квартире, обивал дороги различных учреждений, ссужал деньгами нуждающихся.
В детстве Марк долго и тяжело болел, чуть ли не десять лет пролежал в
гипсе: у него были проблемы с позвоночником. В этом опыте страданий
коренились, как мне кажется, и его доброта, и отзывчивость, и
неприхотливость в быту, и желание наперекор судьбе совершить в жизни что-то
великое, прославиться, войти в историю.
Однажды он взялся размножить у себя на работе "Архипелаг ГУЛАГ', о чем
стало известно КГБ. Дело это подсудное, однако с ним решили поработать пока
"оперативно", несколько раз приглашали на беседы. Затем Виктор Орехов,
"работавший" с Марком, предложил ему встречаться в неформальной обстановке:
в городе или даже у Марка дома. Обычно это приглашение к сотрудничеству, но
Морозов, твердо уверенный в том, что КГБ его не перехитрит, согласился.
Разговоры, которые вел с ним Орехов, были обычными разговорами
кагебешника с подопечным, одно лишь казалось Марку странным: на встречи тот
нередко являлся подвыпившим. Однажды Орехов прямо-таки потряс Морозова таким
признанием: "Я стыжусь самого себя, но не хочу, чтобы мои дети стыдились
своего отца. Я готов помогать диссидентам, передавать им сведения о планах
КГБ". При этом он потребовал, чтобы Марк принял определенные меры
предосторожности, и предупредил, что источник получаемой информации тот
должен держать в секрете от других. О том, как работал этот канал до моего
ареста, я уже рассказывал выше; теперь я узнал, что он продолжал действовать
еще как минимум год. Орехов, в частности, заранее сообщил Морозову о том,
какой приговор будет вынесен Юрию Орлову, и даже достал спецпропуск КГБ на
процесс по его делу. Правда, по фатальному стечению обстоятельств,
воспользоваться этим пропуском не удалось; таких стечений обстоятельств,
сводивших на нет ценность информации, которую поставлял Орехов, было вообще
подозрительно много, но Морозов во всем обвинял диссидентов, упорно не
желавших ему верить.
Наконец Марка арестовали -- если не ошибаюсь, осенью семьдесят восьмого
года -- за распространение листовок в защиту арестованных членов
Хельсинкской группы. Работали с ним те же следователи, что и со мной:
Солонченко, Губинский, а руководил их группой Володин.
Я уже говорил о том, что страх, желание любой ценой спастись, побуждают
человека искать и находить предлоги для самооправдания. Дело КГБ --
облегчить ему такие поиски.
Морозов убедил себя в следующем: его тайные связи с Ореховым настолько
важны для судьбы диссидентского движения в СССР, что он имеет полное право
покаяться, если в обмен на это получит свободу. Кроме того, КГБ намекнул
ему, что муж его дочери -- их человек, осведомитель. Воображение Марка
разыгралось. Каждый день в камере он вспоминал разные факты, которые, с его
точки зрения, подтверждали, что зять -- стукач (это скорее всего было
ложью), и теперь своей борьбой за скорейшее освобождение Марк преследовал и
личную цель: вырвать дочь из лап КГБ.
Итак, Морозов, вступив в переговоры с органами, предложил им: он
покается, осудит свою деятельность, но от него не потребуют говорить о
других и давать против них показания. В обмен на это ему вынесут условный
приговор и прямо из зала суда выпустят на свободу.
Но охранка продолжала давить на него. Солонченко передавал Марку
презрительные отзывы о нем других правозащитников, один из которых, как
утверждал следователь, считал Морозова агентом КГБ, другой -- провокатором,
третий -- просто дураком, и весьма правдоподобно описывал обстоятельства,
при которых люди это якобы говорили. Морозов верил, кипел от возмущения, но,
по его словам, позиции своей не изменил. И вот в тот момент, когда
следователи вроде бы приняли, наконец, его условия и он дал соответствующие
показания по своему делу, на сцене появился Володин.
-- Мы согласны освободить вас, Марк Аронович. Но вы же неискренни с
нами! Не хотите говорить о других -- не надо, но вы и о себе не все
рассказываете.
-- О чем я не рассказываю?
-- О ваших встречах с Ореховым!
Потрясенный Марк стал бормотать, что никакого Орехова не знает, но
Володин быстро оборвал его:
-- Орехов арестован. Он дал показания и просит вас подтвердить их.
Морозову показали протоколы допросов Орехова. Марк уже забыл, что
главным доводом, который он изобрел, чтобы оправдать свое покаяние, была
необходимость его дальнейшего сотрудничества с офицером КГБ, и легко
переключился на другой аргумент, исподволь внедренный в его сознание
следователями: эти умники-диссиденты не доверяли ему, поговаривали даже, что
он стукач, пусть же теперь они узнают, пусть станет известно всему миру,
насколько он был прав и как они из-за своей мании преследования погубили
Орехова! Ну и, конечно, задача спасения дочки тоже не сходила с повестки
дня.
В итоге сделка состоялась. КГБ просил лишь, чтобы после освобождения,
Морозов никогда и никому не говорил об Орехове. Марк согласился. По его
словам, он дал на Орехова показания, выступал на закрытом заседании военного
трибунала, судившего капитана КГБ и приговорившего его к десяти годам.
Потом был суд над самим Морозовым. Он покаялся, как и обещал
следователям.
-- Расскажите о деятельности ваших сообщников, -- потребовал судья под
занавес.
-- Это противоречит моей этической позиции, -- твердо ответил Марк.
Приговор гласил: пять лет ссылки.
Когда его вернули в Лефортово, он кричал как сумасшедший:
-- Обманщики! Подлецы!
Морозова ввели в кабинет Поваренкова, начальника тюрьмы, туда же пришел
и Володин.
-- Марк Аронович! Пять лет ссылки по семидесятой статье -- это очень
легкий приговор!
-- Но вы же мне обещали освобождение! Теперь я теряю прописку,
московскую квартиру, не смогу жить вместе с дочерью, еду в Сибирь, на
тяжелые работы...
-- Ах, Марк Аронович! Не все, увы, зависит от нас, КГБ! Вот ответили бы
на последний вопрос судьи -- и был бы полный порядок. Но я вам обещаю: в
ссылке вы будете жить в очень хороших условиях и при первой же возможности
вернетесь в Москву.
Условия ссылки оказались для Марка и впрямь исключительными: вместо
заброшенной деревни в глухой тайге -- крупный северный город, вместо
каторжного физического труда -- работа по специальности в
научно-исследовательском институте... Тем не менее Морозов чувствовал себя
обманутым, а потому свободным от каких-либо обязательств перед КГБ. Да и для
чего же он шел на компромиссы с ними, если не для того, чтобы сообщить всему
миру о судьбе Орехова! Так он во всяком случае мне теперь объяснял.
Короче, Марк передал в Москву сведения о суде над Ореховым, написал
письмо, гневно обвинявшее маловеров в провале бесценного источника важнейшей
информации. Слухи о том, что некий офицер КГБ арестован и осужден за помощь
диссидентам, дошли до западных корреспондентов, и вскоре одна из зарубежных
радиостанций сообщила об этом в передаче на русском языке.
Похоже, именно этого охранка Морозову и не простила. Вскоре его
арестовали снова "за попытку передать на Запад статью антисоветского
содержания" и дали восемь лет. В тюрьме и на этапе с ним обращались очень
грубо, избивали, в результате чего Марк частично потерял слух. Он писал
московским кагебешникам, но те отвернулись от него. Тогда Морозов затеял с
ними новую игру: стал разными способами засылать в КГБ информацию о том, что
ему, якобы, стали известны от Орехова и еще кое-кого из его коллег особо
важные секреты, которыми он готов поделиться, если дело его пересмотрят.
Когда Марк попал со мной в одну камеру, он весь был в этой своей игре и
почти каждый день встречался для бесед с сотрудниками КГБ.
"Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит, -- писал он
мне на бумаге, ибо мы не сомневались в том, что наши разговоры
прослушиваются. -- А если я вырвусь на волю -- представляешь, сколько пользы
еще смогу принести!"
Преодолевая слабость и головокружение, я садился на лавку и писал
ответ: "Но разве ты не понимаешь, что прежде, чем тебя освободить, они
потребуют "отработать" освобождение и удовлетворятся не какими-то туманными
намеками, а лишь конкретными сведениями или публичным осуждением
правозащитников! Ты ведь не пойдешь на это?" Я смотрел на Марка с надеждой,
жалость и гнев душили меня.
-- Конечно, нет! За кого ты меня принимаешь! -- восклицал он
возмущенно, отбрасывая бумагу и карандаш, а потом вновь начинал писать:
"Головой надо работать! Даже Орехов говорил, что у меня исключительно
развито комбинаторное мышление. На каждую жопу есть х.. с винтом. Что я --
не смогу их обмануть? А если даже они захотят, чтобы я кого-нибудь осудил...
Ты знаешь, какие гадости говорили обо мне такая-то и такой-то? Так что
плохого в том, что я скажу о них все, что думаю? Зато если я выйду, ты даже
представить себе не можешь, как это будет важно для нашего движения!"
Обращался Морозов ко мне, но убедить пытался прежде всего самого себя.
"Ты что, Марк, с ума спятил? -- писал я ему. -- Ты веришь сплетням,
распускаемым КГБ? А если и вправду тебя кто-то подозревал, то не в КГБ же он
говорил об этом, а в кругу друзей! А ты в отместку готов дать против него
показания, которые используют на суде!"
Марк быстро шел на попятный, утверждал, что я его неправильно понял, но
продолжал настаивать на том, что его освобождение исключительно важно для
судьбы всего диссидентского движения, да и еврейского тоже, а потому стоит
идти на компромисс с КГБ.
-- Ты представляешь, насколько важно сообщить хотя бы о том, как над
тобой здесь издеваются! -- говорил он.
-- Не до такой степени, чтобы продавать им свою душу, -- отвечал я, и
Морозов менял пластинку.
Как-то, состроив страшную гримасу, мол, сообщаю тебе жуткую тайну, он
написал мне: "На Севере я познакомился с работниками секретных предприятий и
получил от них карту расположения стратегических ракет в том районе. Если
освобожусь, смогу передать все это американцам".
"Да, чушь, которую он несет, становится все опаснее!" -- подумал я и
написал ответ: "Диссидент не имеет права связываться со шпионажем. Я не хочу
ничего знать об этом и тебе не советую".
Через день Марк изобрел новое обоснование своей навязчивой идеи и
написал мне, повторяя мои же слова: "Мы не должны быть замешаны в шпионаже.
Поэтому карту, о которой я тебе вчера говорил, необходимо уничтожить. Это
могу сделать только я". И, решив, видимо, что так звучит недостаточно
убедительно, добавил: "Кроме того, в московском КГБ есть наш человек,
фамилию которого называл мне Орехов. Только я могу к нему обратиться, больше
никто. Теперь понимаешь, почему для меня так важно выбраться отсюда?"
Я возражал ему, пытался, волнуясь, объяснить очевидные вещи. Давление
поднималось, сердце болело еще сильнее; я ложился на лавку, а Морозов
суетился возле меня.
Боюсь, что я не в состоянии передать всю драматичность ситуации. Передо
мной был человек, вызывавший жалость и сострадание одним лишь своим
болезненным видом, преисполненный ко мне самых добрых чувств, способный не
то что поделиться -- немедленно отдать всю свою пайку голодному соседу.
Глядя на него, я испытывал смутное чувство вины: да, я не прогонял его,
когда он прибегал ко мне с новостями из КГБ, но не очень-то ему верил и не
осуждал других, которые отталкивали Морозова, побуждая его к все более
демонстративным и менее обдуманным поступкам. Если то, что он рассказывает,
правда, значит, все мы виноваты в аресте Орехова.
С другой же стороны, передо мной был фанатик с безумным взором,
лихорадочно ищущий оправдания предательству, которое замыслил. Почти
ежедневно он ходил на беседы к Балабанову, а возвращаясь, письменно излагал
мне все новые и новые аргументы, призванные объяснить, почему он может
позволить себе то, на что не имеют права другие. При этом он уходил все
дальше от реальности -- во всяком случае от той, в которой жил я. Наблюдая
за ним, я отчетливо понял то, о чем лишь догадывался во время следствия:
если у тебя нет твердых моральных принципов, которые неподвластны законам
логики, то ты ни при каких условиях не устоишь в поединке с КГБ. Если
позволишь себе поддаться страху, то будешь готов поверить в любую ерунду,
которую сам же и изобретешь в свое оправдание.
Морозов записывал по памяти все свои разговоры с КГБ и показывал эти
записи мне, но в какой мере его версия соответствовала действительности,
сказать трудно -- и не потому, что Марк сознательно врал, просто между его
поступками и тем, как сам он их воспринимал, была огромная разница.
Слышал Морозов очень плохо, и, как и все глухие, говорил громко, почти
кричал. Благодаря этому мне однажды довелось услышать несколько фраз из его
беседы с Балабановым: он обещал давать информацию на тех людей, кто
"действительно совершал преступления против государства". В другой раз, по
словам Вазифа, Марк заверял кагебешника: "Я точно знаю: никаких политических
акций в зоне до тридцатого октября -- Дня политзаключенного -- не
планируется".
Когда стало ясно, что моя мягкотелость по отношению к соседу лишь
облегчает ему продвижение по пути предательства, что увещевания на него не
действуют, а сам факт моей осведомленности о контактах Морозова с КГБ
легализует их в его глазах, я в конце концов поставил перед ним вопрос
ребром:
-- Марк, или ты прекращаешь свои игры с КГБ, или мы с тобой больше не
будем общаться.
Морозов страшно обиделся:
-- Ты мне не доверяешь?! Но размышлял он недолго.
-- Если бы речь шла о моей жизни, я бы не раздумывал. Но от моего
освобождения зависят судьбы многих людей. Я обязан продолжать.
У меня не было сомнений: он искренне верил в то, что говорил!..
Я прервал с ним всякие отношения, перестал разговаривать. А вскоре, как
потом рассказал мне Пореш, Морозов написал покаянную статью в "Известия".
Впрочем, "покаянная" неверное слово, ибо в ней он осуждал не себя, а своих
бывших соратников, сводя счеты с теми, на кого его натравила охранка.
Для меня до сих пор загадка, почему этот материал не опубликовали. Тем
не менее условия жизни Морозова в лагере после такого шага заметно
улучшились. Хотя в дальнейшем в его отношениях с органами, видимо, не все
шло гладко: когда он в восемьдесят четвертом году появился в Чистопольской
тюрьме, его здоровье было разрушено окончательно. Морозов постоянно получал
диетическое питание, но это уже мало помогало. При этом он продолжал
регулярно встречаться с сотрудниками КГБ, а после предлагал своим
сокамерникам:
-- Хочешь, я и тебе устрою диету?
Но никто пользоваться его протекцией не пожелал....
...В сентябре восемьдесят шестого года, через семь месяцев после
освобождения, я летел из Тель-Авива в Париж. Стюардесса раздала пассажирам
свежий номер "Джерузалем пост", я открыл газету и прочел: "Диссидент Марк
Морозов, который некоторое время был сокамерником Натана Щаранского, недавно
скончался в Чистопольской тюрьме". Сердце мое сжалось, я услышал голос
Марка: "Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит". Он
оказался прав. А я? Был ли я прав в своем отношении к нему? Если бы пленку
времени можно было перемотать обратно, вел бы я себя с ним так же или иначе?
Но вернувшись в памяти к реалиям ГУЛАГа, я понял: иного пути у меня не было.

* * *


Когда я уже лежал на лавке не вставая, освободилось, наконец, место в
больнице.
Меня вывели из ПКТ, я глотнул свежего воздуха -- и опьянел, как от
кружки чистого спирта. Прапорщик еле успел подхватить меня, падающего,
позвал своего напарника, и с их помощью я вскоре оказался в палате.
Лечили меня интенсивно, в основном уколами: для укрепления сердца,
снижения давления; делали инъекции витаминов. Ну и, конечно же, роскошное
больничное питание: каждый день стакан молока, сто граммов мяса, двадцать --
масла, сорок -- сахара, двести -- белого хлеба. Кроме того, на больничном
режиме положена двухчасовая прогулка. Первую неделю я, правда, с кровати
почти не вставал, но потом начал выходить -- сначала минут на пятнадцать,
потом -- на полчаса, а к концу третьей недели уже отгуливал все свое
законное время. Сердце сначала прекратило дергаться, а потом -- и болеть.
Наконец я был переведен из больницы обратно в ШИЗО.
-- На работу выходите?
-- Когда отдадите псалмы.
-- Еще пятнадцать суток.
Уже через день-другой стало ясно, что все усилия кагебешных эскулапов
пошли насмарку: вернулись ознобы, за ними -- слабость, боли в сердце,
аритмия.
Теперь мы с Вазифом сидели в соседних камерах, а в ШИЗО появился еще
один нарушитель гулаговских порядков -- Володя Пореш.
Все мы сопротивлялись голоду по-разному. Больше всех страдал от него
Володя, измученный длительной голодовкой в попытке вернуть Библию, которую у
него все же отобрали. Он придумывал хитроумные способы извлечения
максимальной пользы из того, что нам давали, например, обезглавливал килек и
бросал их головы в кипяток; потом съедал рыбешек и запивал их "рыбьим
жиром". У Вазифа подход был другим: он старался проглотить пищу как можно
скорее и без всяких фокусов. Свою дневную хлебную пайку он съедал уже к трем
часам. Я же распределял еду равномерно между "тучным" и "тощим" днями.
Но, конечно, нашим главным оружием против пытки голодом и холодом были
непрерывные беседы, споры, дискуссии, которые мы вели, не обращая внимания
на крики бесновавшихся ментов.
...Когда после возвращения из больницы в карцер прошел месяц, я понял:
еще немного -- и все повторится сначала. Отступать от своего требования
вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в
ожидании очередного обморока, я потребовал ручку и бумагу и написал
заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое
заявление такого рода, не десятое и даже, пожалуй, не сотое. Правда, ни одно
из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве
что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому,
что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться.
Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных
действиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых
ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде
всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не поддался страху
и остался хозяином своей судьбы.
Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным из всех,
написанных мной за годы заключения, принесшим вполне конкретную и весьма
ощутимую пользу. А случилось это так. Составив черновик, я полез на
подоконник, чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик
несколько раз потребовал от нас прекратить разговоры, но потом замолчал:
прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном, чтобы не
пропустить ни слова, а я продолжал:
-- "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году,
чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве
свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания,
применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здоровью, что упомянутые,
среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания
заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное -- чистейший
вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях и тюрьмах
существует система медицинского контроля. То же самое утверждалось и в
документах, представленных Министерством внутренних дел и Министерством
здравоохранения".
Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние месяцы, и
продолжал:
-- "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения
представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, необходимая
для усмирения особо опасных, буйных преступников, в действительности
используется для последовательного разрушения здоровья идейных противников
режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях,
объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием.
Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и
быть не могло?"
-- Ну, конечно, будут! -- смеясь, воскликнул Вазиф. -- Вот представь
себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном,
спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда
ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их
собственные продукты, которые хранятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого
не было и быть не может! Верно ведь, 3.?
Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сам З.
-- Конечно, не было! -- сказал он, отсмеявшись. -- А что -- разве было?
Не упомню такого.
Каково же было мое изумление, когда минут через десять кормушка
открылась и 3. протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из
них тебе принести?" -- прочел я.
Когда за десять месяцев до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у
меня отобрали всю еду, собранную мне "в дорогу" друзьями: по инструкции
продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на
другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный
эффект воздействия голодом. Однако и конфисковать их формально нельзя, и
поэтому все банки и коробки хранятся в кладовке до твоего выхода из ПКТ.
Если вернешься в зону, то и продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя
повезут в тюрьму -- они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их
друзья. Они, конечно, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться
полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после
того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.
Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и
тому подобное.
Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки --
вещественное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ
на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он
принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запасов, с толстенным
слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию
сахарного песка и залил его кипятком, показав жестом: ешь быстрей, пока
никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и
ребят. В итоге и Володя, и Вазиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им
не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке
суперсладкого чая.
С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни
дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в
лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, переехал в другой
город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...
В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к тому самому
административному зданию, в котором квартирка для свиданий, где полтора года
назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет -- это заседание
выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том,
что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и
своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение:
три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за
сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...





    6. СНОВА ЧИСТОПОЛЬ



На этот раз этап был очень коротким, и уже четвертого ноября я снова
оказался в своей "альма матер" -- Чистопольской тюрьме. Намордники на окнах
еще на три года закрыли от меня солнечный свет. Вскоре после прибытия мне
принесли челноки и нитки для вязки сеток, в которых переносят овощи.
-- Приступайте к работе.
-- А что с моими псалмами?
Через несколько дней мне отдают, наконец, отобранную книгу, и я начинаю
изучать нехитрое искусство плетения сеток.
За полтора года, что меня тут не было, в тюрьме поменялось руководство.
Начальник Малофеев ушел в отставку. Его заместитель Николаев повесился в
припадке белой горячки. Сменился и подлинный хозяин -- оперуполномоченный
КГБ, прикрепленный к политзаключенным. Видимо, это и привело к полному
изменению тактики по отношению к нам: если раньше "политиков" старались не
переводить без особых на то причин с места на место, чтобы предельно
ограничить общение между ними, то теперь заключенных постоянно
перетасовывали, почти каждый день кого-то выдергивали из камеры и переселяли
в другую. Заключенные знакомились и, иногда не проведя вместе и недели,
расставались навсегда. В каком-то смысле это делало монотонную тюремную
жизнь гораздо интереснее, давая возможность, как и в зоне, узнать многих
людей, услышать кучу новостей, однако каждый такой переход требовал
серьезной психологической перестройки: ведь в камере, если зекам удавалось
"притереться" друг к другу, вырабатывается определенный уклад жизни, при
котором каждый учитывает -- или старается учесть -- привычки и слабости
своего соседа, знает, какие темы можно обсуждать, а какие даже затрагивать
бессмысленно. И вдруг человека неожиданно переводят в другую камеру, и он
попадает в совершенно иной мир. Старый сосед любил включать радио на полную
громкость, новый его не переносит вообще; старый был националистом, новый --