Страница:
извините, совершенно нет времени.
Но Валерий просил, даже настаивал, говорил, что у него к Тоту дело
первостепенной важности, а самому ему звонить неудобно, -- короче, он меня
уломал.
Я жил в те дни в квартире Слепаков -- Бороды с Машей не было в Москве.
Там и состоялась вторая встреча Тога с Петуховым, поразившая и Боба, и меня
своей полной бессмысленностью. Петухов, оказывается, получил из
американского журнала гранки своей статьи -- той самой, которую он в свое
время передал Тогу, -- но редактор просил его дать другой заголовок. Об
этом-то и хотел посоветоваться с Бобом наш ученый -- как назвать статью.
Я их торопил: мне нужно было срочно ехать в городскую прокуратуру,
чтобы выяснить судьбу арестованных товарищей.
-- Как продвигаются ваши опыты -- спросил Петухова Боб. -- Вы,
помнится, обещали мне "право первой ночи"...
И тут вдруг ни с того ни с сего Петухов стал торопливо перечислять все
исследовательские центры, где занимаются парапсихологией, и добавил в конце:
-- Кажется, есть еще в Зеленограде, в одном институте. У меня там
друзья, если хотите, могу узнать точнее.
-- Боб, Зеленоград -- режимный город. Тебе туда соваться незачем, --
вмешался я.
В Зеленограде действительно было много закрытых предприятий, и об этом
знал каждый москвич. А я со времени подачи документов на выезд в Израиль
старался быть подальше от всяких "ящиков", даже от любых разговоров о них.
Однако не только этим объяснялась причина моего грубого вторжения в чужую
беседу. С каждой фразой Петухов все больше раздражал меня. Ну, сами
посудите: я спешу, происходят такие серьезные, трагические события, а этот
тип морочит голову какими-то глупостями -- парапсихология, статья,
заголовок... Мне попросту хотелось поскорее от него отвязаться. Конечно, у
осторожного человека уже давно возник бы целый ряд вопросов. Почему,
например, Петухов так хотел, чтобы встреча с Тотом состоялась в моем
присутствии? И может ли советский ученый такого ранга позволить себе
пересылать статью в иностранный журнал, не испросив на то разрешения у
многочисленных вышестоящих инстанций? Но время, повторяю, было горячее,
Петухов -- лишь один из сотен людей, промелькнувших на периферии моей жизни
в последние месяцы перед арестом, а о своем принципе я уже говорил: быть
готовым к провокациям КГБ, но не пытаться их предотвратить -- если охранка
захочет, то всегда найдет для этого подходящую возможность.
В тот день Боб, к счастью, тоже куда-то спешил, и сразу же после моего
вмешательства мы разошлись.
Последний раз я говорил с Петуховым по телефону за несколько дней до
появления статьи в "Известиях". Он снова хотел встретиться с Тотом и опять
непременно в моем присутствии. Я отказал ему, сославшись на занятость, -- и
это было чистой правдой: мы подавали в суд на авторов антисемитского фильма
"Скупщики душ", готовили пресс-конференции по делам узников Сиона;
Хельсинкская группа, руководителем которой я фактически стал после ареста
Орлова и Гинзбурга и эмиграции Люды Алексеевой, разрабатывала свой очередной
документ -- короче, ни минуты свободной у меня не было, тем более для него.
-- Хорошо, я подожду, пока у вас появится время, -- смиренно сказал
погрустневший Петухов.
В его показаниях, которые мне сейчас прочел Солонченко, упоминались все
эти эпизоды, однако свидетель утверждал, что Тот сам искал встреч с ним,
проявляя при этом крайнюю заинтересованность в информации о проводимых им
исследованиях.
Кто же он, Петухов? Честолюбивый парапсихолог, мечтавший прославиться
на Западе и струсивший при первом же столкновении с КГБ, или обычный
провокатор? Да мне-то что до этого! Ведь ничего преступного я не совершал!
Но если Боба действительно посадили, то одно из двух: либо он попался на
удочку их провокации, либо... Нет, о том, что он мог и впрямь быть шпионом,
я и думать не желал. А может, все это чистый блеф, и никаких показаний Тога
в действительности не существует? Солонченко ведь отказался мне их
процитировать, сославшись на то, что я не сотрудничаю со следствием.
Что заставляет человека изменить свою позицию, отступить? Страх. Это
он, мобилизуя себе в помощники разум, совесть и логику, нашептывает тебе на
ухо убедительные и соблазнительные аргументы в пользу сдачи завоеванного с
таким трудом плацдарма. Сколь изобретателен бывает при этом ум, сколь гибка
совесть, сколь изворотлива логика, я узнал впоследствии, в течение девяти
лет наблюдая за людьми, находившимися в экстремальных условиях. Говорят, что
дурак учится на собственном опыте, а умный -- на чужом; чужой опыт там, в
Лефортово, мне еще не был известен, и пришлось наживать свой. КГБ мог
торжествовать: я сделал шаг навстречу ему. Положим, не шаг, а шажок, да и
последствий он, слава Богу, не имел, и все же досадно, что это случилось. Но
как прививка предотвращает серьезную болезнь, так и моя маленькая уступка
заставила меня остановиться над самым обрывом и трезво разобраться в том,
что со мной происходит.
Меня пугала неизвестность, страшно хотелось знать, существуют ли на
самом деле показания Тота. И я нашел для себя такие доводы: разве я не
обязан пресекать попытки КГБ представить мою деятельность как секретную?
Если Петухов под диктовку следователей оговорил меня, а Тот и на самом деле
увяз в какой-то неприятной истории, разве мое молчание не сыграет им на
руку? Значит, надо отвечать на их вопросы -- но, естественно, с умом, чтобы
не подвести других. (В действительности на все это есть лишь один ответ,
остальное -- от лукавого: что бы ты ни говорил на допросах, КГБ возьмет из
твоих показаний лишь то, что подкрепляет их версию. Ты им не в состоянии
помешать; единственное, что ты можешь, -- не помогать им.)
Когда после обеда я вернулся в кабинет следователя и Солоченко вновь
принялся журить меня за глупое и недальновидное поведение, я сделал вид, что
мучительно размышляю, и наконец сказал: -- Что ж, я, пожалуй, готов в виде
исключения, выслушав показания Тога и тех, кто с ним встречался, подтвердить
или опровергнуть приведенные в них факты, касающиеся меня лично.
Предупреждаю, что о других я, как и раньше, не скажу ни слова.
Вряд ли мое предложение показалось Солонченко особо щедрым. Но все-таки
это был явный знак, свидетельствовавший о том, что я начинаю поддаваться
нажиму. Следовательно, давление нужно усилить. Солонченко изобразил
возмущение: -- Мы же здесь не в игрушки с вами играем! Если хотите, чтобы к
вам относились всерьез, рассказывайте все, что знаете, а мы уж сами сравним
ваши слова с показаниями других. Если будут расхождения, я вам на них укажу,
вот тогда и опровергайте сколько душе угодно. А привередничать, как
английская королева, здесь нечего! Уж больно вы, Щаранский, капризны; к нам
у вас слишком много претензий, а к себе -- слишком мало.
Отступать дальше я не собирался, а потому мы с Солонченко вскоре
расстались, отложив партию в той, же позиции.
Через час в камере появился заместитель начальника тюрьмы по политчасти
Степанов и обратился ко мне:
-- Вы, надеюсь, не забыли еще, что нарушили режим содержания? Знайте,
что у нас с этим строго. Советую морально подготовиться к наказанию.
Прошло еще четверть часа, и меня увели в карцер. Перед этим два
вертухая предложили мне раздеться. Тщательно исследовав мою одежду, они
вернули мне трусы, майку и носки и выдали тонкие рваные штаны и куртку, а
также предложили на выбор -- тапки или огромные тяжелые ботинки без шнурков.
Я выбрал ботинки.
Помещался карцер в подвале. Закуток в три квадратных метра -- два на
полтора -- с цементным полом и цементным же пеньком посередине, таким
маленьким, что долго на нем не высидишь. Света нет, лишь тусклая лампочка
над дверью -- чтобы надзиратель видел тебя в глазок. Стены влажные, в
потеках, штукатурка свисает с них клочьями. Сырость сразу же проникает
сквозь одежду. Пока еще, кажется, не холодно, но уже ясно, что ночь будет
нелегкой. К стене, как полка в железнодорожном вагоне, прикреплена массивная
грубо отесанная доска. Перед отбоем в карцер вошел надзиратель, отомкнул
замок и опустил ее. В подвальном коридоре полдюжины камер, но остальные
свободны. Неподалеку от моей стоит стол, за ним всю ночь сидят двое
вертухаев в тулупах, пьют чай, беседуют.
В карцере холодней, чем в коридоре. И тулупа нет. И чая, чтобы
согреться. Встаешь, делаешь энергичную зарядку -- отличные это были времена,
когда хватало сил на зарядку в карцере! -- и, разгоряченный, снова ложишься.
Ты понимаешь, что хорошо бы побыстрей заснуть -- до того, как снова
замерзнешь, -- но нет, не получается. Подтягиваешь к животу ноги и
растираешь мышцы, не вставая с нар. Как будто помогает, но только до тех
пор, пока снова не вытянешься. Наконец решаешь не обращать внимания на
холод, пытаешься расслабиться и думать о том, что произошло на следствии. Но
тут вдруг еще не закаленные карцером мышцы начинают конвульсивно дергаться.
Особенно странно ведут себя ноги: независимо от моей воли они занимаются
гимнастикой сами по себе -- поднимаются и падают, поднимаются и падают...
При этом тяжелые ботинки, которые я решил не снимать -- в них все же теплее,
-- стучат по нарам.
-- В чем дело? Почему шумите? -- заглядывает в глазок надзиратель.
У меня нет желания отвечать ему. Ноги продолжают "шуметь"... Прошли
годы. Я научился десяткам маленьких хитростей: как пронести в карцер
карандаш, как распределять еду между "голодным" днем и "сытым", как, натянув
рубаху на голову, согревать себя собственным дыханием; научился "качать
права" -- требовать в камеру прокурора, градусник, теплое белье (которое
положено по инструкции при температуре ниже восемнадцати градусов, что
практически никогда не выполняется) , научился не думать о еде даже на сотые
сутки карцера. И все же к одному я так никогда и не смог привыкнуть: к
холоду.
...Подъем. Наконец-то! Надзиратель закрывает нары на замок, выводит
меня в коридор -- умываться. Господи, как же здесь тепло! К чему им тут
тулупы?! Я медлю у рукомойника, чтобы подольше не возвращаться в свою
душегубку.
Вернувшись, делаю зарядку, жду завтрака. Но тут мне объясняют, что в
карцере горячая пища -- через день, и то -- по пониженной норме Сегодня мне
положены лишь хлеб и вода. Впрочем, голода я пока не чувствую. Главное --
кружка кипятка, которым можно согреться. Сажусь на пенек, делаю несколько
глотков, а потом приставляю кружку к груди, к ногам, даже, немыслимо
извернувшись, -- к спине. Это помогает, и меня начинает клонить в сон.
Сонному же на пеньке не удержаться -- опоры-то ведь нет, -- и я сползаю с
него. Но на цементном полу сидеть -- тоже удовольствие маленькое... И тут я
вдруг слышу: "На вызов!" -- и с ужасом осознаю, что эти два слова сделали
меня почти счастливым. Прочь из этой холодной темницы, прочь! О том, что
ждет меня на допросе, я и не думаю -- это все неважно, лишь бы поскорее
согреться.
На допрос меня брали из карцера ежедневно, только в воскресенье делали
перерыв. За все одиннадцать месяцев следствия меня никогда не допрашивали
так интенсивно, как в этот период.
Я заходил в роскошный кабинет в своих карцерных лохмотьях, садился на
стул, и тело мое еще долго сводила судорога -- так медленно выползал из меня
холод. Солонченко участливо спрашивал о самочувствии, сетовал на жестокость
Петренко.
-- Жаль, Володин болеет, -- сокрушался следователь, -- только он может
этого самодура на место поставить. Ну ничего, сейчас чайку попьем, -- и
Солонченко разливал в стаканы горячий ароматный чай, пододвигал ко мне
блюдце с печеньем или вафлями и несколькими кусочками сахара. -- Только
Петренко не проговоритесь, что мы тут ваш режим нарушали, меня за это по
головке не погладят.
К концу нашей трапезы он начинал суетиться, поспешно убирая со стола
пустые стаканы и блюдца со следами запрещенных для меня лакомств. И когда
эта комедия повторилась во второй или третий раз, я не выдержал:
-- Знаете, когда-то в детстве я видел немало примитивных фильмов о
войне. Эсэсовцы там проводили обычно допросы так: один зверски избивает
человека, а потом подходит другой, обязательно в белых перчатках, склоняется
над избитым, говорит: "Ай-ай-ай, какие сволочи", -- вызывает врача, дает
бедняге воды и начинает его допрашивать, всячески демонстрируя свое
дружелюбие. Но ведь это были очень слабые фильмы сталинских времен. Неужели
в наши дни вы не могли найти режиссера поизобретательней?
Солонченко решил было обидеться, но, подумав, сказал с неожиданным для
него, поистине христианским, смирением:
-- Да, я вас понимаю. Вам сейчас трудно и хочется на ком-нибудь злость
сорвать. Понимаю и не обижаюсь. Поверьте: моей вины в том, что вы оказались
в карцере действительно нет. Мне гораздо приятней допрашивать вас, когда вы
в форме, а не такой сонный и промерзший до костей.
Так что и следующий допрос начался с чая и вафель. Тогда я попробовал
вывести его из равновесия другим способом:
-- Да что вы мне все вафли да печенье... А колбасы и сыра у вас в
буфете нет, что ли?
Следователь рассмеялся, развел руками и сказал:
-- Ну, Анатолий Борисович, от скромности вы не умрете!
Ни колбасы, ни сыра я от него так и не дождался, зато в какой-то момент
Солонченко предложил мне:
-- Если хотите, садитесь на диван, там теплее.
Я пересел; пружины мягко подались под моим телом, голова закружилась, и
я почувствовал, что полностью теряю контроль над собой. Очередные
свидетельские показания, которые читал следователь, доходили до меня как
сквозь сон. Я встал, размялся и больше никогда не садился на этот проклятый
диван.
В те дни Солонченко еще продолжал свои попытки убедить меня давать
показания. Но увидев, что отступать я не намерен, он принял мои условия и
согласился зачитать мне протокол допроса Тота о его встречах с
парапсихологами Петуховым и Наумовым, философом Зиновьевым, врачом
Аксельродом, а также их собственные показания.
Как только он взял в руки протокол допроса Боба, я спросил его:
-- От какого числа?
-- Вас допрашивали о Тоте тринадцатого июня, а его -- четырнадцатого.
Теперь все стало ясно. Вот почему они так спешили тогда получить от
меня нужные им показания, вот кому они собирались предъявить
"отредактированные" ими тексты допроса, которые я, к счастью, не подписал!
-- В качестве кого допрашивается Тот? -- попытался я извлечь из
следователя максимум информации, положенной мне по закону.
-- По вашему делу в качестве свидетеля, -- сказал Солонченко, конечно
же, легко догадавшись о том, что меня волнует. -- Ну а по другим делам --
это пусть он сам разбирается со своим следователем, -- добавил он
насмешливо.
В показаниях Боба нет ничего опасного для меня. Однако, это безусловно
его показания, а значит, хоть в чем-то они не блефуют.
Вернувшись в карцер, я часами крутился вокруг пенька, натыкался на
стены и переваривал новости; всю ночь я не спал и, трясясь от холода, думал
о Бобе.
Мне вспоминалось, как он опубликовал статью о ходе переговоров об
ограничении стратегических и наступательных вооружений (ОСВ-2), приведя в
ней данные, которые еще не были известны другим журналистам. Те поздравляли
его с чувством завистливого восхищения. На мой вопрос: "Как тебе удалось
разузнать это?" -- он ответил, заговорщицки подмигнув: "Я никогда не сообщаю
своих источников информации". Хотя сказано это было шутливо, фраза
запомнилась: она была характерна для Боба, на которого всегда можно было
положиться. Так почему же он вдруг заговорил -- и где? -- в КГБ! -- о своих
беседах с советскими гражданами, называя их имена? Ведь в разговорах этих не
было ровным счетом ничего преступного, и он мог спокойно послать
следователей подальше, приведя тот же аргумент: я никогда не сообщаю своих
источников информации. Боб этого не сделал, а значит, -- неужели Солонченко
прав? -- там, на воле, в большой зоне, что-то изменилось, что-то произошло.
Я искал объяснение поведению Тота. Ясно, что КГБ еще до его допроса
знал о тех самых четырех встречах -- ведь Черныш говорил со мной о них
тринадцатого, а показания Боба -- от четырнадцатого. Скорее всего, они дали
ему понять, что я рассказал об
этих встречах, и Роберт поверил -- ведь у него не было нашего опыта
общения с КГБ -- и решил доказать, что ничего криминального в них не было.
Я не собирался повторять ошибок Боба. Следователь зачитывал мне
очередной кусок его показаний. Иногда, после моих настойчивых требований,
показывал мне тот или иной лист.
-- Но тут нет его подписи!
-- Это ведь перевод на русский, а Тот подписывал английский оригинал.
-- Тогда покажите мне его, -- и я убеждался в том, что подпись
подлинная. Но то, что они не хотели показывать мне весь текст, обнадеживало:
значит, не все шло по их плану и на его допросах.
Я постоянно требовал, чтобы следователь каждый раз записывал в
протокол, что он зачитывал мне показания Тота и какие именно, -- это был еще
один способ убедиться в том, что Солонченко не блефует. Ведь по закону ему
запрещено давать допрашиваемому ложную информацию. Лгут они, конечно,
постоянно, но фиксировать свое вранье в протоколах, как правило, избегают.
Выслушав показания Тота и его собеседника, я обычно подтверждал то, что
касалось лично меня:
-- Да, я действительно помогал Роберту Тоту в этой беседе в качестве
переводчика. О деталях разговора говорить отказываюсь. Заявляю лишь, что
ничего, касающегося секретов государства, при мне не обсуждали.
Но Солонченко не оставлял надежды расшатать мою позицию. Он нашел
маленькие противоречия между показаниями Тота и его собеседников и попытался
сделать из меня арбитра. Я, понятно, отказался. Но в одном случае эти
расхождения были принципиальными, и после долгих колебаний я решил
отреагировать и заявил, выслушав еще раз свидетельства Петухова и Боба, что
ни одна из их встреч не происходила по инициативе Тота. Я продиктовал
следователю фразу, а потом весь вечер и всю ночь мучился угрызениями
совести, ибо в споре двух людей, преследуемых КГБ, взял сторону одного из
них. В том, что у Роберта серьезные неприятности, я уже не сомневался, но,
может, положение Петухова -- этого действительно подозрительного и
малосимпатичного типа -- в тысячу раз хуже? Может, теперь КГБ использует мое
заявление, чтобы "додавить" его? Разве я не нарушил свой принцип не давать
показаний о других людях?
Терзания мои кончились на следующий день, когда Солонченко попросил
меня подписать протокол этого допроса: мое заявление в нем отсутствовало.
Значит, следствию оно почему-то невыгодно. Тогда я стал настаивать на
включении этой фразы и после нудных препирательств добился своего.
В итоге я оказался прав: поддержка нужна была Бобу, а не Петухову. В то
время, когда я грыз себя -- не подвел ли я его, -- Петухов получал в своем
институте очередную благодарность. Надо думать, что КГБ не оставил его своей
милостью: ведь именно Петухов месяц назад помог им провести операцию по
захвату Тота "с поличным". Но всего этого я тогда не знал. Так или иначе,
никогда больше во время следствия я не отступал от своего правила не давать
показаний на других.
Большую часть времени во время наших встреч Солонченко тратил на
рассказы о том, как западные спецслужбы собирают в СССР секретную информацию
с помощью своих журналистов и дипломатов.
После очередной бессонной и холодной ночи -- засыпать я стал только на
восьмой день карцера, да и то ненадолго, максимум на час, -- отогретый чаем,
я во время его монологов дремал, положив голову на руки.
-- Я вам не мешаю, Анатолий Борисович? -- спрашивал Солонченко с
иронией.
-- Ничего, ничего, продолжайте, не обращайте на меня внимания, --
отвечал я, не поднимая головы от стола.
Следователь тратил свое красноречие попусту -- я его просто не слышал.
Но когда он вытаскивал меня из вязкого болота дремоты и я возвращался к
реальности, одна лишь тревожная мысль занимала меня, не давая покоя: что
произошло в Москве за эти три месяца? Действительно ли КГБ удалось впутать
нас в какую-то шпионскую историю?..
В карцере у меня между тем нашлось интересное занятие. С детства я
отличался абсолютным отсутствием слуха. Помню, как в садике во время
музыкального часа, когда мы разучивали какую-нибудь простенькую песенку,
воспитательница, уставшая бороться с моим неуправляемым баском, говорила:
-- Подожди, Толенька, ты споешь потом.
Я обиженно умолкал и ждал своего часа. Затем была школа, летние лагеря,
институт, но мой час так все не наступал. Как только я присоединялся к
поющим хором, всем становилось ясно, что мне лучше "спеть потом"... В
последние годы не петь я не мог: израильские песни стали необходимой частью
нашей новой жизни. Каждый раз, включаясь в хор, я видел, что мои друзья в
экстазе еврейской солидарности прощают мне мою музыкальную бездарность, и
все же чувствовал себя так неловко, что на этой почве у меня развился
тяжелый комплекс вокальной неполноценности.
И вот как-то во время одного из своих "побегов" на волю, к друзьям, я
стал напевать песню на слова поучения раби Нахмана из Браслава: "Коль гаолам
куло -- гешер цар меод, вэгаикар -- ло лефахед клаль..." ("Весь мир -- узкий
мост, и самое главное -- ничего не бояться"), и тут почувствовал, что пришел
мой час, наступило то самое "потом", которое мне обещала воспитательница.
Наконец-то я мог петь во весь голос, не боясь оскорбить чей-либо слух,
нарушив музыкальную гармонию. Страдать от моего пения мог только вертухай --
что ж, так ему и надо!
Я вспоминал все новые и новые песни на иврите, которые знал, и это
оказалось самым простым, быстрым и легким способом побороть одиночество.
Почти каждый день у дверей карцера появлялся Петренко.
-- Как Щаранский ведет себя? -- спрашивал он у дежурного.
-- Нормально.
-- Что делает?
-- Поет.
-- Что поет?
-- Непонятно поет, не по-нашему.
Петренко открывал дверь.
-- Ну что, Щаранский, поете? -- весело спрашивал он.
Я продолжал петь.
-- Нарушать еще будем?
Я пел.
-- Обратно в камеру не хотите?
Я пел.
-- Ну, раз поет, значит ему здесь нравится, пусть еще сидит, -- говорил
Петренко и уходил.
Через некоторое время появлялся Степанов.
-- Вы бы, Щаранский, записались на прием к начальнику, объяснили ему,
что сожалеете, пообещали, что больше не будете, -- он наверняка освободил бы
вас из карцера.
Степанов не Петренко, с ним можно и поговорить.
-- Что я больше не буду?
-- Как что? Ножи делать. Вам же здесь плохо. А Петренко -- начальник
строгий, но справедливый.
Как-то Степанов заметил, что пол в карцере усыпан штукатуркой, и
обратился к дежурному:
-- Почему так грязно? Дайте ему веник, пусть подметет.
-- Мне веник? -- удивился я. -- А вдруг я из него ружье сделаю?
-- Юмор -- это хорошо. Это мы понимаем, -- натянуто улыбнулся Степанов,
но, уходя, сказал на всякий случай вертухаю:
-- Отставить веник!
Его посещения и уговоры сказать Петренко "больше не буду" повторялись
чуть ли не ежедневно. Интересно, думал я, как бы они поступили, если бы я и
впрямь покаялся? Обманули бы и не выпустили из карцера? Но ведь они хотят,
чтобы я им верил, и на таких пустяках вряд ли станут себя дискредитировать.
Выпустили бы? Но ведь посадили-то меня сюда не по капризу Петренко, а в
"высших интересах" следствия, которое пытается использовать для давления
каждый час, проведенный мной в карцере. Позднее, с опытом, пришел и ответ.
Да, пожалуй, Солонченко с компанией согласились бы потерять несколько
карцерных дней, если я бы уступил Петренко. Обнаружить в человеке первые
признаки слабости, угадать его желание пойти на "почетный компромисс",
поощрить его в этом, а потом сломить окончательно -- в этом кагебешники --
большие мастера.
На седьмой день карцера чтение показаний Тота и людей, с которыми он
встречался, прекратилось. Я ожидал, что Солонченко перейдет теперь к
злосчастной статье Боба, но он предъявил мне один из вариантов списка
отказников, изъятый у кого-то на обыске. Списка этого я не помнил, но не
увидел в нем ничего подозрительного. Были в нем стандартные сведения:
фамилия, имя, отчество, семейное положение, количество детей; работает ли
человек или уволен после подачи заявления на выезд -- это важно для решения
вопроса о материальной помощи; когда и с какой формулировкой получен отказ.
В последней графе можно было увидеть и расхожее -- "не соответствует
интересам государственной безопасности", "отсутствует разрешение ближайших
родственников", и экзотическое -- "принято решение, что вам лучше жить в
СССР"; кроме того, в ней содержалась информация, которую сам отказник
пожелал включить в материалы опроса в подтверждение необоснованности своего
отказа. Например: "Работал в таком-то НИИ, институт открытый, поддерживает
научные контакты с такими-то американскими институтами" или "Работал на
закрытом предприятии до 1965 года".
Я просматривал этот список и пытался определить, подлинный ли он, нет
ли в нем подделок. Будь рядом Дина, она бы решила эту задачу в два счета. Но
где она сейчас? Может, тоже здесь, в Лефортово?
-- Кто, когда и как составлял этот список? -- спросил Солонченко и
записал в протокол стандартную формулу отказа от показаний. После этого он
протянул мне еще два листа со списками отказников -- один из них был
заполнен Дининым почерком. Я молча вернул их ему.
Когда следователь на следующий день дал мне на подпись отпечатанный
Но Валерий просил, даже настаивал, говорил, что у него к Тоту дело
первостепенной важности, а самому ему звонить неудобно, -- короче, он меня
уломал.
Я жил в те дни в квартире Слепаков -- Бороды с Машей не было в Москве.
Там и состоялась вторая встреча Тога с Петуховым, поразившая и Боба, и меня
своей полной бессмысленностью. Петухов, оказывается, получил из
американского журнала гранки своей статьи -- той самой, которую он в свое
время передал Тогу, -- но редактор просил его дать другой заголовок. Об
этом-то и хотел посоветоваться с Бобом наш ученый -- как назвать статью.
Я их торопил: мне нужно было срочно ехать в городскую прокуратуру,
чтобы выяснить судьбу арестованных товарищей.
-- Как продвигаются ваши опыты -- спросил Петухова Боб. -- Вы,
помнится, обещали мне "право первой ночи"...
И тут вдруг ни с того ни с сего Петухов стал торопливо перечислять все
исследовательские центры, где занимаются парапсихологией, и добавил в конце:
-- Кажется, есть еще в Зеленограде, в одном институте. У меня там
друзья, если хотите, могу узнать точнее.
-- Боб, Зеленоград -- режимный город. Тебе туда соваться незачем, --
вмешался я.
В Зеленограде действительно было много закрытых предприятий, и об этом
знал каждый москвич. А я со времени подачи документов на выезд в Израиль
старался быть подальше от всяких "ящиков", даже от любых разговоров о них.
Однако не только этим объяснялась причина моего грубого вторжения в чужую
беседу. С каждой фразой Петухов все больше раздражал меня. Ну, сами
посудите: я спешу, происходят такие серьезные, трагические события, а этот
тип морочит голову какими-то глупостями -- парапсихология, статья,
заголовок... Мне попросту хотелось поскорее от него отвязаться. Конечно, у
осторожного человека уже давно возник бы целый ряд вопросов. Почему,
например, Петухов так хотел, чтобы встреча с Тотом состоялась в моем
присутствии? И может ли советский ученый такого ранга позволить себе
пересылать статью в иностранный журнал, не испросив на то разрешения у
многочисленных вышестоящих инстанций? Но время, повторяю, было горячее,
Петухов -- лишь один из сотен людей, промелькнувших на периферии моей жизни
в последние месяцы перед арестом, а о своем принципе я уже говорил: быть
готовым к провокациям КГБ, но не пытаться их предотвратить -- если охранка
захочет, то всегда найдет для этого подходящую возможность.
В тот день Боб, к счастью, тоже куда-то спешил, и сразу же после моего
вмешательства мы разошлись.
Последний раз я говорил с Петуховым по телефону за несколько дней до
появления статьи в "Известиях". Он снова хотел встретиться с Тотом и опять
непременно в моем присутствии. Я отказал ему, сославшись на занятость, -- и
это было чистой правдой: мы подавали в суд на авторов антисемитского фильма
"Скупщики душ", готовили пресс-конференции по делам узников Сиона;
Хельсинкская группа, руководителем которой я фактически стал после ареста
Орлова и Гинзбурга и эмиграции Люды Алексеевой, разрабатывала свой очередной
документ -- короче, ни минуты свободной у меня не было, тем более для него.
-- Хорошо, я подожду, пока у вас появится время, -- смиренно сказал
погрустневший Петухов.
В его показаниях, которые мне сейчас прочел Солонченко, упоминались все
эти эпизоды, однако свидетель утверждал, что Тот сам искал встреч с ним,
проявляя при этом крайнюю заинтересованность в информации о проводимых им
исследованиях.
Кто же он, Петухов? Честолюбивый парапсихолог, мечтавший прославиться
на Западе и струсивший при первом же столкновении с КГБ, или обычный
провокатор? Да мне-то что до этого! Ведь ничего преступного я не совершал!
Но если Боба действительно посадили, то одно из двух: либо он попался на
удочку их провокации, либо... Нет, о том, что он мог и впрямь быть шпионом,
я и думать не желал. А может, все это чистый блеф, и никаких показаний Тога
в действительности не существует? Солонченко ведь отказался мне их
процитировать, сославшись на то, что я не сотрудничаю со следствием.
Что заставляет человека изменить свою позицию, отступить? Страх. Это
он, мобилизуя себе в помощники разум, совесть и логику, нашептывает тебе на
ухо убедительные и соблазнительные аргументы в пользу сдачи завоеванного с
таким трудом плацдарма. Сколь изобретателен бывает при этом ум, сколь гибка
совесть, сколь изворотлива логика, я узнал впоследствии, в течение девяти
лет наблюдая за людьми, находившимися в экстремальных условиях. Говорят, что
дурак учится на собственном опыте, а умный -- на чужом; чужой опыт там, в
Лефортово, мне еще не был известен, и пришлось наживать свой. КГБ мог
торжествовать: я сделал шаг навстречу ему. Положим, не шаг, а шажок, да и
последствий он, слава Богу, не имел, и все же досадно, что это случилось. Но
как прививка предотвращает серьезную болезнь, так и моя маленькая уступка
заставила меня остановиться над самым обрывом и трезво разобраться в том,
что со мной происходит.
Меня пугала неизвестность, страшно хотелось знать, существуют ли на
самом деле показания Тота. И я нашел для себя такие доводы: разве я не
обязан пресекать попытки КГБ представить мою деятельность как секретную?
Если Петухов под диктовку следователей оговорил меня, а Тот и на самом деле
увяз в какой-то неприятной истории, разве мое молчание не сыграет им на
руку? Значит, надо отвечать на их вопросы -- но, естественно, с умом, чтобы
не подвести других. (В действительности на все это есть лишь один ответ,
остальное -- от лукавого: что бы ты ни говорил на допросах, КГБ возьмет из
твоих показаний лишь то, что подкрепляет их версию. Ты им не в состоянии
помешать; единственное, что ты можешь, -- не помогать им.)
Когда после обеда я вернулся в кабинет следователя и Солоченко вновь
принялся журить меня за глупое и недальновидное поведение, я сделал вид, что
мучительно размышляю, и наконец сказал: -- Что ж, я, пожалуй, готов в виде
исключения, выслушав показания Тога и тех, кто с ним встречался, подтвердить
или опровергнуть приведенные в них факты, касающиеся меня лично.
Предупреждаю, что о других я, как и раньше, не скажу ни слова.
Вряд ли мое предложение показалось Солонченко особо щедрым. Но все-таки
это был явный знак, свидетельствовавший о том, что я начинаю поддаваться
нажиму. Следовательно, давление нужно усилить. Солонченко изобразил
возмущение: -- Мы же здесь не в игрушки с вами играем! Если хотите, чтобы к
вам относились всерьез, рассказывайте все, что знаете, а мы уж сами сравним
ваши слова с показаниями других. Если будут расхождения, я вам на них укажу,
вот тогда и опровергайте сколько душе угодно. А привередничать, как
английская королева, здесь нечего! Уж больно вы, Щаранский, капризны; к нам
у вас слишком много претензий, а к себе -- слишком мало.
Отступать дальше я не собирался, а потому мы с Солонченко вскоре
расстались, отложив партию в той, же позиции.
Через час в камере появился заместитель начальника тюрьмы по политчасти
Степанов и обратился ко мне:
-- Вы, надеюсь, не забыли еще, что нарушили режим содержания? Знайте,
что у нас с этим строго. Советую морально подготовиться к наказанию.
Прошло еще четверть часа, и меня увели в карцер. Перед этим два
вертухая предложили мне раздеться. Тщательно исследовав мою одежду, они
вернули мне трусы, майку и носки и выдали тонкие рваные штаны и куртку, а
также предложили на выбор -- тапки или огромные тяжелые ботинки без шнурков.
Я выбрал ботинки.
Помещался карцер в подвале. Закуток в три квадратных метра -- два на
полтора -- с цементным полом и цементным же пеньком посередине, таким
маленьким, что долго на нем не высидишь. Света нет, лишь тусклая лампочка
над дверью -- чтобы надзиратель видел тебя в глазок. Стены влажные, в
потеках, штукатурка свисает с них клочьями. Сырость сразу же проникает
сквозь одежду. Пока еще, кажется, не холодно, но уже ясно, что ночь будет
нелегкой. К стене, как полка в железнодорожном вагоне, прикреплена массивная
грубо отесанная доска. Перед отбоем в карцер вошел надзиратель, отомкнул
замок и опустил ее. В подвальном коридоре полдюжины камер, но остальные
свободны. Неподалеку от моей стоит стол, за ним всю ночь сидят двое
вертухаев в тулупах, пьют чай, беседуют.
В карцере холодней, чем в коридоре. И тулупа нет. И чая, чтобы
согреться. Встаешь, делаешь энергичную зарядку -- отличные это были времена,
когда хватало сил на зарядку в карцере! -- и, разгоряченный, снова ложишься.
Ты понимаешь, что хорошо бы побыстрей заснуть -- до того, как снова
замерзнешь, -- но нет, не получается. Подтягиваешь к животу ноги и
растираешь мышцы, не вставая с нар. Как будто помогает, но только до тех
пор, пока снова не вытянешься. Наконец решаешь не обращать внимания на
холод, пытаешься расслабиться и думать о том, что произошло на следствии. Но
тут вдруг еще не закаленные карцером мышцы начинают конвульсивно дергаться.
Особенно странно ведут себя ноги: независимо от моей воли они занимаются
гимнастикой сами по себе -- поднимаются и падают, поднимаются и падают...
При этом тяжелые ботинки, которые я решил не снимать -- в них все же теплее,
-- стучат по нарам.
-- В чем дело? Почему шумите? -- заглядывает в глазок надзиратель.
У меня нет желания отвечать ему. Ноги продолжают "шуметь"... Прошли
годы. Я научился десяткам маленьких хитростей: как пронести в карцер
карандаш, как распределять еду между "голодным" днем и "сытым", как, натянув
рубаху на голову, согревать себя собственным дыханием; научился "качать
права" -- требовать в камеру прокурора, градусник, теплое белье (которое
положено по инструкции при температуре ниже восемнадцати градусов, что
практически никогда не выполняется) , научился не думать о еде даже на сотые
сутки карцера. И все же к одному я так никогда и не смог привыкнуть: к
холоду.
...Подъем. Наконец-то! Надзиратель закрывает нары на замок, выводит
меня в коридор -- умываться. Господи, как же здесь тепло! К чему им тут
тулупы?! Я медлю у рукомойника, чтобы подольше не возвращаться в свою
душегубку.
Вернувшись, делаю зарядку, жду завтрака. Но тут мне объясняют, что в
карцере горячая пища -- через день, и то -- по пониженной норме Сегодня мне
положены лишь хлеб и вода. Впрочем, голода я пока не чувствую. Главное --
кружка кипятка, которым можно согреться. Сажусь на пенек, делаю несколько
глотков, а потом приставляю кружку к груди, к ногам, даже, немыслимо
извернувшись, -- к спине. Это помогает, и меня начинает клонить в сон.
Сонному же на пеньке не удержаться -- опоры-то ведь нет, -- и я сползаю с
него. Но на цементном полу сидеть -- тоже удовольствие маленькое... И тут я
вдруг слышу: "На вызов!" -- и с ужасом осознаю, что эти два слова сделали
меня почти счастливым. Прочь из этой холодной темницы, прочь! О том, что
ждет меня на допросе, я и не думаю -- это все неважно, лишь бы поскорее
согреться.
На допрос меня брали из карцера ежедневно, только в воскресенье делали
перерыв. За все одиннадцать месяцев следствия меня никогда не допрашивали
так интенсивно, как в этот период.
Я заходил в роскошный кабинет в своих карцерных лохмотьях, садился на
стул, и тело мое еще долго сводила судорога -- так медленно выползал из меня
холод. Солонченко участливо спрашивал о самочувствии, сетовал на жестокость
Петренко.
-- Жаль, Володин болеет, -- сокрушался следователь, -- только он может
этого самодура на место поставить. Ну ничего, сейчас чайку попьем, -- и
Солонченко разливал в стаканы горячий ароматный чай, пододвигал ко мне
блюдце с печеньем или вафлями и несколькими кусочками сахара. -- Только
Петренко не проговоритесь, что мы тут ваш режим нарушали, меня за это по
головке не погладят.
К концу нашей трапезы он начинал суетиться, поспешно убирая со стола
пустые стаканы и блюдца со следами запрещенных для меня лакомств. И когда
эта комедия повторилась во второй или третий раз, я не выдержал:
-- Знаете, когда-то в детстве я видел немало примитивных фильмов о
войне. Эсэсовцы там проводили обычно допросы так: один зверски избивает
человека, а потом подходит другой, обязательно в белых перчатках, склоняется
над избитым, говорит: "Ай-ай-ай, какие сволочи", -- вызывает врача, дает
бедняге воды и начинает его допрашивать, всячески демонстрируя свое
дружелюбие. Но ведь это были очень слабые фильмы сталинских времен. Неужели
в наши дни вы не могли найти режиссера поизобретательней?
Солонченко решил было обидеться, но, подумав, сказал с неожиданным для
него, поистине христианским, смирением:
-- Да, я вас понимаю. Вам сейчас трудно и хочется на ком-нибудь злость
сорвать. Понимаю и не обижаюсь. Поверьте: моей вины в том, что вы оказались
в карцере действительно нет. Мне гораздо приятней допрашивать вас, когда вы
в форме, а не такой сонный и промерзший до костей.
Так что и следующий допрос начался с чая и вафель. Тогда я попробовал
вывести его из равновесия другим способом:
-- Да что вы мне все вафли да печенье... А колбасы и сыра у вас в
буфете нет, что ли?
Следователь рассмеялся, развел руками и сказал:
-- Ну, Анатолий Борисович, от скромности вы не умрете!
Ни колбасы, ни сыра я от него так и не дождался, зато в какой-то момент
Солонченко предложил мне:
-- Если хотите, садитесь на диван, там теплее.
Я пересел; пружины мягко подались под моим телом, голова закружилась, и
я почувствовал, что полностью теряю контроль над собой. Очередные
свидетельские показания, которые читал следователь, доходили до меня как
сквозь сон. Я встал, размялся и больше никогда не садился на этот проклятый
диван.
В те дни Солонченко еще продолжал свои попытки убедить меня давать
показания. Но увидев, что отступать я не намерен, он принял мои условия и
согласился зачитать мне протокол допроса Тота о его встречах с
парапсихологами Петуховым и Наумовым, философом Зиновьевым, врачом
Аксельродом, а также их собственные показания.
Как только он взял в руки протокол допроса Боба, я спросил его:
-- От какого числа?
-- Вас допрашивали о Тоте тринадцатого июня, а его -- четырнадцатого.
Теперь все стало ясно. Вот почему они так спешили тогда получить от
меня нужные им показания, вот кому они собирались предъявить
"отредактированные" ими тексты допроса, которые я, к счастью, не подписал!
-- В качестве кого допрашивается Тот? -- попытался я извлечь из
следователя максимум информации, положенной мне по закону.
-- По вашему делу в качестве свидетеля, -- сказал Солонченко, конечно
же, легко догадавшись о том, что меня волнует. -- Ну а по другим делам --
это пусть он сам разбирается со своим следователем, -- добавил он
насмешливо.
В показаниях Боба нет ничего опасного для меня. Однако, это безусловно
его показания, а значит, хоть в чем-то они не блефуют.
Вернувшись в карцер, я часами крутился вокруг пенька, натыкался на
стены и переваривал новости; всю ночь я не спал и, трясясь от холода, думал
о Бобе.
Мне вспоминалось, как он опубликовал статью о ходе переговоров об
ограничении стратегических и наступательных вооружений (ОСВ-2), приведя в
ней данные, которые еще не были известны другим журналистам. Те поздравляли
его с чувством завистливого восхищения. На мой вопрос: "Как тебе удалось
разузнать это?" -- он ответил, заговорщицки подмигнув: "Я никогда не сообщаю
своих источников информации". Хотя сказано это было шутливо, фраза
запомнилась: она была характерна для Боба, на которого всегда можно было
положиться. Так почему же он вдруг заговорил -- и где? -- в КГБ! -- о своих
беседах с советскими гражданами, называя их имена? Ведь в разговорах этих не
было ровным счетом ничего преступного, и он мог спокойно послать
следователей подальше, приведя тот же аргумент: я никогда не сообщаю своих
источников информации. Боб этого не сделал, а значит, -- неужели Солонченко
прав? -- там, на воле, в большой зоне, что-то изменилось, что-то произошло.
Я искал объяснение поведению Тота. Ясно, что КГБ еще до его допроса
знал о тех самых четырех встречах -- ведь Черныш говорил со мной о них
тринадцатого, а показания Боба -- от четырнадцатого. Скорее всего, они дали
ему понять, что я рассказал об
этих встречах, и Роберт поверил -- ведь у него не было нашего опыта
общения с КГБ -- и решил доказать, что ничего криминального в них не было.
Я не собирался повторять ошибок Боба. Следователь зачитывал мне
очередной кусок его показаний. Иногда, после моих настойчивых требований,
показывал мне тот или иной лист.
-- Но тут нет его подписи!
-- Это ведь перевод на русский, а Тот подписывал английский оригинал.
-- Тогда покажите мне его, -- и я убеждался в том, что подпись
подлинная. Но то, что они не хотели показывать мне весь текст, обнадеживало:
значит, не все шло по их плану и на его допросах.
Я постоянно требовал, чтобы следователь каждый раз записывал в
протокол, что он зачитывал мне показания Тота и какие именно, -- это был еще
один способ убедиться в том, что Солонченко не блефует. Ведь по закону ему
запрещено давать допрашиваемому ложную информацию. Лгут они, конечно,
постоянно, но фиксировать свое вранье в протоколах, как правило, избегают.
Выслушав показания Тота и его собеседника, я обычно подтверждал то, что
касалось лично меня:
-- Да, я действительно помогал Роберту Тоту в этой беседе в качестве
переводчика. О деталях разговора говорить отказываюсь. Заявляю лишь, что
ничего, касающегося секретов государства, при мне не обсуждали.
Но Солонченко не оставлял надежды расшатать мою позицию. Он нашел
маленькие противоречия между показаниями Тота и его собеседников и попытался
сделать из меня арбитра. Я, понятно, отказался. Но в одном случае эти
расхождения были принципиальными, и после долгих колебаний я решил
отреагировать и заявил, выслушав еще раз свидетельства Петухова и Боба, что
ни одна из их встреч не происходила по инициативе Тота. Я продиктовал
следователю фразу, а потом весь вечер и всю ночь мучился угрызениями
совести, ибо в споре двух людей, преследуемых КГБ, взял сторону одного из
них. В том, что у Роберта серьезные неприятности, я уже не сомневался, но,
может, положение Петухова -- этого действительно подозрительного и
малосимпатичного типа -- в тысячу раз хуже? Может, теперь КГБ использует мое
заявление, чтобы "додавить" его? Разве я не нарушил свой принцип не давать
показаний о других людях?
Терзания мои кончились на следующий день, когда Солонченко попросил
меня подписать протокол этого допроса: мое заявление в нем отсутствовало.
Значит, следствию оно почему-то невыгодно. Тогда я стал настаивать на
включении этой фразы и после нудных препирательств добился своего.
В итоге я оказался прав: поддержка нужна была Бобу, а не Петухову. В то
время, когда я грыз себя -- не подвел ли я его, -- Петухов получал в своем
институте очередную благодарность. Надо думать, что КГБ не оставил его своей
милостью: ведь именно Петухов месяц назад помог им провести операцию по
захвату Тота "с поличным". Но всего этого я тогда не знал. Так или иначе,
никогда больше во время следствия я не отступал от своего правила не давать
показаний на других.
Большую часть времени во время наших встреч Солонченко тратил на
рассказы о том, как западные спецслужбы собирают в СССР секретную информацию
с помощью своих журналистов и дипломатов.
После очередной бессонной и холодной ночи -- засыпать я стал только на
восьмой день карцера, да и то ненадолго, максимум на час, -- отогретый чаем,
я во время его монологов дремал, положив голову на руки.
-- Я вам не мешаю, Анатолий Борисович? -- спрашивал Солонченко с
иронией.
-- Ничего, ничего, продолжайте, не обращайте на меня внимания, --
отвечал я, не поднимая головы от стола.
Следователь тратил свое красноречие попусту -- я его просто не слышал.
Но когда он вытаскивал меня из вязкого болота дремоты и я возвращался к
реальности, одна лишь тревожная мысль занимала меня, не давая покоя: что
произошло в Москве за эти три месяца? Действительно ли КГБ удалось впутать
нас в какую-то шпионскую историю?..
В карцере у меня между тем нашлось интересное занятие. С детства я
отличался абсолютным отсутствием слуха. Помню, как в садике во время
музыкального часа, когда мы разучивали какую-нибудь простенькую песенку,
воспитательница, уставшая бороться с моим неуправляемым баском, говорила:
-- Подожди, Толенька, ты споешь потом.
Я обиженно умолкал и ждал своего часа. Затем была школа, летние лагеря,
институт, но мой час так все не наступал. Как только я присоединялся к
поющим хором, всем становилось ясно, что мне лучше "спеть потом"... В
последние годы не петь я не мог: израильские песни стали необходимой частью
нашей новой жизни. Каждый раз, включаясь в хор, я видел, что мои друзья в
экстазе еврейской солидарности прощают мне мою музыкальную бездарность, и
все же чувствовал себя так неловко, что на этой почве у меня развился
тяжелый комплекс вокальной неполноценности.
И вот как-то во время одного из своих "побегов" на волю, к друзьям, я
стал напевать песню на слова поучения раби Нахмана из Браслава: "Коль гаолам
куло -- гешер цар меод, вэгаикар -- ло лефахед клаль..." ("Весь мир -- узкий
мост, и самое главное -- ничего не бояться"), и тут почувствовал, что пришел
мой час, наступило то самое "потом", которое мне обещала воспитательница.
Наконец-то я мог петь во весь голос, не боясь оскорбить чей-либо слух,
нарушив музыкальную гармонию. Страдать от моего пения мог только вертухай --
что ж, так ему и надо!
Я вспоминал все новые и новые песни на иврите, которые знал, и это
оказалось самым простым, быстрым и легким способом побороть одиночество.
Почти каждый день у дверей карцера появлялся Петренко.
-- Как Щаранский ведет себя? -- спрашивал он у дежурного.
-- Нормально.
-- Что делает?
-- Поет.
-- Что поет?
-- Непонятно поет, не по-нашему.
Петренко открывал дверь.
-- Ну что, Щаранский, поете? -- весело спрашивал он.
Я продолжал петь.
-- Нарушать еще будем?
Я пел.
-- Обратно в камеру не хотите?
Я пел.
-- Ну, раз поет, значит ему здесь нравится, пусть еще сидит, -- говорил
Петренко и уходил.
Через некоторое время появлялся Степанов.
-- Вы бы, Щаранский, записались на прием к начальнику, объяснили ему,
что сожалеете, пообещали, что больше не будете, -- он наверняка освободил бы
вас из карцера.
Степанов не Петренко, с ним можно и поговорить.
-- Что я больше не буду?
-- Как что? Ножи делать. Вам же здесь плохо. А Петренко -- начальник
строгий, но справедливый.
Как-то Степанов заметил, что пол в карцере усыпан штукатуркой, и
обратился к дежурному:
-- Почему так грязно? Дайте ему веник, пусть подметет.
-- Мне веник? -- удивился я. -- А вдруг я из него ружье сделаю?
-- Юмор -- это хорошо. Это мы понимаем, -- натянуто улыбнулся Степанов,
но, уходя, сказал на всякий случай вертухаю:
-- Отставить веник!
Его посещения и уговоры сказать Петренко "больше не буду" повторялись
чуть ли не ежедневно. Интересно, думал я, как бы они поступили, если бы я и
впрямь покаялся? Обманули бы и не выпустили из карцера? Но ведь они хотят,
чтобы я им верил, и на таких пустяках вряд ли станут себя дискредитировать.
Выпустили бы? Но ведь посадили-то меня сюда не по капризу Петренко, а в
"высших интересах" следствия, которое пытается использовать для давления
каждый час, проведенный мной в карцере. Позднее, с опытом, пришел и ответ.
Да, пожалуй, Солонченко с компанией согласились бы потерять несколько
карцерных дней, если я бы уступил Петренко. Обнаружить в человеке первые
признаки слабости, угадать его желание пойти на "почетный компромисс",
поощрить его в этом, а потом сломить окончательно -- в этом кагебешники --
большие мастера.
На седьмой день карцера чтение показаний Тота и людей, с которыми он
встречался, прекратилось. Я ожидал, что Солонченко перейдет теперь к
злосчастной статье Боба, но он предъявил мне один из вариантов списка
отказников, изъятый у кого-то на обыске. Списка этого я не помнил, но не
увидел в нем ничего подозрительного. Были в нем стандартные сведения:
фамилия, имя, отчество, семейное положение, количество детей; работает ли
человек или уволен после подачи заявления на выезд -- это важно для решения
вопроса о материальной помощи; когда и с какой формулировкой получен отказ.
В последней графе можно было увидеть и расхожее -- "не соответствует
интересам государственной безопасности", "отсутствует разрешение ближайших
родственников", и экзотическое -- "принято решение, что вам лучше жить в
СССР"; кроме того, в ней содержалась информация, которую сам отказник
пожелал включить в материалы опроса в подтверждение необоснованности своего
отказа. Например: "Работал в таком-то НИИ, институт открытый, поддерживает
научные контакты с такими-то американскими институтами" или "Работал на
закрытом предприятии до 1965 года".
Я просматривал этот список и пытался определить, подлинный ли он, нет
ли в нем подделок. Будь рядом Дина, она бы решила эту задачу в два счета. Но
где она сейчас? Может, тоже здесь, в Лефортово?
-- Кто, когда и как составлял этот список? -- спросил Солонченко и
записал в протокол стандартную формулу отказа от показаний. После этого он
протянул мне еще два листа со списками отказников -- один из них был
заполнен Дининым почерком. Я молча вернул их ему.
Когда следователь на следующий день дал мне на подпись отпечатанный