-- премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали.
Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, заговорил вдруг
громко, резко, срываясь на крик.
-- Это вам не пресс-конференция! -- привстав, стукнул он кулаком по
столу. -- Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, поклеветали!
Пришло время держать ответ перед народом. Если передавали информацию, то так
и говорите -- где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего
положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи.
Какую именно часть -- я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово
-- очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я догадался, что он
имеет в виду, но все же почему-то переспросил:
-- Какую часть статьи ?
Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с
которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злобному,
поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной.
-- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Расстрел!
Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я услышал
его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен
был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая вероятность ареста по
шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности
"вышки" -- вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но
подсознательно гнал от себя страшную мысль. В наших беседах и даже в моем
последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту,
корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я
говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою
реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением:
-- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только
чистосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не
рассчитывать.
Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я
практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов.
Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и
сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого.
А тот продолжал на самых высоких тонах:
-- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступную
деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помогут! -- и долго
еще выкрикивал что-то в том же духе.
Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в последний
раз.
То был, видимо, пресловутый "час истины" -- этим термином в КГБ
называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются
продемонстрировать, как резко изменилось его положение, надеясь тем самым
ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на
этом фундаменте и будет строиться вся последующая обработка.
Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце
концов благотворное, отрезвляющее действие -- так же, как раньше тирада
Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел
перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так
дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь.
Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку -- упомянул Наташу:
-- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от
вас.
Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Париже
вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспомнил последний
разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не поговорил с ней --
Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу
спасать меня, -- и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо.
Вспомнил -- и успокоился.
-- Требую записать мое заявление в протокол, -- сказал я Галкину.
-- Какое еще заявление?
-- Которое я сделал вначале.
-- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем.
-- Тогда нам больше не о чем говорить.
Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно:
ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться
до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану -- отвести меня в
камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем
скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще
предстоит много раз встречаться.
Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как всякого
новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне
холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно -- нет крана. Я
стучу надзирателю, которого по официальной терминологии положено называть
контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает
обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" -- думаю, и тут
же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..."
Предательская -- потому, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже
нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы
остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра --
так представляется мне -- будет очередной допрос, и к этому времени я должен
полностью взять себя в руки.
С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой -- всем моим
нынешним имуществом -- я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне
даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его
на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не
дома -- с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и
будет гореть всю ночь яркая лампочка. Приходится смириться и с холодом, и с
таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То,
что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку
захлопнуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я
неожиданно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые
предстоит проснуться от крика: "Подъем!" -- и вспомнить, что я в тюрьме.

* * *

Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, досконально
изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как
дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключении, первый допрос после
ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы
были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда
показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, -- всего три
этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были
самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не
доводилось сиживать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы
не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят
седьмого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу
предъявленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне
приснилось.



2. ЛЕФОРТОВО


Самое тяжкое в тюремном дне заключенного -- пробуждение, особенно в
первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, когда потаенная,
противоречащая всякой логике надежда, что этот кошмарный сон вот-вот
кончится, особенно сильна.
Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой.
Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя -- и сразу
все вспомнил. Я попытался снова уснуть -- в наивной надежде на то, что когда
вновь открою глаза -- увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков.
Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и
надзиратель скомандовал:
-- Подъем!
Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяжестью,
во всем теле -- слабость, как во время серьезной болезни. В камере стоял
ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз.
Что ж, довольно удобно -- не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда,
что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с
унитазом -- умывальник. Вдоль стен -- железные нары. В центре камеры --
деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, -- особые железные
жалюзи -- "намордник", -- практически полностью перекрывающие доступ
дневного света. Яркая электрическая лампа под потолком горит круглые сутки.
На стене -- свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного.
Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотянуться. Я
мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на
нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задачки на соображение
решают даже обезьяны! Гулял я по камере, протискиваясь между нарами и
столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо,
подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне
мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия.
Приносят завтрак -- черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, и
я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного развития событий.
Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость -- но мозг
работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточиться, подготовиться к будущим
допросам, -- говорю я себе, -- предусмотреть возможные неожиданности", --
однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того,
чтобы трезво проанализировать события и факты, я погружаюсь в мир
воображения: представляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в
других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся
со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно,
чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был американским
шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Советов не будет
выхода, и они... "Стоп! -- останавливаю я себя. -- Довольно фантазировать!
Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже
началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать.
Подготовься!"
И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы.
Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефортово,
обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас
давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы
Гинзбург и Орлов -- мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом
протестовал. В этой ситуации мой арест по обвинению в шпионаже -- прямой
вызов Америке. А ведь впереди -- Белградская конференция, продолжение
Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода.
Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за
ерунда лезет в голову! "У тебя нет времени на пустые мечтания! -- снова
убеждаю я себя. -- Соберись, сосредоточься!"
Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она откроется,
не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого
достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: берут на допрос?
Высылают? Освобождают?
Входит и представляется мне майор Степанов -- заместитель начальника
тюрьмы по политической части. Выглядит он простым деревенским парнем,
забавно окает на волжский лад, однако его простонародная речь засорена
бюрократическими штампами, цитатами из Ленина и даже из Плеханова. В любой
другой момент этот тип меня безусловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего
он от меня хочет? Ах да -- есть ли бытовые просьбы.
-- Пусть мне вернут фотографию жены.
-- Это будете решать со следствием.
-- Но следователь сказал -- с вами.
-- Не знаю, напишите заявление.
-- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы.
-- Зачем вам шахматы, вы же один?
-- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число
людей не оговорено.
До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но мало что
воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств
Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре приносят шахматы. Я немедленно
расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий -- мое давнее и испытанное
средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная
зарядка, которая мне сейчас необходима.
Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще
со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвечают на первый ход
белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых
партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и
начать атаку. Однако, вызвав на себя первый огонь, черные оставляют за собой
возможность успешно контратаковать.
И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспокойно
мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли,
начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе
стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвращаюсь к интересующей
меня дебютной позиции и вновь быстро перевожу партию в эндшпиль.
Проходит десять минут, двадцать, полчаса -- и я постепенно начинаю
успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше задумываюсь над
каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает
лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на
доске.
Опять залязгали замки, заскрежетали засовы. На какое-то мгновение я
снова утратил контроль над собой: допрос или освобождение?
Вошел незнакомый офицер. Он принес постановление о передаче моего дела
из ведения УКГБ по Москве и Московской области в КГБ СССР. Бумага была
подписана лично Андроповым.
Я попросил у офицера разъяснений; из его ответов выяснилось, в
частности, что Галкин больше не является моим следователем. Я испытал
облегчение: этот хам был мне глубоко неприятен. Очень скоро я понял,
насколько был наивен -- ведь с крикливым следователем куда проще иметь дело,
чем с интеллигентным и вежливым.
Шахматы и постановление, подписанное Андроповым, кажется, окончательно
отрезвили меня. Пора, наконец, сесть и подумать. Итак, что же произошло?
Четыре года я был в отказе. Учил понемногу иврит. Ходил на семинары
ученых-отказников. Обращался с жалобами в различные советские инстанции.
Подписывал, а позже и сам составлял заявления протеста, обращения, обзоры
положения евреев в СССР. Выходил на площади Москвы с плакатами "Визы в
Израиль вместо тюрем!", "Свободу узникам Сиона!" Меня арестовывали.
Отсиживал по пятнадцать суток. Два последних года друзья называли меня
"споуксмен" -- ответственный за связь с прессой, я регулярно встречался с
иностранными корреспондентами, дипломатами и политиками, еврейскими
активистами Запада, организовывал пресс-конференции. Тема всех встреч и
бесед была одной -- положение тех советских евреев, которые борются за право
покинуть эту страну. Жизнь алии, судьбы людей, решивших уехать и беспомощно
бьющихся в сетях дьявольски жестокой и одновременно кафкиански идиотской
советской бюрократической машины, людей, получивших отказ и, во многих
случаях, сразу же включавшихся в нашу борьбу за свои права и права других,
-- все это служило неисчерпаемым источником трагических, иногда
трагикомических, но зачастую и героических сюжетов, которые надо было
сделать известными Западу. Мир должен был знать о том, что происходит с
этими евреями, от этого зависело не только их спасение, но и судьба алии из
СССР.
Последние годы я находился под постоянным наблюдением: машина с
"хвостами" или "топтунами", как их любила называть Дина Бейлина,
сменявшимися каждые восемь часов, сопровождала меня круглосуточно, и я
привык к тарахтению постоянно работающего по ночам мотора под моим окном
(им, беднягам, надо было как-то греться), как привык в свое время к
голосистому соседскому магнитофону в студенческом общежитии. Наблюдение за
мной было демонстративным, но и моя деятельность была подчеркнуто открытой
-- никаких тайн! Когда я шел на встречу с корреспондентом, то предварительно
звонил ему и сообщал, адресуясь также и к тем, кто подслушивал его
телефонные разговоры, к примеру, следующее: "Шестьдесят советских евреев из
шести городов написали заявление в поддержку поправки Джексона. Хотите ли вы
получить копию?" Делал я это специально: если КГБ решит задержать меня,
пусть задерживает; корреспондент передаст сообщение об аресте и о характере
заявления -- это лишь привлечет больше внимания к самому документу. Когда же
я встречался с журналистами в общественных местах, то передавал им все
материалы открыто, на глазах у "хвостов". Никаких секретов!
Конечно же, меня задерживали, вели со мной душеспасительные беседы,
предупреждали, угрожали. Сначала часто, потом все реже и реже. "Хвосты"
продолжали ходить и ездить, то на расстоянии, то практически вплотную,
пользовались фото- и кинокамерами, но не вмешивались ни во что. "Когда едешь
верхом на тигре, самое страшное -- остановиться", -- часто повторял я
полюбившуюся мне восточную пословицу. И каждый раз, передавая очередное
заявление корреспонденту под угрюмыми взорами "хвостов", я заново
наслаждался ощущением свободы, которую мы, небольшая группа
евреев-отказников, завоевали для себя в стране всеобщего рабства.
В сентябре семьдесят шестого года меня задержали на вокзале, когда я
направлялся в Киев на мемориальную церемонию по случаю тридцать пятой
годовщины массового убийства советских евреев нацистами в Бабьем Яру.
"Хвосты" привезли меня к своему боссу -- кагебешному оперативнику.
-- Есть много интересных вещей, которые я мог бы рассказать вам,
Анатолий Борисович, -- сказал он мне. -- Я с удовольствием объясню, почему
вам дали отказ в выезде и какие у вас перспективы на этот счет. Но, к
сожалению, у вас много друзей, говорящих по-английски, и вы им все
рассказываете. Если обещаете, что сохраните это между нами, я объясню вам
кое-что.
-- Простите, -- ответил я, -- но я слишком боюсь вашей организации,
чтобы иметь с ней какие-либо секреты. Говорите что хотите, но как только я
дойду до ближайшей телефонной будки, тут же позвоню иностранным
корреспондентам и расскажу им все.
-- Ну, пожалуйста, я ведь действительно хочу объяснить вам нечто
важное, но вы должны мне обещать, что это останется между нами.
-- Я хотел бы это знать, поверьте мне, но это будет секретом лишь до
тех пор, пока я не дойду до ближайшей телефонной будки, -- повторил я.
Так мы пикировались друг с другом, как пара персонажей из известной
оперетты. Наконец он сказал мне со вздохом:
-- Я вижу, вы несерьезный человек, с вами трудно иметь дело.
Так я никогда и не узнал, в чем заключалась великая тайна моего отказа.
Но у меня не было ни малейшего желания нарушать свои принципы и иметь
секреты с КГБ. Это было необходимым условием продолжения "скачек на тигре".
Последние десять месяцев, с момента создания группы по наблюдению за
выполнением советскими властями Хельсинкских соглашений, я был ее членом,
представляя вместе с Виталием Рубиным, а потом и с Володей Слепаком, прежде
всего наше еврейское эмиграционное движение. Мы, естественно, принимали
участие в подготовке и передаче западным корреспондентам и дипломатам
заявлений в поддержку различных национальных и религиозных групп и отдельных
людей: христиан-пятидесятников, крымских татар, украинских политзаключенных,
русских диссидентов-демократов -- всех тех, чьи права нарушались вопреки
положениям Заключительного акта в Хельсинки. Возвращение к национальным
корням, приобщение к своему народу, ощущение причастности к его истории --
словом, все, составляющее самую суть сионизма, -- привело к тому, что мы
почувствовали себя свободными людьми. А обретя внутреннюю свободу, человек
уже не может не откликнуться на страдания других. Разумеется, и вся наша
деятельность в рамках Хельсинкской группы была подчеркнуто открытой.
Нет сомнений, что даже одного интервью иностранному корреспонденту,
любого из доброй сотни подписанных мной документов, было достаточно для
ареста по обвинению в антисоветской деятельности. Опыт многих подтверждал
это, и я постоянно был готов к тому, что меня рано или поздно посадят на
скамью подсудимых. Но могут ли подобные эпизоды стать формальной основой для
обвинения в измене Родине, -- ведь это должно, как нам всем казалось,
подразумевать тайную связь со спецслужбами западных стран? Еще за две недели
до моего ареста мы все были уверены, что нет. Сейчас я еще раз сказал себе:
"Наша деятельность слишком хорошо известна, чтобы они решились строить на
ней обвинение в измене".
Сегодня я могу лишь удивляться своему тогдашнему "здравомыслию". Но,
может быть, именно оно не позволило страху с самого начала парализовать мою
волю.
Итак, решил я, на нашей открытой деятельности КГБ свои обвинения не
построит. Можно предположить, что они будут искать в моих контактах с
иностранцами что-то тайное. Но были ли тайны? Да, были.
Когда ты передаешь корреспонденту телеграфного агентства заявление, то
заранее знаешь, что из него в эфир и в печать попадут в лучшем случае
две-три фразы да пара наиболее известных фамилий из числа подписавших. Ну а
если мы хотим, чтобы на определенной встрече или конференции был зачитан
весь текст? Можно, конечно, передать его по телефону -- я, как и многие
другие еврейские активисты, практически каждую неделю говорил по телефону с
Израилем, Америкой, Англией, Канадой. Но аппараты наши отключались,
разговоры глушились, а то и просто не предоставлялись. Зачитать во время
такой беседы длинное заявление со множеством подписей -- дело весьма сложное
и малонадежное. А если речь идет об обзоре эмиграционной политики СССР на
пятнадцать-двадцать страниц, какие мы составляли в последние два года
примерно раз в шесть месяцев и переправляли в Израиль для публикации, -- как
его передать? Как отправлять на Запад многочисленные индивидуальные петиции,
которые давно уже перестали привлекать внимание большой прессы, но могли
представлять интерес для различных организаций, помогавших этим людям в
борьбе за выезд? Наконец, как пересылать фотографии, магнитофонные кассеты с
записями и другие материалы о жизни и борьбе евреев-отказников в СССР?
Другая не менее, а может, и более важная задача -- получение из-за рубежа
учебников иврита, книг, журналов и газет, издающихся в Израиле на русском
языке. Конечно, все это: и передача информации, и получение литературы --
дело возможное, но зависящее от случая. Встречаясь с иностранцами, я не мог
удовлетвориться крохами случайных удач. Один-два раза в месяц я отсылал
толстый пакет с текущей информацией о жизни еврейских активистов, текстами
их очередных писем и обращений. Пакеты эти обычно готовила Дина, которая,
после отъезда в прошлом году в Израиль Саши Лунца, взяла на себя его миссию:
сбор информации о жизни и проблемах отказников. Сведения об узниках Сиона
шли от Иды Нудель. Я должен был лишь написать сопроводиловку и переслать все
Майклу Шерборну в Лондон, Айрин Маниковски в Вашингтон или еще кому-нибудь
из зарубежных активистов движения в защиту советских евреев. А они уже
отсылали каждое из полученных писем адресатам, остальные материалы
распространяли среди заинтересованных организаций.
Как правило, все эти документы еще до пересылки на Запад получали
известность в Советском Союзе, и после этого тайной было только одно: как,
когда и кто вывезет их за границу. То же самое и с получением литературы,
которая, попав ко мне, расходилась мгновенно, как знаменитые московские
"пирожки с котятами", -- в основном, через ту же Дину, раздававшую ее евреям
из провинции, часто бывавшим у нее дома. Особенным спросом, помимо учебников
иврита, пользовались роман Леона Юриса "Эксодус" и израильские русскоязычные
журналы и газеты.
Потери были, конечно, велики. Во время обысков еврейская литература
изымалась, перечень отобранного вносился в протокол, а затем на свет
появлялась очередная бумажка: "Уничтожено путем сожжения в присутствии..."
Но самиздат работал все же быстрее. Пока книжка будет найдена и брошена в
огонь, ее успеют прочитать десятки людей, размножат на машинке, сделают
фото- и ксерокопии.
В наших целях и действиях не было ничего тайного, ничего преступного.
Да, мы хотим и будем читать нашу -- еврейскую -- литературу. Да, мы хотим,
чтобы мир знал о наших проблемах. Да, мы хотим, чтобы евреи Израиля и Запада
поддержали нас в нашей борьбе, и открыто обращаемся к ним за помощью. Но,
понятно, "технические" детали нашей деятельности я сообщать КГБ не
собирался.
Как же мне держать себя на допросах? Еще в конце шестидесятых -- начале
семидесятых годов московским диссидентом Есениным-Вольпиным была детально
разработана система поведения свидетеля на следствии в КГБ, которая позднее
в популярной форме была описана в самиздатской книжке Владимира Альбрехта
"Как вести себя на допросах". Альбрехт, кроме того, неоднократно читал
лекции на ту же тему различным группам диссидентов, в том числе и нам,
евреям-отказникам. Власти, разумеется, ему этого не простили: в конце концов
он был арестован по обвинению в антисоветской деятельности и на несколько
лет отправлен в лагерь.
Основная идея системы заключалась в том, чтобы, не отказываясь отвечать
на вопросы следователя -- что преследуется законом, и не давая ложных