Страница:
Андрей Владимирович Салов
Семь смертей Лешего
Часть I. ЖИЗНЬ ЛЕШЕГО
Глава 1. Детство
1.1. Краткая история села Шишигино
Родился Лешка Халявин 28 мая 1981 года в глухой лесной деревушке, забытом богом и людьми месте. За 300 километров от ближайшего уездного городка, такого же небольшого и невзрачного, как и все, что окружало его на протяжении всей жизни.
Деревушка, в которой судьбой уготовано было появиться на свет Лешке, называлась Шишигино, о первопричинах возникновения названия ничего не знали даже самые древние и замшелые его жители. Не помнили происхождения названия и их деды, и прадеды. Первоистоки его были утеряны давным-давно, выветрившись из памяти за давностью лет. Старики свято хранят и при первой же возможности стараются донести, передать, молодым поколениям, историю их края, вот только с каждым годом находится все меньше желающих впитать и сохранить народную мудрость, пришедшую из глубины веков и льющуюся из уст древних старцев, разменявших порой вторую сотню лет. Множество легенд, прошедших через века, порой светлых и радостных, порой грустных и печальных, могут поведать любому желающему убеленные сединами ветераны, вот только немного желающих услышать слово народное, впитать древнюю мудрость канувших во тьму веков поколений. С каждым годом все меньше остается на свете хранителей деяний давно минувших лет, все чаще уходят они в мир иной, где нет забот и тревог, пропитавших суетный подлунный мир. Уходят в небытие хранители древней мудрости, не успев передать даже малой толики ее подрастающему поколению, с каждым прожитым днем оказываются утерянными безвозвратно все большее количество бесценных с исторической и человеческой точки зрения знаний. Уходят в мир иной старики, и вместе с ними навсегда исчезает в могиле народная мудрость и опыт поколений былых обитателей Шишигино. Именно по этой, до обидного простой причине, были утеряны корни происхождения названия селения, бывшего родным не одному десятку поколений людей живших прежде, а также поколениям последующим, что живут здесь и сейчас, и тем, кто придет им на смену.
Остается только догадываться, основываясь на русских традициях и фольклоре, что сие достопамятное место каким-то образом связано с нечистью, обитавшей в окрестных лесах, озерах и болотистых топях, коими так богата здешняя земля. Места здесь дремучие, мало, что изменилось за сотни лет, как сюда, в первозданные и нетронутые места, впервые ступила нога человека.
Да, собственно говоря, и не было особого повода, что-то здесь кардинальным образом переиначивать. Кругом непролазные леса и болота, может, именно поэтому колхозы и совхозы здесь как-то не прижились, слишком хлопотным оказалось это дело. Нелегко, каторжно трудно отвоевывать у леса титаническими усилиями метр-другой полезной площади под будущий урожай. Нет, поначалу голозадые и горлопанистые активисты-большевики в поношенных и потертых кожанках, в старых офицерских мундирах без погон, снятых с других радетелей за государственное благо - офицеров, попытались установить здесь свои порядки, но их рвения хватило ненадолго.
Немало на своем веку понаслышался Лешка рассказов об этих радетелях за народное благо от деда, уроженца здешних мест, называвших пришлую, городскую голытьбу не иначе, как красной сволочью. Нет, Лешкин дед не был махровым белогвардейцем или отъявленным монархистом, не принадлежал ни к какой партии, или союзу, считая все эти объединения сборищем ограниченных и ущербных людей, объединившихся в стаю подобно одичавшим псам, чтобы легче было добиваться своих шкурных интересов. Дед Егор, которого чаще звали Петровичем по отчеству, непревзойденный охотник и зверолов, был далек от политики и от всего, что не мешало ему жить, так как он того хотел, как привык жить, как жили многие поколения мужицкого рода Халявиных. Не раз, и не два, говаривал дед Егор, перебрав забористого самогона домашнего производства, рецепт приготовления которого перешел к нему по наследству от прадедов, отличавшегося особой крепостью, кабы жил он в другом месте, где простора побольше, развернулся бы он на полную катушку. Дал бы волю пудовым кулакам, с детства привыкшим к тяжелому крестьянскому труду, и пошел бы налево-направо отрывать, отрубать, откручивать шальные головы, что пришли на землю его предков со своими порядками. Досталось бы крепко-накрепко всем желающим установить здесь свою власть, поправ извечный уклад жизни, царящий на этой земле многие сотни лет. Всыпал бы по первое число и анархистам, и белым, и с еще большим удовольствием всякой голозадой сволочи, трутням и алкашам, не желавшим трудиться во все времена, вдруг нелепым велением судьбы возомнившим себя властителями мира.
Нацепили на себя кожанок, - частенько возмущенно сетовал дед Егор, - навешали портупей, нахлобучили на головы фуражки, опоясались револьверной перевязью, присобачили на руки красные повязки, и ну устанавливать законы. Все для людей, все во благо людей, а у самих глазенки так и бегают по сторонам, как бы где что-нибудь украсть, экспроприировать по-ихнему, да прожрать, пропить награбленное, заработанное кем-то тяжким трудом. Но получившим власть горлопанам и бездельникам плевать на людей, им, многие из которых в своей жизни не проработали и дня, живя воровством и попрошайничеством, никогда не понять рабочего человека, а тем более крестьянина, нажившего добро тяжким, порой непосильным трудом. А это подъем затемно, когда солнышко еще сладко спит где-то за горами и еще не помышляет покидать мягкого и уютного ложа, и работа, порой на износ, чтобы все успеть, переделать массу дел, чтобы получить вознаграждение от земли, которую он упорно, день ото дня поливает своим потом. Здесь и возвращение домой затемно, когда солнышко, пройдя долгий дневной путь по небосклону, утомившись, прячется за ближайшими горами и погружается в сон, чтобы на следующий день в полном величии и славе вновь озарить блистательными лучами лежащий внизу мир. А иногда солнышко болеет, и тогда оно ходит по небу бледное и хмурое, укрывая болезненное личико серым платком грозовых туч, или кокетливо прячась за белоснежную вуаль облаков. Солнышко болеет и хандрит, и так может продолжаться несколько дней кряду, и, глядя на то, как болеет и печалится солнышко, начинает плакать небо, орошая землю благодатным дождем. А когда светилу становится совсем плохо и светить даже призрачно и тускло в тягость, начинаются серые и унылые, хмурые и промозглые дни, когда ни один лучик не упадет на землю, чтобы согреть ее, изголодавшуюся по солнцу, своим теплом. В скорбном плаче разверзаются небеса, потрясенные болезнью солнца, обрушивая на тоскующую землю несметные потоки воды, грозящие затопить, смыть, стереть с лица земли все, что причинило солнышку такую скорбь, все живое и неживое, посмевшее его так обидеть. И в эту пору стонет земля и мутные волны из грязи и воды носятся по ней неудержимой лавиной, и все живое и неживое, что есть мочи, цепляется за землю, в тщетной потуге устоять, не дать унести себя озверевшим и сошедшим с ума, беснующимся потоком. В безумном кошмаре проходило несколько дней, но однажды солнышко просыпалось отдохнувшим и посвежевшим. И вновь стремилось на небо, чтобы в неспешном ежедневном кружении, осушить, приласкать и согреть испуганную долгим отсутствием землю.
Солнце, оно светило, звезда, далекая и недосягаемая в своем величии, оно могло позволить себе и дни, и даже целые недели отдыха, когда надоедала ежедневная небесная вахта. Крестьянин же, обычный маленький человек, с тревогами и заботами, в ежедневном разрешении которых и заключается его жизнь. Что солнечный день, что день дождливый, ему всяко-разно приходится крутиться, дабы позаботиться о хлебе насущном. Меняется лишь характер работы, на смену работам полевым, приходят дела хозяйственные, непосредственно в избе, или в одном из многочисленных сараев и надворных постройках. Крестьянин всегда в труде, безделье и праздность претят ему.
Но и в их деревне имелась пара-тройка отщепенцев, на которых жители деревни смотрели с презрением и отвращением. Горькие пьяницы и бездельники, живущие в старых, покосившихся и насквозь прогнивших хибарах, смыслом существования которых являлся стакан сивухи да кусок порыжелого сала, который нормальный хозяин в рот не возьмет, выбросив на помойку, где ему и место. На этих-то свалках и промышляют на жизнь местные отверженные и изгои, по собственной воле отмежевавшиеся от нормальной человеческой жизни. Подобное существование, вкупе с попрошайничеством на паперти сельской церкви, их вполне устраивало, они были довольны тем, что называли жизнью и от чего с презрением бы отвернулся любой нормальный человек.
Деревушка, в которой судьбой уготовано было появиться на свет Лешке, называлась Шишигино, о первопричинах возникновения названия ничего не знали даже самые древние и замшелые его жители. Не помнили происхождения названия и их деды, и прадеды. Первоистоки его были утеряны давным-давно, выветрившись из памяти за давностью лет. Старики свято хранят и при первой же возможности стараются донести, передать, молодым поколениям, историю их края, вот только с каждым годом находится все меньше желающих впитать и сохранить народную мудрость, пришедшую из глубины веков и льющуюся из уст древних старцев, разменявших порой вторую сотню лет. Множество легенд, прошедших через века, порой светлых и радостных, порой грустных и печальных, могут поведать любому желающему убеленные сединами ветераны, вот только немного желающих услышать слово народное, впитать древнюю мудрость канувших во тьму веков поколений. С каждым годом все меньше остается на свете хранителей деяний давно минувших лет, все чаще уходят они в мир иной, где нет забот и тревог, пропитавших суетный подлунный мир. Уходят в небытие хранители древней мудрости, не успев передать даже малой толики ее подрастающему поколению, с каждым прожитым днем оказываются утерянными безвозвратно все большее количество бесценных с исторической и человеческой точки зрения знаний. Уходят в мир иной старики, и вместе с ними навсегда исчезает в могиле народная мудрость и опыт поколений былых обитателей Шишигино. Именно по этой, до обидного простой причине, были утеряны корни происхождения названия селения, бывшего родным не одному десятку поколений людей живших прежде, а также поколениям последующим, что живут здесь и сейчас, и тем, кто придет им на смену.
Остается только догадываться, основываясь на русских традициях и фольклоре, что сие достопамятное место каким-то образом связано с нечистью, обитавшей в окрестных лесах, озерах и болотистых топях, коими так богата здешняя земля. Места здесь дремучие, мало, что изменилось за сотни лет, как сюда, в первозданные и нетронутые места, впервые ступила нога человека.
Да, собственно говоря, и не было особого повода, что-то здесь кардинальным образом переиначивать. Кругом непролазные леса и болота, может, именно поэтому колхозы и совхозы здесь как-то не прижились, слишком хлопотным оказалось это дело. Нелегко, каторжно трудно отвоевывать у леса титаническими усилиями метр-другой полезной площади под будущий урожай. Нет, поначалу голозадые и горлопанистые активисты-большевики в поношенных и потертых кожанках, в старых офицерских мундирах без погон, снятых с других радетелей за государственное благо - офицеров, попытались установить здесь свои порядки, но их рвения хватило ненадолго.
Немало на своем веку понаслышался Лешка рассказов об этих радетелях за народное благо от деда, уроженца здешних мест, называвших пришлую, городскую голытьбу не иначе, как красной сволочью. Нет, Лешкин дед не был махровым белогвардейцем или отъявленным монархистом, не принадлежал ни к какой партии, или союзу, считая все эти объединения сборищем ограниченных и ущербных людей, объединившихся в стаю подобно одичавшим псам, чтобы легче было добиваться своих шкурных интересов. Дед Егор, которого чаще звали Петровичем по отчеству, непревзойденный охотник и зверолов, был далек от политики и от всего, что не мешало ему жить, так как он того хотел, как привык жить, как жили многие поколения мужицкого рода Халявиных. Не раз, и не два, говаривал дед Егор, перебрав забористого самогона домашнего производства, рецепт приготовления которого перешел к нему по наследству от прадедов, отличавшегося особой крепостью, кабы жил он в другом месте, где простора побольше, развернулся бы он на полную катушку. Дал бы волю пудовым кулакам, с детства привыкшим к тяжелому крестьянскому труду, и пошел бы налево-направо отрывать, отрубать, откручивать шальные головы, что пришли на землю его предков со своими порядками. Досталось бы крепко-накрепко всем желающим установить здесь свою власть, поправ извечный уклад жизни, царящий на этой земле многие сотни лет. Всыпал бы по первое число и анархистам, и белым, и с еще большим удовольствием всякой голозадой сволочи, трутням и алкашам, не желавшим трудиться во все времена, вдруг нелепым велением судьбы возомнившим себя властителями мира.
Нацепили на себя кожанок, - частенько возмущенно сетовал дед Егор, - навешали портупей, нахлобучили на головы фуражки, опоясались револьверной перевязью, присобачили на руки красные повязки, и ну устанавливать законы. Все для людей, все во благо людей, а у самих глазенки так и бегают по сторонам, как бы где что-нибудь украсть, экспроприировать по-ихнему, да прожрать, пропить награбленное, заработанное кем-то тяжким трудом. Но получившим власть горлопанам и бездельникам плевать на людей, им, многие из которых в своей жизни не проработали и дня, живя воровством и попрошайничеством, никогда не понять рабочего человека, а тем более крестьянина, нажившего добро тяжким, порой непосильным трудом. А это подъем затемно, когда солнышко еще сладко спит где-то за горами и еще не помышляет покидать мягкого и уютного ложа, и работа, порой на износ, чтобы все успеть, переделать массу дел, чтобы получить вознаграждение от земли, которую он упорно, день ото дня поливает своим потом. Здесь и возвращение домой затемно, когда солнышко, пройдя долгий дневной путь по небосклону, утомившись, прячется за ближайшими горами и погружается в сон, чтобы на следующий день в полном величии и славе вновь озарить блистательными лучами лежащий внизу мир. А иногда солнышко болеет, и тогда оно ходит по небу бледное и хмурое, укрывая болезненное личико серым платком грозовых туч, или кокетливо прячась за белоснежную вуаль облаков. Солнышко болеет и хандрит, и так может продолжаться несколько дней кряду, и, глядя на то, как болеет и печалится солнышко, начинает плакать небо, орошая землю благодатным дождем. А когда светилу становится совсем плохо и светить даже призрачно и тускло в тягость, начинаются серые и унылые, хмурые и промозглые дни, когда ни один лучик не упадет на землю, чтобы согреть ее, изголодавшуюся по солнцу, своим теплом. В скорбном плаче разверзаются небеса, потрясенные болезнью солнца, обрушивая на тоскующую землю несметные потоки воды, грозящие затопить, смыть, стереть с лица земли все, что причинило солнышку такую скорбь, все живое и неживое, посмевшее его так обидеть. И в эту пору стонет земля и мутные волны из грязи и воды носятся по ней неудержимой лавиной, и все живое и неживое, что есть мочи, цепляется за землю, в тщетной потуге устоять, не дать унести себя озверевшим и сошедшим с ума, беснующимся потоком. В безумном кошмаре проходило несколько дней, но однажды солнышко просыпалось отдохнувшим и посвежевшим. И вновь стремилось на небо, чтобы в неспешном ежедневном кружении, осушить, приласкать и согреть испуганную долгим отсутствием землю.
Солнце, оно светило, звезда, далекая и недосягаемая в своем величии, оно могло позволить себе и дни, и даже целые недели отдыха, когда надоедала ежедневная небесная вахта. Крестьянин же, обычный маленький человек, с тревогами и заботами, в ежедневном разрешении которых и заключается его жизнь. Что солнечный день, что день дождливый, ему всяко-разно приходится крутиться, дабы позаботиться о хлебе насущном. Меняется лишь характер работы, на смену работам полевым, приходят дела хозяйственные, непосредственно в избе, или в одном из многочисленных сараев и надворных постройках. Крестьянин всегда в труде, безделье и праздность претят ему.
Но и в их деревне имелась пара-тройка отщепенцев, на которых жители деревни смотрели с презрением и отвращением. Горькие пьяницы и бездельники, живущие в старых, покосившихся и насквозь прогнивших хибарах, смыслом существования которых являлся стакан сивухи да кусок порыжелого сала, который нормальный хозяин в рот не возьмет, выбросив на помойку, где ему и место. На этих-то свалках и промышляют на жизнь местные отверженные и изгои, по собственной воле отмежевавшиеся от нормальной человеческой жизни. Подобное существование, вкупе с попрошайничеством на паперти сельской церкви, их вполне устраивало, они были довольны тем, что называли жизнью и от чего с презрением бы отвернулся любой нормальный человек.
1.2. Появление в селе большевиков
И надо же такому случиться, такой выверт судьбы никто не мог и представить, что вот эта шелупонь и мразь мановением чьей-то неумной воли станет властителем и вершителем судеб людей, перед которыми долгие годы ползали и пресмыкались гнилой и подлой, червивой душонкой.
Это они ходили по деревне, гордо выпятив некогда худосочные, ушедшие вглубь, к позвоночнику, животы, довольные, румяные и раскормленные данной им властью, как подлежащие на убой борова. Это они, нацепив на себя залитые чужой кровью офицерские мундиры без погон, кожаные куртки и фуражки без кокард, с неизменной красной повязкой на рукаве устанавливали новые порядки на селе.
Нет худших господ, чем те, что всю жизнь были рабами, грязными и пресмыкающимися ничтожествами, вдруг взлетевшими на вершину власти. И шастают теперь они по деревне, гордо выпятив некогда впалые груди, суют всюду свой нос, указывают всем с важным видом единственных знатоков, да мимоходом щиплют за упитанный зад красивых, крепких и статных местных баб, маслянисто ухмыляясь и отпуская грязные и похабные шуточки, вгоняющие женщин в краску, заставляющие мужиков сжимать кулаки в бессильной злости.
А красная сволочь, местная и понаехавшая городская, такая же мразь и голытьба, продолжали творить гадости, словно вознамерясь отплатить сполна всему роду человеческому за весь позор и унижение, что претерпели они на своем веку, начисто забыв, упиваясь властью, что такую жизнь выбрали сами. Они глумились и куражились, гоголями ходили по селу, намеренно провоцируя мужиков, чтобы потом, воспользовавшись удобным поводом схватить его и всю семью, жену и детей, и притащив в сельскую управу вдоволь покуражиться, поиздеваться над ними, натешиться властью, снасильничать всем пьяным скопом над беззащитными, подавленными морально и жестоко избитыми людьми. А затем под пьяный гогот, посвист и улюлюканье тащить их, униженных и растоптанных, к ближайшему оврагу, где, наслаждаясь неограниченной властью над жизнью человеческой, прочесть глумливый, высосанный из пальца, приговор, а затем пустить всех в расход, и женщин, и детей, и стариков, объявив врагами народа. А затем, сделав свое гнусное дело, они возвращались в сельскую управу, где снова вкусно жрали и много пили, тиская за груди и задницы привезенных из города для утех комсомолок-активисток, некогда дешевых кабацких девок, возомнивших себя вершителями судеб. Жратва и попойка, безумная пьяная случка всех со всеми, снова попойка, а потом вся эта вконец обезумевшая, ничего не соображающая, но воинственно бряцающая оружием ватага, вновь на улице, где глумится, кривляется и похабничает.
Впереди у них целый день с солнечным светом и теплом. Но как только на пыльные деревенские улицы опускается вечер и знойная духота дня уступает место вечерней прохладе, все незримо меняется. Исчезают докучливые днем, как налетевшая с болот мошкара, комиссары и их приспешники, бесследно пропадают крикливые и размалеванные подруги, проститутки-комсомолки. Вся эта мразь и ничтожество стремится как можно быстрее покинуть вольготные днем деревенские улочки, спеша укрыться до наступления сумерек в сельской управе. Где и отсидеться, отлежаться за крепкими стенами, массивными дверями и прочными запорами до утра, когда можно будет вновь, расправив плечи, поправив сползшую с рукава повязку, появиться на улице, и снова глумиться, кривляться, калечить человеческие судьбы. Ночь - она принадлежит другим, тем, кого днем они унижают, чью гордость и достоинство безжалостно втаптывают в грязь добротными, кирзовыми сапогами. В их пропитанных алкоголем и табачищем мозгах сохранился инстинкт самосохранения, который и загонял их за надежные дубовые стены, под охрану массивной, обитой стальными листами двери, за окна с коваными решетками. Ведь ночь - это время настоящих людей, о благе которых на словах они так рьяно радели, людей, которых боялись до смерти, едва на землю опускались сумерки.
Не раз и не два пронзительную тишину ночи распарывал хлопок выстрела, а следом за ним чей-то сдавленный вскрик и шум грузно осевшего на землю тела. А наутро у комиссаров митинг и гневные, пламенные речи, призывы покарать убийц прекрасного человека и пламенного революционера, и новая пьянка, и вновь издевки и измывательства над людьми. И так до самой ночи, когда воинственны днем комиссары, теряли весь свой боевой пыл, и подобно трусливому псу, прячущемуся от побоев в конуре, укрывались за надежными стенами в надежде отсидеться в безопасности до утра, дождаться, когда вновь настанет их время. А чтобы не было таким страшным и мучительно долгим ожидание дня, в ход шел самогон, мясо и прочая снедь, реквизированная у очередного кулака-мироеда, изничтоженного под корень, вместе со всем выводком, как раковая опухоль на теле революции. Всю ночь они жрали и пили, трусливо прислушиваясь к каждому шороху доносящемуся с улицы через плотно прикрытые ставни и массивную, окованную металлическими пластинами, дверь, в ужасе ожидая прибытия народа, над которым так упоительно глумились днем, вместе с размалеванными шлюхами-активистками, людей которых унижали и ломали всего несколько часов назад, прикрываясь циничными лозунгами всеобщего блага. Они вздрагивали от каждого шороха доносившегося извне, а затем, с бешено бьющимся от страха сердцем, прислушивались к тишине, страшась услышать незримую поступь шагов пришедшей за ними, смерти. И сжимала потная ручонка рукоять казенного револьвера, в то время когда свободная рука тянулась к очередному, наполненному до краев мутной сивухой стакану, дающему силу и прогоняющему страх.
Как рассказывал дед Егор, месяца три, или где-то около того, продолжался в Шишигино навязанный пришлыми голодранцами и местной голытьбой, красный беспредел днем и неторопливое, обстоятельное постреливание сельчан, ночью. Может, так оно продолжалось бы и дальше, но однажды, окончательно озверевшая красная банда, пьяная до бесчувствия, на улице, ни с того, ни с сего, расстреляла нескольких беседовавших о крестьянских делах, мужиков. И тут же, на глазах у всех, надругались над бесчувственными телами, сняв у убитых штаны, и отрезав то, что веками считалось мужским достоинством. Но и этого красным отморозкам показалось мало и тогда их красноповязочные бляди, пинками погнали по пыльной земле окровавленные куски плоти, радостно визжа, отпуская сальные шуточки и чиня прочие непотребности на глазах у остолбеневших сельчан. Их дружки-комиссары не остались в стороне от общего веселья, помочившись на лица убиенных крестьян. А затем они, с пьяным гоготом и свистом прихватив своих боевых подруг, окрыленные собственным всесилием и безнаказанностью, гордо расправив облаченные в кожу, плечи, удалились в сторону сельской управы, служившей им надежным убежищем.
Угрюмо стояли сельчане, привыкшие за последние месяцы казалось бы уже ко всему, но и они были потрясены до глубины души случившимся на их глазах, беспределом, ошеломлены надругательством над убитыми. Не единого звука не издали они наблюдая эту кошмарную картину. Молча, не перебросившись и парой слов в повисшей над деревней зловещей тишине, разошлись по домам.
Все стихло, деревня погрузилась в сон, нарушаемый лишь пьяными воплями гуляющей красной сволочи, дикие вопли которой доносились даже через плотные засовы и прочные стены, все же достигая пыльных деревенских улиц. Комиссары со товарищи отмечали новый этап, памятную дату в жизни и становлении советской власти в этой долбанной, населенной исключительно кулаками-мироедами, деревне. Сегодня они познали полную, абсолютную власть над человеческим стадом, неограниченную власть над жизнями классовых врагов, беспощадно искоренять которых, поручено партией и лично товарищем Лениным. И они будут безжалостны и непримиримы к врагам революции, и никто не будет иметь от них пощады, ни кулак, ни весь его род, подлежащий искоренению. И им ничего за это не будет, партия дала все права распоряжаться жизнью человеческой. Деревенское быдло испугано, дрожит за свои жалкие шкуренки, не смея сказать и слова против советской власти и ее законных представителей. Сельчане будут молчать, даже если они начнут убивать и насиловать их жен и детей у них на глазах. Что все будет именно так, они не сомневались в свете событий сегодняшнего дня. Ведь никто из этих деревенских тупиц и рта не раскрыл в защиту друзей-приятелей, смеха ради застреленных прямо в центре села, безо всякого суда и следствия, забавы ради.
Завтра они убедятся в этом снова, отправив в мир иной парочку местных куркулей, изрядно поглумившись над трупами, чтобы еще более упрочить в глазах оставшихся, свою неограниченную власть над человеческими жизнями. Трупы уничтоженных врагов народа путь валяются там, где их настигла красноармейская пуля. Собакам собачья смерть, и могила у них должна быть собачья. Пусть валяются и смердят там, где встретили смерть, пока их приспешники-доброхоты, подкулачники, не предадут тела земле, под покровом ночи, трясясь за собственную шкуру, смертельно боясь оказаться следующим в расстрельном списке.
И почему они раньше не додумались до этого, зачем утруждали себя походами к оврагу и более того, иногда даже брались за лопату, чтобы забросать окровавленные тела тонким слоем земли. Но теперь все позади, работа, даже самая легкая, больше не для них, пусть этим утруждает себя местное мужичье. Их дело решать судьбы человеческие, вершить суд и расправу над неугодными по собственному усмотрению.
Таким мыслям предавалась красная сволочь в хмельном угаре, в обнимку с потными, пропахшими мочой и сивушным перегаром, подругами, запершись за прочными стенами сельской управы, в ожидании наступления нового дня и грядущих свершений на благо советского Отечества. До поздней ночи продолжалась пьяная оргия, и доносились на улицу вопли из-за крепких дубовых стен, но ближе к утру они угомонились, сломленные огромным количеством выпитого омерзительного пойла, мерзейшего, неочищенного самогона, утонувши в собственной блевотине и нечистотах, которую так легко убрать, проведя рукавом мундира по перепачканной за ночь, роже.
Все стихло в деревне, погрузилось во тьму в эти последние предрассветные часы, лишь оглушительный храп перепившей красной сволочи нарушал сонное очарование ночи. Доносящийся из-за прочных дубовых стен, рев разгоряченного алкоголем нутра, мог заглушить любые звуки. А звуков как таковых не было вовсе. Даже если бы комиссарское отребье не храпело, упившись до беспамятства. Вряд ли бы оно хоть что-то услышало, настолько тиха и неслышна была поступь тех, кто крался к избе в предрассветной мгле. Ни шороха, ни звука, лишь приглушенный плеск льющейся на двери и стены горючей жидкости. А затем, также неслышно и бесшумно, от этого еще более зловеще, запылала сельская управа, погребя в пламени, находящихся внутри.
Но комиссары, оглушенные огромным количеством выжранной сивухи, продолжали безмятежно спать, видя уродливые, перегарные сны. Тяжко ворочаясь, сражаясь с навалившимися из темных углов подсознания, ночными кошмарами, порождениями черных, гнилых душонок.
Дом занялся и запылал, освещая ослепительным светом уснувшее село. И по-прежнему тишь, и благодать, не единого звука в округе, весть о пожаре умерла в сердцах сельчан, так и не успев родиться. Ни один человек, даже в мыслях не сделал и шага в сторону колодца, дабы набрать воды и поспешить к свирепо орущему и гудящему пожарищу, настолько все были озлоблены беспределом и беззаконием, звереющих день ото дня представителей власти, навязанной им извне. Они были довольны былой жизнью, привычной и понятной, такой обыденной.
Огонь с каждым мигом разрастался, расправлял могучие плечи и шумел, и гудел угрожающе, словно пытаясь сказать оказавшимся в западне людям, что он жесток, он суров, он сама стихия, неподкупная и беспощадная, которой плевать на людей с их заботами и страстями. Он божество и горе смертным, оказавшимся на его пути.
В доме стало жарко. Жара становилась просто невыносимой. Затлели, задымили от нестерпимого зноя гимнастерки и красные косынки, спящего вповалку на заплеванном полу, краснопузого быдла. Тяжко заворочались товарищи во сне, пытаясь сбросить с себя, прогнать знойную маету, стереть с разгоряченных тел, обильно струящийся пот. Но тщетны и лишены смысла их потуги и одна лишь мысль настойчиво тревожит пьяное забытье, - воздуха. Холодного, свежего воздуха, вдохнуть полной грудью, окунуться всем телом в дарующую облегчение, прохладу. Гонимые навязчивой мыслью, один за другим открывали одурманенные хмелем глаза краснопузые комиссаришки, их приспешники, и подстилки. Сонно, пьяно таращились они на клочья дыма, пробивавшиеся сквозь щели в бревнах, тщетно силясь понять, что это? А потом пришло понимание, ослепительный миг прояснения в безнадежно отравленных алкоголем мозгах. Пожар! Вернее поджог, поскольку пламя бушует снаружи, выдавая вовнутрь избы с каждой минутой все крепнущий жар, да едкие клубы дыма от которого слезятся глаза и неудержимо першит в горле, вызывая выворачивающий кишки наизнанку, надсадный кашель.
Пожар. Пожар!!! Кто первый крикнул, кто первым устремился к двери, этого никто не знает, и не узнает никогда. Но кто бы ни был тот неведомый и безымянный первый, что, презрев страх пред ночью, устремился навстречу желанной свободе, он самым первым постиг убийственное разочарование. Взвыл надсадно, утробно, трезвея от собственного крика, дергая в безумном припадке дверную ручку, раскаленную до красна, оставляя на ней клочья обгоревшей кожи, холодея в огне от леденящего ужаса. А вслед за ним взвыли и заголосили на разные лады и остальные, мерзкие людишки, возомнившие себя властителями человеческих жизней. И теперь эти самые гордые властители жалобно подвывали, скулили, просясь наружу, униженно, слезно, стоя на коленях перед закрытой дверью, отрезавшей путь к желанной свободе. Пресмыкаясь в животном страхе, они готовы были унизиться еще более, пасть еще ниже, много ниже даже того уровня, когда они, будучи последними человеческими отбросами, без стеснения рылись в помойках, в поисках пропитания, дабы поддержать свою никчемную алкогольно-сивушную, жизнь. Они с наслаждением вылизали бы до зеркального блеска умеющими говорить красивые речи языками покрытые толстенным слоем налипшего дерьма безразмерные сапожищи крестьянина, что открыл бы им дверь, освободив из пылающего, смертоносного плена. Вчерашний заклятый враг, представал перед мысленным взором, как милый и желанный друг, избавитель, лучше которого нет, и не может быть никого на белом свете. Они молили, призывали на помощь несколько бесконечно долгих минут, пока в них жила надежда, вера в спасение. Но минуты прошли, умчались в стремительном галопе, поглощенные бешенным огненным водоворотом. Люди, присутствие которых снаружи, где так прохладно и свежо, они ощущали кожей, не шелохнулись, чтобы вызволить из огненного плена, попавших в беду представителей народной власти.
И тогда им все стало ясно и это знание, понимание, лишило рассудка, сломило остатки воли. Они выли, дико, по-звериному, от этого воя становились дыбом волосы у повидавших всякого на своем веку, сельчан. Изба пылала, опаляя жаром на десятки метров окрест, а у крестьян по коже гулял озноб, вызванный нечеловеческим, звериным воем, доносящимся из сердца пылающего ада. И казалось сельчанам, что комиссары уже давным-давно мертвы, и это их звериные душонки сбросив тяжкое бремя телесных оков, вопят и мечутся в дикой злобе и тоске, не зная выхода, черные и неприкаянные, проклятые небом и ненужные даже аду. Мерзкие душонки, бесплотными серыми тенями, мечутся внутри очищающего пламени, и голосят, погибая безвозвратно.
Под аккомпанемент безумного рева, все более хмурыми и сосредоточенными становятся лица собравшихся вокруг пылающей избы, сельчан, все крепче сжимают мозолистые руки, привычные к тяжелому крестьянскому труду, приклады обрезов. Словно не доверяя крепким стенам и надежному колу, подпирающему дверь, опасаясь, что вдруг выскользнет скользкой змеей из пылающего огненного плена чья-нибудь черная душонка, выскользнет, ударится о землю, и, превратившись в чернильного ворона, с громким клекотом взмоет ввысь. Победно каркая, взмахнет крылами и загребая воздух, рванет в городище, где на жирных комиссарских пайках жирует, пьянствует, блядствует, немереная стая подобных пернатых тварей, убийц и падальщиков. И чтобы не прилетела сюда, не нашла дорогу смертоносная черная стая, и стоят подобно истуканам сельчане, настороженно вглядываясь в отблески пламени, готовые в любой момент пустить в ход оружие, если хоть что-то, попытается оттуда незаметно ускользнуть. И не было, да и не могло быть никаких шансов у твари, дерзнувшей совершить подобное. Село лесное, дремучее, здесь каждый человек и не только мужского пола, привык с раннего детства, также умело обращаться с оружием, как с лопатой, или вилами.
Это они ходили по деревне, гордо выпятив некогда худосочные, ушедшие вглубь, к позвоночнику, животы, довольные, румяные и раскормленные данной им властью, как подлежащие на убой борова. Это они, нацепив на себя залитые чужой кровью офицерские мундиры без погон, кожаные куртки и фуражки без кокард, с неизменной красной повязкой на рукаве устанавливали новые порядки на селе.
Нет худших господ, чем те, что всю жизнь были рабами, грязными и пресмыкающимися ничтожествами, вдруг взлетевшими на вершину власти. И шастают теперь они по деревне, гордо выпятив некогда впалые груди, суют всюду свой нос, указывают всем с важным видом единственных знатоков, да мимоходом щиплют за упитанный зад красивых, крепких и статных местных баб, маслянисто ухмыляясь и отпуская грязные и похабные шуточки, вгоняющие женщин в краску, заставляющие мужиков сжимать кулаки в бессильной злости.
А красная сволочь, местная и понаехавшая городская, такая же мразь и голытьба, продолжали творить гадости, словно вознамерясь отплатить сполна всему роду человеческому за весь позор и унижение, что претерпели они на своем веку, начисто забыв, упиваясь властью, что такую жизнь выбрали сами. Они глумились и куражились, гоголями ходили по селу, намеренно провоцируя мужиков, чтобы потом, воспользовавшись удобным поводом схватить его и всю семью, жену и детей, и притащив в сельскую управу вдоволь покуражиться, поиздеваться над ними, натешиться властью, снасильничать всем пьяным скопом над беззащитными, подавленными морально и жестоко избитыми людьми. А затем под пьяный гогот, посвист и улюлюканье тащить их, униженных и растоптанных, к ближайшему оврагу, где, наслаждаясь неограниченной властью над жизнью человеческой, прочесть глумливый, высосанный из пальца, приговор, а затем пустить всех в расход, и женщин, и детей, и стариков, объявив врагами народа. А затем, сделав свое гнусное дело, они возвращались в сельскую управу, где снова вкусно жрали и много пили, тиская за груди и задницы привезенных из города для утех комсомолок-активисток, некогда дешевых кабацких девок, возомнивших себя вершителями судеб. Жратва и попойка, безумная пьяная случка всех со всеми, снова попойка, а потом вся эта вконец обезумевшая, ничего не соображающая, но воинственно бряцающая оружием ватага, вновь на улице, где глумится, кривляется и похабничает.
Впереди у них целый день с солнечным светом и теплом. Но как только на пыльные деревенские улицы опускается вечер и знойная духота дня уступает место вечерней прохладе, все незримо меняется. Исчезают докучливые днем, как налетевшая с болот мошкара, комиссары и их приспешники, бесследно пропадают крикливые и размалеванные подруги, проститутки-комсомолки. Вся эта мразь и ничтожество стремится как можно быстрее покинуть вольготные днем деревенские улочки, спеша укрыться до наступления сумерек в сельской управе. Где и отсидеться, отлежаться за крепкими стенами, массивными дверями и прочными запорами до утра, когда можно будет вновь, расправив плечи, поправив сползшую с рукава повязку, появиться на улице, и снова глумиться, кривляться, калечить человеческие судьбы. Ночь - она принадлежит другим, тем, кого днем они унижают, чью гордость и достоинство безжалостно втаптывают в грязь добротными, кирзовыми сапогами. В их пропитанных алкоголем и табачищем мозгах сохранился инстинкт самосохранения, который и загонял их за надежные дубовые стены, под охрану массивной, обитой стальными листами двери, за окна с коваными решетками. Ведь ночь - это время настоящих людей, о благе которых на словах они так рьяно радели, людей, которых боялись до смерти, едва на землю опускались сумерки.
Не раз и не два пронзительную тишину ночи распарывал хлопок выстрела, а следом за ним чей-то сдавленный вскрик и шум грузно осевшего на землю тела. А наутро у комиссаров митинг и гневные, пламенные речи, призывы покарать убийц прекрасного человека и пламенного революционера, и новая пьянка, и вновь издевки и измывательства над людьми. И так до самой ночи, когда воинственны днем комиссары, теряли весь свой боевой пыл, и подобно трусливому псу, прячущемуся от побоев в конуре, укрывались за надежными стенами в надежде отсидеться в безопасности до утра, дождаться, когда вновь настанет их время. А чтобы не было таким страшным и мучительно долгим ожидание дня, в ход шел самогон, мясо и прочая снедь, реквизированная у очередного кулака-мироеда, изничтоженного под корень, вместе со всем выводком, как раковая опухоль на теле революции. Всю ночь они жрали и пили, трусливо прислушиваясь к каждому шороху доносящемуся с улицы через плотно прикрытые ставни и массивную, окованную металлическими пластинами, дверь, в ужасе ожидая прибытия народа, над которым так упоительно глумились днем, вместе с размалеванными шлюхами-активистками, людей которых унижали и ломали всего несколько часов назад, прикрываясь циничными лозунгами всеобщего блага. Они вздрагивали от каждого шороха доносившегося извне, а затем, с бешено бьющимся от страха сердцем, прислушивались к тишине, страшась услышать незримую поступь шагов пришедшей за ними, смерти. И сжимала потная ручонка рукоять казенного револьвера, в то время когда свободная рука тянулась к очередному, наполненному до краев мутной сивухой стакану, дающему силу и прогоняющему страх.
Как рассказывал дед Егор, месяца три, или где-то около того, продолжался в Шишигино навязанный пришлыми голодранцами и местной голытьбой, красный беспредел днем и неторопливое, обстоятельное постреливание сельчан, ночью. Может, так оно продолжалось бы и дальше, но однажды, окончательно озверевшая красная банда, пьяная до бесчувствия, на улице, ни с того, ни с сего, расстреляла нескольких беседовавших о крестьянских делах, мужиков. И тут же, на глазах у всех, надругались над бесчувственными телами, сняв у убитых штаны, и отрезав то, что веками считалось мужским достоинством. Но и этого красным отморозкам показалось мало и тогда их красноповязочные бляди, пинками погнали по пыльной земле окровавленные куски плоти, радостно визжа, отпуская сальные шуточки и чиня прочие непотребности на глазах у остолбеневших сельчан. Их дружки-комиссары не остались в стороне от общего веселья, помочившись на лица убиенных крестьян. А затем они, с пьяным гоготом и свистом прихватив своих боевых подруг, окрыленные собственным всесилием и безнаказанностью, гордо расправив облаченные в кожу, плечи, удалились в сторону сельской управы, служившей им надежным убежищем.
Угрюмо стояли сельчане, привыкшие за последние месяцы казалось бы уже ко всему, но и они были потрясены до глубины души случившимся на их глазах, беспределом, ошеломлены надругательством над убитыми. Не единого звука не издали они наблюдая эту кошмарную картину. Молча, не перебросившись и парой слов в повисшей над деревней зловещей тишине, разошлись по домам.
Все стихло, деревня погрузилась в сон, нарушаемый лишь пьяными воплями гуляющей красной сволочи, дикие вопли которой доносились даже через плотные засовы и прочные стены, все же достигая пыльных деревенских улиц. Комиссары со товарищи отмечали новый этап, памятную дату в жизни и становлении советской власти в этой долбанной, населенной исключительно кулаками-мироедами, деревне. Сегодня они познали полную, абсолютную власть над человеческим стадом, неограниченную власть над жизнями классовых врагов, беспощадно искоренять которых, поручено партией и лично товарищем Лениным. И они будут безжалостны и непримиримы к врагам революции, и никто не будет иметь от них пощады, ни кулак, ни весь его род, подлежащий искоренению. И им ничего за это не будет, партия дала все права распоряжаться жизнью человеческой. Деревенское быдло испугано, дрожит за свои жалкие шкуренки, не смея сказать и слова против советской власти и ее законных представителей. Сельчане будут молчать, даже если они начнут убивать и насиловать их жен и детей у них на глазах. Что все будет именно так, они не сомневались в свете событий сегодняшнего дня. Ведь никто из этих деревенских тупиц и рта не раскрыл в защиту друзей-приятелей, смеха ради застреленных прямо в центре села, безо всякого суда и следствия, забавы ради.
Завтра они убедятся в этом снова, отправив в мир иной парочку местных куркулей, изрядно поглумившись над трупами, чтобы еще более упрочить в глазах оставшихся, свою неограниченную власть над человеческими жизнями. Трупы уничтоженных врагов народа путь валяются там, где их настигла красноармейская пуля. Собакам собачья смерть, и могила у них должна быть собачья. Пусть валяются и смердят там, где встретили смерть, пока их приспешники-доброхоты, подкулачники, не предадут тела земле, под покровом ночи, трясясь за собственную шкуру, смертельно боясь оказаться следующим в расстрельном списке.
И почему они раньше не додумались до этого, зачем утруждали себя походами к оврагу и более того, иногда даже брались за лопату, чтобы забросать окровавленные тела тонким слоем земли. Но теперь все позади, работа, даже самая легкая, больше не для них, пусть этим утруждает себя местное мужичье. Их дело решать судьбы человеческие, вершить суд и расправу над неугодными по собственному усмотрению.
Таким мыслям предавалась красная сволочь в хмельном угаре, в обнимку с потными, пропахшими мочой и сивушным перегаром, подругами, запершись за прочными стенами сельской управы, в ожидании наступления нового дня и грядущих свершений на благо советского Отечества. До поздней ночи продолжалась пьяная оргия, и доносились на улицу вопли из-за крепких дубовых стен, но ближе к утру они угомонились, сломленные огромным количеством выпитого омерзительного пойла, мерзейшего, неочищенного самогона, утонувши в собственной блевотине и нечистотах, которую так легко убрать, проведя рукавом мундира по перепачканной за ночь, роже.
Все стихло в деревне, погрузилось во тьму в эти последние предрассветные часы, лишь оглушительный храп перепившей красной сволочи нарушал сонное очарование ночи. Доносящийся из-за прочных дубовых стен, рев разгоряченного алкоголем нутра, мог заглушить любые звуки. А звуков как таковых не было вовсе. Даже если бы комиссарское отребье не храпело, упившись до беспамятства. Вряд ли бы оно хоть что-то услышало, настолько тиха и неслышна была поступь тех, кто крался к избе в предрассветной мгле. Ни шороха, ни звука, лишь приглушенный плеск льющейся на двери и стены горючей жидкости. А затем, также неслышно и бесшумно, от этого еще более зловеще, запылала сельская управа, погребя в пламени, находящихся внутри.
Но комиссары, оглушенные огромным количеством выжранной сивухи, продолжали безмятежно спать, видя уродливые, перегарные сны. Тяжко ворочаясь, сражаясь с навалившимися из темных углов подсознания, ночными кошмарами, порождениями черных, гнилых душонок.
Дом занялся и запылал, освещая ослепительным светом уснувшее село. И по-прежнему тишь, и благодать, не единого звука в округе, весть о пожаре умерла в сердцах сельчан, так и не успев родиться. Ни один человек, даже в мыслях не сделал и шага в сторону колодца, дабы набрать воды и поспешить к свирепо орущему и гудящему пожарищу, настолько все были озлоблены беспределом и беззаконием, звереющих день ото дня представителей власти, навязанной им извне. Они были довольны былой жизнью, привычной и понятной, такой обыденной.
Огонь с каждым мигом разрастался, расправлял могучие плечи и шумел, и гудел угрожающе, словно пытаясь сказать оказавшимся в западне людям, что он жесток, он суров, он сама стихия, неподкупная и беспощадная, которой плевать на людей с их заботами и страстями. Он божество и горе смертным, оказавшимся на его пути.
В доме стало жарко. Жара становилась просто невыносимой. Затлели, задымили от нестерпимого зноя гимнастерки и красные косынки, спящего вповалку на заплеванном полу, краснопузого быдла. Тяжко заворочались товарищи во сне, пытаясь сбросить с себя, прогнать знойную маету, стереть с разгоряченных тел, обильно струящийся пот. Но тщетны и лишены смысла их потуги и одна лишь мысль настойчиво тревожит пьяное забытье, - воздуха. Холодного, свежего воздуха, вдохнуть полной грудью, окунуться всем телом в дарующую облегчение, прохладу. Гонимые навязчивой мыслью, один за другим открывали одурманенные хмелем глаза краснопузые комиссаришки, их приспешники, и подстилки. Сонно, пьяно таращились они на клочья дыма, пробивавшиеся сквозь щели в бревнах, тщетно силясь понять, что это? А потом пришло понимание, ослепительный миг прояснения в безнадежно отравленных алкоголем мозгах. Пожар! Вернее поджог, поскольку пламя бушует снаружи, выдавая вовнутрь избы с каждой минутой все крепнущий жар, да едкие клубы дыма от которого слезятся глаза и неудержимо першит в горле, вызывая выворачивающий кишки наизнанку, надсадный кашель.
Пожар. Пожар!!! Кто первый крикнул, кто первым устремился к двери, этого никто не знает, и не узнает никогда. Но кто бы ни был тот неведомый и безымянный первый, что, презрев страх пред ночью, устремился навстречу желанной свободе, он самым первым постиг убийственное разочарование. Взвыл надсадно, утробно, трезвея от собственного крика, дергая в безумном припадке дверную ручку, раскаленную до красна, оставляя на ней клочья обгоревшей кожи, холодея в огне от леденящего ужаса. А вслед за ним взвыли и заголосили на разные лады и остальные, мерзкие людишки, возомнившие себя властителями человеческих жизней. И теперь эти самые гордые властители жалобно подвывали, скулили, просясь наружу, униженно, слезно, стоя на коленях перед закрытой дверью, отрезавшей путь к желанной свободе. Пресмыкаясь в животном страхе, они готовы были унизиться еще более, пасть еще ниже, много ниже даже того уровня, когда они, будучи последними человеческими отбросами, без стеснения рылись в помойках, в поисках пропитания, дабы поддержать свою никчемную алкогольно-сивушную, жизнь. Они с наслаждением вылизали бы до зеркального блеска умеющими говорить красивые речи языками покрытые толстенным слоем налипшего дерьма безразмерные сапожищи крестьянина, что открыл бы им дверь, освободив из пылающего, смертоносного плена. Вчерашний заклятый враг, представал перед мысленным взором, как милый и желанный друг, избавитель, лучше которого нет, и не может быть никого на белом свете. Они молили, призывали на помощь несколько бесконечно долгих минут, пока в них жила надежда, вера в спасение. Но минуты прошли, умчались в стремительном галопе, поглощенные бешенным огненным водоворотом. Люди, присутствие которых снаружи, где так прохладно и свежо, они ощущали кожей, не шелохнулись, чтобы вызволить из огненного плена, попавших в беду представителей народной власти.
И тогда им все стало ясно и это знание, понимание, лишило рассудка, сломило остатки воли. Они выли, дико, по-звериному, от этого воя становились дыбом волосы у повидавших всякого на своем веку, сельчан. Изба пылала, опаляя жаром на десятки метров окрест, а у крестьян по коже гулял озноб, вызванный нечеловеческим, звериным воем, доносящимся из сердца пылающего ада. И казалось сельчанам, что комиссары уже давным-давно мертвы, и это их звериные душонки сбросив тяжкое бремя телесных оков, вопят и мечутся в дикой злобе и тоске, не зная выхода, черные и неприкаянные, проклятые небом и ненужные даже аду. Мерзкие душонки, бесплотными серыми тенями, мечутся внутри очищающего пламени, и голосят, погибая безвозвратно.
Под аккомпанемент безумного рева, все более хмурыми и сосредоточенными становятся лица собравшихся вокруг пылающей избы, сельчан, все крепче сжимают мозолистые руки, привычные к тяжелому крестьянскому труду, приклады обрезов. Словно не доверяя крепким стенам и надежному колу, подпирающему дверь, опасаясь, что вдруг выскользнет скользкой змеей из пылающего огненного плена чья-нибудь черная душонка, выскользнет, ударится о землю, и, превратившись в чернильного ворона, с громким клекотом взмоет ввысь. Победно каркая, взмахнет крылами и загребая воздух, рванет в городище, где на жирных комиссарских пайках жирует, пьянствует, блядствует, немереная стая подобных пернатых тварей, убийц и падальщиков. И чтобы не прилетела сюда, не нашла дорогу смертоносная черная стая, и стоят подобно истуканам сельчане, настороженно вглядываясь в отблески пламени, готовые в любой момент пустить в ход оружие, если хоть что-то, попытается оттуда незаметно ускользнуть. И не было, да и не могло быть никаких шансов у твари, дерзнувшей совершить подобное. Село лесное, дремучее, здесь каждый человек и не только мужского пола, привык с раннего детства, также умело обращаться с оружием, как с лопатой, или вилами.