарию, если б это зависело от меня.
— А от кого же?
— От отца… Впрочем, я еще не знаю, как все сложится… — ответила она, краснея, и окинула Вокульского особенным, только ей свойственным взглядом.
— Допустим, все сложится по вашей воле, — сказал он, — примете ли вы меня в спутники?
— Если вы заслужите…
Она произнесла это таким тоном, что Вокульский потерял самообладание, бог знает уж который раз в этом году.
— Могу ли я чем-нибудь заслужить ваше расположение? — спросил он, беря ее руку. — Разве из жалости… Нет, только не жалость. Это чувство одинаково тягостно и дарителю и одаряемому. Я жалости не хочу. Но подумайте, что стану я делать, так долго не видя вас? Правда, и теперь мы видимся очень редко; вы даже не знаете, как мучительно тянется время, когда ждешь… Но пока вы в Варшаве, я говорю себе: «Я увижу ее — послезавтра, завтра…» Наконец, я могу увидеть в любую минуту если не вас, то по крайней мере вашего отца, Миколая или хоть этот дом… Ах, вы могли бы совершить милосердный поступок и одним словом рассеять… не знаю, страдания мои или пустые мечты… Самая страшная правда лучше неизвестности, — вы, наверно, знакомы с этим определением…