Страница:
-- Свидание окончено! -- неожиданно говорит Поваренков.
-- Как так? -- возмущаемся мы. -- Ведь нам по закону положен как
минимум час!
-- Но у вас же будет три свидания вместо одного -- каждое по двадцать
минут.
-- Когда завтра привозить отца? -- спрашивает его мама.
-- В это же время.
Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас
торопят:
-- Все, все! Свидание окончено!
До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а
сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу
разобрать -- кажется, "скоро ты будешь свободен".
Последние прощальные слова -- и мы расстаемся. Завтра я встречусь с
папой.
Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора,
которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней.
Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я
засыпаю, а наутро меня будит новая команда:
-- С вещами на этап!
Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь
собирать вещи, требую вызвать Поваренкова.
Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный
двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со
мной дела -- я перехожу в ведение Министерства внутренних дел.
Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами,
накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в
тюрьме, ни в лагере -- пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была
сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы
о моем пребывании в Лефортово.
Впрочем, отдают не все -- ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги,
заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне
приговор.
На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни
нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков,
овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я.
-- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой
открывает огонь без предупреждения! -- слышим мы.
Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить -- все равно ведь не
понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло
обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку
узел к поезду.
-- Какой режим? -- спрашивает охранник у входа в вагон.
-- Все строгие, кроме первого, -- отвечает кто-то из конвоиров. Меня
подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся.
-- Ишь, прибарахлился! -- говорят за моей спиной. -- Пора раскулачить!
Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они
возмущенно кричат конвою:
-- Куда же еще?!
Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места.
-- Что еще за купец нашелся! -- орут зеки, теперь уже на меня.
У каждого из них -- лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко.
Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация
не из приятных, и я говорю:
-- Извините, ребята, так много места занимаю...
-- Кто такой? Статья? -- раздается чей-то требовательный голос. Я
понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться.
-- Щаранский. Шестьдесят четвертая.
-- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят?
-- Наверно.
-- Политик! Шпион! -- в этих возгласах -- смесь удивления и восхищения.
-- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! -- кричит кто-то с
верхней полки -- видать, пахан. -- А ну, дайте политику поудобней
устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь?
-- Толя, -- отвечаю я. -- Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего
не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь,
вытаскивает меня из клетки:
Что ж не сказал, что политик?
Мента обрывает стоящий рядом офицер:
-- А вы куда смотрели?!
Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь
быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так
называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными
одна над другой. Особо опасных государственных преступников -- по-зековски,
политиков, -- запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками.
Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"!
Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот
момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу
молодого лейтенанта.
-- Что? -- спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не
хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю -- слова офицера
до меня не доходят.
Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо:
-- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что
ответить.
-- Наверное... Не знаю... Может быть...
В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро
говорит:
-- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись.
Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя:
-- Не курить! Громко не разговаривать!
Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько
редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни
разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю.
Открываю глаза -- поезд стоит. Снова гремит решетка -- на выход.
Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак,
еще какое-то барахло -- и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки,
"стакан" в воронке -- и тюрьма. Знаменитая Владимирка.
Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши --
дыра в цементном полу. Я подхожу к ней -- и от неожиданности отпрыгиваю:
оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный
"телефон", и если бы гениальный патент его использования был мне известен в
первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом
Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше...
Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в
погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и .тихо,
по-заговорщицки, сказал мне:
-- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую
именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда?
Я расхохотался.
-- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов,
проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так
что, должно быть, и на японскую тоже.
С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии:
сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но
услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий
антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять
предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было
лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе.
"Меня обманули -- не дали свидания, -- думал я. -- Но стоит ли
сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят
мне и моим близким -- это естественно".
Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца,
отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день.
О Владимирской тюрьме я был немало наслышан -- знал, к примеру, какие
страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с
волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы,
чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ
последовательно и продуманно пытается сломить попавшего в тюрьму человека.
Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравнению с
Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и
захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, воюющим со злом, которое
постоянно напоминало о себе во время допросов, очных ставок, шипело со
страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно
ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга,
как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто
убогое и в интеллектуальном, и в эмоциональном планах.
Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не
зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из
камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; станут определять, какую
пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать
письмо от родных или конфисковать...
В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что
читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по
туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничивающие
тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б -- и так
до 9-б. По каждой из них полагается определенное количество калорий -- от
двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность
прогулки: два часа, час, полчаса, ни минуты. Число писем, которые ты имеешь
право отослать: два в месяц, одно в месяц, одно в два месяца, круглый ноль.
Свидания: раз в шесть месяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни
одного. Право на покупку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять
рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку.
Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить своим
религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешься сохранить в
себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хочешь знать, что
происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь -- за все это последует
наказание.
У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего воздуха, меньше
писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабатывать условный рефлекс:
шаг в неверном направлении -- меньше еды, шаг в правильном -- больше.
Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет
сознание, как говаривал товарищ Маркс.
Ежедневно перед тобой надзиратели -- старшины. Над ними -- их
начальник, корпусной. Еще выше -- дежурные офицеры, заместители начальника
тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ -- областного и всесоюзного
управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно -- а точнее, рука
об руку с ними -- прокуроры: районные, городские, республиканские,
всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро
поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает
-- принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила:
КГБ.
У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключенными, нет
никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени
людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициальной, непринужденной
обстановке -- и именно от результатов этих бесед зависит все твое
существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты
подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не
удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться
своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни,
проявишь первые признаки слабости, нерешительности или -- самое худшее! --
страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой
творится.
Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю
или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках,- объяснят
тебе. -- Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже
еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной
как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское -- и пойдем. Поймите: все
эти нормы -- для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь
исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на
товарищей? Но что значит -- стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский
(еврей, украинец), который сидит с вами, -- знаете, какой он националист?
Как он ненавидит вас -- евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он
сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих?
Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал
после отбоя... Опять администрации придется лишить вас свидания. Может,
поговорить с начальником?.."
Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует -- на кого-то через
месяц, на другого -- через год, на третьего -- через пять лет. И все же --
далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом
сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу.
Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем
этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водворив меня во
Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстрировали "конечный продукт"
своей работы.
Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо
остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с выжженной известью по
черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел
немолодого щуплого суетливого человека с бегающими глазами.
-- Виктор Анисимов, -- представился он, и я вздрогнул от неожиданности:
мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе
использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинкской группы в клевете.
Я решил сразу же внести ясность в наши отношения:
-- Знаю. Читал ваши показания.
Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал:
-- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню.
... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лагерях.
Что заставило его стать "парашютистом" -- перебраться из уголовной зоны в
политическую -- не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный
долг или еще какая-нибудь того же рода провинность, за которую по суровым
блатным законам могут убить, искалечить или "опустить": изнасиловать и
превратить в изгоя. В таких случаях одна из крайних мер -- написать, скажем,
и разбросать в лагере антисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок
по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным
государственным преступникам" -- политикам, а ведь это -- единственное место
в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать.
Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за попытку к
бегству -- и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С
год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обещали перевести в лагерь
и восстановить в отцовских правах -- лишение оных Анисимов переживал очень
болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ
показания он дал и впоследствии был вызван свидетелем на суд над Орловым.
Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова,
записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник,
который перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же
показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато подробно
описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько килограммов яблок и
как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разослать их по камерам, чтобы
"поддержать ребят".
Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был
вернуть его в лагерь, другой -- восстановить в отцовских правах. Но два эти
крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страховочными --
главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тюремный наркотик.
Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями:
то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию
(рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу
он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" --
раздатчик еды -- бросил ему пачку в кормушку. Со многими старшинами и даже
офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были
деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы
расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем,
стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в
значительной мере контролировался КГБ.
И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попадает к
нему чай, я верил только первые дни -- до тех пор, пока не увидел, насколько
зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шести кружек чифиря --
черного как смола, напитка.
Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая -- двадцать пять
граммов, -- заливал его водой и, ловко держа кружку с помощью ложки над
унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим
приготовленные заранее обрывки бумаги.
Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот
оказался страшно горьким, а главное -- у меня сразу же началось сильное
сердцебиение.
-- Нет уж, спасибо, -- сказал я и вернул кружку Анисимову.
Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу веселел,
становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце,
голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему
их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала
его страдания.
Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не
лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право
покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого наркоманам приходилось
как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно
контролировать поведение человека с помощью такого вроде бы безобидного
продукта! Я смотрел на то, как спаивали Анисимова, и испытывал отвращение --
не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния.
Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры
и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прилизанный и
приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин,
"крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал:
-- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета
государственной безопасности... Я сразу же прервал его:
-- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убеждения. Ни
с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская
улыбка сползла с лица Обрубова.
-- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и
вернулся в камеру.
Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился общением с
ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из
следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все игры закончились,
беседы с кагебешниками стали занятием уж совершенно излишним. Я, конечно,
понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но
надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и
представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно
повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все
годы отсидки. Это мгновенно принятое решение оказалось, пожалуй, самым
важным и дальновидным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе.
Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме исчислялись
десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на
значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры
бытовиков. По замыслу администрации это должно было помешать связи между
политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков
существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно
общаются в мастерских, где работают, вертухаи так заняты слежкой за нами,
что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и
хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру
ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были
сосредоточены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры
информации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши
кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди
бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, работающих на опера
-- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве
он не мог.
Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак
во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал:
-- Читай так, чтобы сосед не видел.
Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф
Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить
письмо от одного из них и обрадовался.
Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов положили
начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным
на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника
современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты
делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего
мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста,
выходили на демонстрации в их защиту, объявляли голодовки в знак
солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для
меня скорее символами, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку,
посланную мне Бутманом.
Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Владимирке,
и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался
развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, который должен был за несколько
лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы
либо шах умрет, либо осел сдохнет", -- утешал себя Насреддин, а меня --
Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле,
интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал
мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский.
Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сообщил о
своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи.
Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из
соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще интереснее:
иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в
первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу -- не обидел меня.
Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к
нашей жизни, к нашим проблемам.
Были у нас и другие способы связи, прежде всего -- тюремный "телефон".
Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись
над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть
крайне осторожным: заметит надзиратель -- сразу окажешься в карцере. Мои
соседи-бытовики работали вместе с зеками, чья камера находилась прямо над
камерой Гили и Иосифа, и помогали нам обмениваться информацией. На прогулку
этих блатных выводили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда,
когда позволяла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте
маленькую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке
через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чреватой
наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколько недель.
Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существенным
изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с
возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и
переписки. По закону мне было положено одно свидание в шесть месяцев
продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить
его в любой момент, придравшись к какому-нибудь пустяку, что немало зеков не
видят своих близких по многу лет...
Анисимов сразу же дал мне совет:
-- Пока не разрешат свидания -- сиди тихо, не нарушай!
Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в
ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельствам повлиять
на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою
непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая лишением
свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я тоже, естественно,
не собирался, а потому не выдвигал никаких требований и не спорил с ними по
пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи.
Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", составляли
рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после прибытия во
Владимирку меня тем не менее повели на свидание...
Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница
предупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о
тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые произошли в ней
за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи,
жизнь которой проходит в поездках из страны в страну с целью привлечь к моей
судьбе внимание общественности всего миpa... Тут вмешивается
надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же.
Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но
вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать новый мир и,
хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осознаю необходимость
запастись силами для многолетней жизни в нем. Поэтому я неотрывно смотрю на
-- Как так? -- возмущаемся мы. -- Ведь нам по закону положен как
минимум час!
-- Но у вас же будет три свидания вместо одного -- каждое по двадцать
минут.
-- Когда завтра привозить отца? -- спрашивает его мама.
-- В это же время.
Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас
торопят:
-- Все, все! Свидание окончено!
До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а
сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу
разобрать -- кажется, "скоро ты будешь свободен".
Последние прощальные слова -- и мы расстаемся. Завтра я встречусь с
папой.
Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора,
которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней.
Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я
засыпаю, а наутро меня будит новая команда:
-- С вещами на этап!
Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь
собирать вещи, требую вызвать Поваренкова.
Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный
двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со
мной дела -- я перехожу в ведение Министерства внутренних дел.
Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами,
накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в
тюрьме, ни в лагере -- пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была
сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы
о моем пребывании в Лефортово.
Впрочем, отдают не все -- ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги,
заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне
приговор.
На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни
нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков,
овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я.
-- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой
открывает огонь без предупреждения! -- слышим мы.
Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить -- все равно ведь не
понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло
обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку
узел к поезду.
-- Какой режим? -- спрашивает охранник у входа в вагон.
-- Все строгие, кроме первого, -- отвечает кто-то из конвоиров. Меня
подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся.
-- Ишь, прибарахлился! -- говорят за моей спиной. -- Пора раскулачить!
Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они
возмущенно кричат конвою:
-- Куда же еще?!
Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места.
-- Что еще за купец нашелся! -- орут зеки, теперь уже на меня.
У каждого из них -- лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко.
Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация
не из приятных, и я говорю:
-- Извините, ребята, так много места занимаю...
-- Кто такой? Статья? -- раздается чей-то требовательный голос. Я
понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться.
-- Щаранский. Шестьдесят четвертая.
-- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят?
-- Наверно.
-- Политик! Шпион! -- в этих возгласах -- смесь удивления и восхищения.
-- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! -- кричит кто-то с
верхней полки -- видать, пахан. -- А ну, дайте политику поудобней
устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь?
-- Толя, -- отвечаю я. -- Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего
не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь,
вытаскивает меня из клетки:
Что ж не сказал, что политик?
Мента обрывает стоящий рядом офицер:
-- А вы куда смотрели?!
Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь
быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так
называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными
одна над другой. Особо опасных государственных преступников -- по-зековски,
политиков, -- запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками.
Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"!
Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот
момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу
молодого лейтенанта.
-- Что? -- спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не
хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю -- слова офицера
до меня не доходят.
Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо:
-- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что
ответить.
-- Наверное... Не знаю... Может быть...
В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро
говорит:
-- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись.
Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя:
-- Не курить! Громко не разговаривать!
Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько
редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни
разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю.
Открываю глаза -- поезд стоит. Снова гремит решетка -- на выход.
Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак,
еще какое-то барахло -- и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки,
"стакан" в воронке -- и тюрьма. Знаменитая Владимирка.
Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши --
дыра в цементном полу. Я подхожу к ней -- и от неожиданности отпрыгиваю:
оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный
"телефон", и если бы гениальный патент его использования был мне известен в
первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом
Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше...
Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в
погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и .тихо,
по-заговорщицки, сказал мне:
-- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую
именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда?
Я расхохотался.
-- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов,
проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так
что, должно быть, и на японскую тоже.
С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии:
сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но
услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий
антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять
предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было
лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе.
"Меня обманули -- не дали свидания, -- думал я. -- Но стоит ли
сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят
мне и моим близким -- это естественно".
Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца,
отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день.
О Владимирской тюрьме я был немало наслышан -- знал, к примеру, какие
страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с
волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы,
чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ
последовательно и продуманно пытается сломить попавшего в тюрьму человека.
Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравнению с
Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и
захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, воюющим со злом, которое
постоянно напоминало о себе во время допросов, очных ставок, шипело со
страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно
ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга,
как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто
убогое и в интеллектуальном, и в эмоциональном планах.
Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не
зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из
камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; станут определять, какую
пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать
письмо от родных или конфисковать...
В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что
читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по
туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничивающие
тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б -- и так
до 9-б. По каждой из них полагается определенное количество калорий -- от
двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность
прогулки: два часа, час, полчаса, ни минуты. Число писем, которые ты имеешь
право отослать: два в месяц, одно в месяц, одно в два месяца, круглый ноль.
Свидания: раз в шесть месяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни
одного. Право на покупку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять
рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку.
Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить своим
религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешься сохранить в
себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хочешь знать, что
происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь -- за все это последует
наказание.
У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего воздуха, меньше
писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабатывать условный рефлекс:
шаг в неверном направлении -- меньше еды, шаг в правильном -- больше.
Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет
сознание, как говаривал товарищ Маркс.
Ежедневно перед тобой надзиратели -- старшины. Над ними -- их
начальник, корпусной. Еще выше -- дежурные офицеры, заместители начальника
тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ -- областного и всесоюзного
управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно -- а точнее, рука
об руку с ними -- прокуроры: районные, городские, республиканские,
всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро
поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает
-- принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила:
КГБ.
У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключенными, нет
никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени
людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициальной, непринужденной
обстановке -- и именно от результатов этих бесед зависит все твое
существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты
подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не
удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться
своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни,
проявишь первые признаки слабости, нерешительности или -- самое худшее! --
страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой
творится.
Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю
или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках,- объяснят
тебе. -- Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже
еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной
как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское -- и пойдем. Поймите: все
эти нормы -- для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь
исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на
товарищей? Но что значит -- стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский
(еврей, украинец), который сидит с вами, -- знаете, какой он националист?
Как он ненавидит вас -- евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он
сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих?
Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал
после отбоя... Опять администрации придется лишить вас свидания. Может,
поговорить с начальником?.."
Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует -- на кого-то через
месяц, на другого -- через год, на третьего -- через пять лет. И все же --
далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом
сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу.
Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем
этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водворив меня во
Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстрировали "конечный продукт"
своей работы.
Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо
остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с выжженной известью по
черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел
немолодого щуплого суетливого человека с бегающими глазами.
-- Виктор Анисимов, -- представился он, и я вздрогнул от неожиданности:
мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе
использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинкской группы в клевете.
Я решил сразу же внести ясность в наши отношения:
-- Знаю. Читал ваши показания.
Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал:
-- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню.
... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лагерях.
Что заставило его стать "парашютистом" -- перебраться из уголовной зоны в
политическую -- не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный
долг или еще какая-нибудь того же рода провинность, за которую по суровым
блатным законам могут убить, искалечить или "опустить": изнасиловать и
превратить в изгоя. В таких случаях одна из крайних мер -- написать, скажем,
и разбросать в лагере антисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок
по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным
государственным преступникам" -- политикам, а ведь это -- единственное место
в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать.
Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за попытку к
бегству -- и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С
год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обещали перевести в лагерь
и восстановить в отцовских правах -- лишение оных Анисимов переживал очень
болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ
показания он дал и впоследствии был вызван свидетелем на суд над Орловым.
Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова,
записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник,
который перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же
показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато подробно
описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько килограммов яблок и
как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разослать их по камерам, чтобы
"поддержать ребят".
Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был
вернуть его в лагерь, другой -- восстановить в отцовских правах. Но два эти
крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страховочными --
главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тюремный наркотик.
Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями:
то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию
(рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу
он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" --
раздатчик еды -- бросил ему пачку в кормушку. Со многими старшинами и даже
офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были
деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы
расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем,
стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в
значительной мере контролировался КГБ.
И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попадает к
нему чай, я верил только первые дни -- до тех пор, пока не увидел, насколько
зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шести кружек чифиря --
черного как смола, напитка.
Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая -- двадцать пять
граммов, -- заливал его водой и, ловко держа кружку с помощью ложки над
унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим
приготовленные заранее обрывки бумаги.
Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот
оказался страшно горьким, а главное -- у меня сразу же началось сильное
сердцебиение.
-- Нет уж, спасибо, -- сказал я и вернул кружку Анисимову.
Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу веселел,
становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце,
голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему
их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала
его страдания.
Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не
лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право
покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого наркоманам приходилось
как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно
контролировать поведение человека с помощью такого вроде бы безобидного
продукта! Я смотрел на то, как спаивали Анисимова, и испытывал отвращение --
не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния.
Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры
и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прилизанный и
приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин,
"крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал:
-- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета
государственной безопасности... Я сразу же прервал его:
-- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убеждения. Ни
с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская
улыбка сползла с лица Обрубова.
-- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и
вернулся в камеру.
Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился общением с
ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из
следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все игры закончились,
беседы с кагебешниками стали занятием уж совершенно излишним. Я, конечно,
понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но
надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и
представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно
повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все
годы отсидки. Это мгновенно принятое решение оказалось, пожалуй, самым
важным и дальновидным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе.
Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме исчислялись
десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на
значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры
бытовиков. По замыслу администрации это должно было помешать связи между
политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков
существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно
общаются в мастерских, где работают, вертухаи так заняты слежкой за нами,
что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и
хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру
ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были
сосредоточены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры
информации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши
кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди
бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, работающих на опера
-- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве
он не мог.
Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак
во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал:
-- Читай так, чтобы сосед не видел.
Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф
Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить
письмо от одного из них и обрадовался.
Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов положили
начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным
на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника
современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты
делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего
мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста,
выходили на демонстрации в их защиту, объявляли голодовки в знак
солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для
меня скорее символами, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку,
посланную мне Бутманом.
Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Владимирке,
и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался
развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, который должен был за несколько
лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы
либо шах умрет, либо осел сдохнет", -- утешал себя Насреддин, а меня --
Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле,
интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал
мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский.
Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сообщил о
своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи.
Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из
соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще интереснее:
иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в
первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу -- не обидел меня.
Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к
нашей жизни, к нашим проблемам.
Были у нас и другие способы связи, прежде всего -- тюремный "телефон".
Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись
над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть
крайне осторожным: заметит надзиратель -- сразу окажешься в карцере. Мои
соседи-бытовики работали вместе с зеками, чья камера находилась прямо над
камерой Гили и Иосифа, и помогали нам обмениваться информацией. На прогулку
этих блатных выводили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда,
когда позволяла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте
маленькую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке
через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чреватой
наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколько недель.
Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существенным
изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с
возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и
переписки. По закону мне было положено одно свидание в шесть месяцев
продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить
его в любой момент, придравшись к какому-нибудь пустяку, что немало зеков не
видят своих близких по многу лет...
Анисимов сразу же дал мне совет:
-- Пока не разрешат свидания -- сиди тихо, не нарушай!
Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в
ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельствам повлиять
на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою
непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая лишением
свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я тоже, естественно,
не собирался, а потому не выдвигал никаких требований и не спорил с ними по
пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи.
Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", составляли
рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после прибытия во
Владимирку меня тем не менее повели на свидание...
Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница
предупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о
тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые произошли в ней
за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи,
жизнь которой проходит в поездках из страны в страну с целью привлечь к моей
судьбе внимание общественности всего миpa... Тут вмешивается
надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же.
Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но
вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать новый мир и,
хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осознаю необходимость
запастись силами для многолетней жизни в нем. Поэтому я неотрывно смотрю на