Страница:
в виду Липавский, когда говорит о письмах мне и Лернеру, я могу только
догадываться. Но одно письмо, которое он получил от Инны, я видел своими
глазами.
Поздно вечером после вечеринки у Запылаевой я сел в машину Липавского:
Саня обещал отвезти меня к Слепакам, где я тогда ночевал. Заведя мотор, он
сказал: "Питер передал мне сейчас письмо от Рубиных", -- развернул его и
протянул мне. "Дорогой Саня!" -- сразу бросились в глаза первые слова,
написанные крупным красивым почерком Инны. Я посмотрел в конец, где обычно
просят передать что-нибудь друзьям, для меня был лишь привет. Я вернул
листки Липавскому и задремал: день оказался очень утомительным.
Было ли письмо, предъявленное мне в ходе следствия, тем самым, я
определить не мог. Инна действительно могла написать что-то в таком роде --
ведь это была старая идея, заключавшаяся в том, чтобы ставить руководителей
НИИ и других предприятий перед выбором: либо не удерживать насильственно
своих бывших сотрудников в СССР, либо не рассчитывать на западное
оборудование. Но возможно, это и подделка. А узнать правду, сидя в
Лефортово, я был не в состоянии.
Возникал и другой вопрос: даже если письмо написано Инной, получил ли
его Липавский от Осноса? Теоретически такое тоже могло быть: Питер --
ближайший друг Виталия, встречался с ним в Америке перед возвращением в СССР
из отпуска. Но почему Липавский показал мне это письмо лишь после того, как
Питер с женой уехали?
Я вспомнил свой последний разговор с Осносом по телефону за несколько
дней до ареста, когда он спросил меня о статье в "Известиях": "Ведь это все,
конечно, неправда?" Вспомнил и решил на всякий случай за него заступиться:
-- Никакого письма для Липавского я от Осноса не получал. Только когда
Оснос уехал, Липавский сообщил мне, что Питер передал ему письмо от Рубина.
Я ушел на обед, а Липавский остался в кабинете следователя. После
перерыва Солонченко задал ему вопрос:
-- Не хотите ли вы что-нибудь добавить к своим показаниям? Саня хотел.
-- Щаранский утверждает, что не брал у Осноса для меня никакого письма.
Так вот: не только взял, но и сразу, в квартире Запылаевой, прочел его
вместе со мной, а потом мы втроем -- Щаранский, Оснос и я -- обсуждали там
же, как собирать шпионскую информацию и передавать ее на Запад.
"Что ж, -- подумал я, -- поделом мне. Зачем вмешиваться в кагебешное
творчество? Своими комментариями я только распалил их фантазию".
Интереснейшим пунктом в показаниях Липавского было его утверждение, что
списки отказников печатала для меня Лида Воронина. Так вот как КГБ решил
непростую задачу связать их составление со мной! Ведь сам я печатать списки
не мог -- попросту не умею, значит, это должна была делать моя
"сожительница"...
Лида, близкий друг нашей семьи, активно участвовавшая в диссидентском
движении, предоставила мне в семьдесят шестом году свою маленькую комнатку в
центре Москвы, которую я превратил " своего рода штаб: принимал
корреспондентов и писал заявления. Именно там четвертого января семьдесят
седьмого года во время обыска у меня отобрали мою самую большую ценность:
несколько сотен писем и открыток от Авитали, полученных за два с половиной
года разлуки. Но этого им оказалось мало, они решили подкинуть туда еще и
списки отказников в доказательство тому, что именно я занимался их
составлением.
Из остальных фантазий Липавского я задержался лишь на одной.
Липавский говорит, что передавал Запылаевой по моей просьбе списки, а
затем деньги за работу. Но она-то показала, что черновики он приносил от
Бейлиной, к тому же никаких денег так и не заплатил! В чем причина
расхождений, мне пока неясно. На всякий случай я решил особо внимательно
проследить за тем, насколько точно это будет записано в протокол, и задал
Липавскому "наивный" вопрос:
-- Вы заявляете, что получили у меня деньги для Запылаевой. Какова их
судьба?
-- Что значит "какова судьба"? -- возмутился он, по-прежнему пожирая
глазами следователя. -- Передал ей!
Тут вмешался Илюхин. Он, конечно, помнил вчерашние показания Лены и
поспешил устранить неувязку:
-- Может, вы только хотели их отдать, но забыли?..
Я уже готов был выразить возмущение тем, что прокурор задает наводящие
вопросы, попросту подсказывает свидетелю ответ, и потребовать занести все
это в протокол, но разгневанный Липавский, к счастью, опередил меня:
-- Как это я забыл? Мне сионистские деньги не нужны! Я их отдал
Запылаевой!
Тут Солонченко объявил перерыв и отправил меня в камеру ужинать. Когда
я вернулся, Илюхина уже не было: уехал домой. Следователь записывал в
протокол последние вопросы и ответы.
-- Прочтите и распишитесь, -- протянул мне Солонченко плоды своего
труда.
Это еще что такое?! -- не верю я своим глазам, читая ответ Липавского
на мой вопрос о судьбе денег. В протоколе было написано: "Деньги, которые
вручил мне Щаранский для Запылаевой, я отдать ей не успел и позднее отнес их
вместе с документами в приемную КГБ".
-- Что это значит? Ответ-то был совсем другой! -- возмутился я.
-- Ах, да, верно, -- с некоторым смущением сказал стоявший за моей
спиной Солонченко, -- но свидетель потом вспомнил, как было на самом деле и
уточнил.
-- Ваши с Липавским воспоминания в мое отсутствие не имеют никакого
отношения к тексту протокола очной ставки!
Не успел я еще сообразить, включить ли протест прямо в протокол или
написать отдельное заявление, как Солонченко выхватил у меня "спорный" лист
и порвал его в мелкие клочки.
-- Вы правы, не будем нарушать требования УПК, -- решительным тоном
сказал он и переписал весь лист заново, точно передав на сей раз слова
Липавского.
А тот прежде чем поставить свою подпись помялся и робко спросил:
-- Могу я прибавить в конце уточнение: мол, позже вспомнил, как было в
действительности?
-- Очная ставка окончена. Закон нарушать не будем, -- холодно ответил
следователь.
На следующий день Липавского будет допрашивать Губинский и позволит ему
записать свое уточнение. Только ради этого следствие продлится лишний день,
зато дело будет сдано чистым.
16. ПРЕДЪЯВЛЕНИЕ ОБВИНЕНИЯ
Десятого февраля Солонченко в присутствии Володина, Илюхина и Черных
предъявил мне обвинение в окончательном виде. Если первое, с которым меня
познакомили в начале следствия, состояло из нескольких строк, то теперешний
текст составлял шестнадцать машинописных страниц. Оно изменилось и
качественно: я теперь был дважды изменником Родины -- "в форме помощи
иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР" и
"в форме шпионажа" -- и единожды -- антисоветчиком, "занимавшимся агитацией
и пропагандой, проводимой в целях подрыва или ослабления советской власти".
Это означало, что меня могут приговорить дважды к смертной казни и в
дополнение к этому -- к семи годам лишения свободы и пяти годам ссылки, как
тут же пояснил мне прокурор.
Я что-то пошутил насчет неограниченной власти уголовного кодекса над
живыми и мертвыми, но в общем-то особой радости не испытывал. Хотя никаких
сюрпризов в тексте обвинения вроде бы не было, сам его казенный язык
подавлял мрачной беспощадностью, не оставлявшей места для нормальной
человеческой логики и здравого смысла. Вот за что мне полагалась первая
"вышка":
"Щаранский А.Б., будучи враждебно настроенным к советскому государству,
его государственному и общественному строю, изменив Родине, умышленно
действуя в ущерб государственной независимости и военной мощи СССР, в
1974-1977 годах систематически оказывал помощь иностранным государствам в
проведении враждебной деятельности против СССР, с 1976 года и вплоть до
ареста занимался шпионажем, а также проводил в 1975-1977 годах в целях
подрыва и ослабления советской власти антисоветскую агитацию и пропаганду.
Для достижения своих изменнических замыслов Щаранский установил и в
указанный период поддерживал преступные связи с рядом находившихся в СССР
дипломатов, корреспондентов и иных представителей капиталистических
государств, многие из которых являлись агентами спецслужб США, а также с
приезжавшими в СССР под видом туристов эмиссарами международных сионистских
организаций. По личной инициативе и по поручению этих лиц Щаранский
систематически снабжал их изготовленными при его участии враждебными
Советскому Союзу документами, в которых он призывал правительства
капиталистических государств -- прежде всего США -- под предлогом заботы о
правах человека постоянно оказывать давление на Советский Союз с целью
изменения его внутренней и внешней политики. Данные материалы активно
использовались реакционными кругами капиталистических государств в
проведении враждебной деятельности против СССР, о чем ему было доподлинно
известно".
Далее перечислялись два десятка эпизодов, квалифицированных как измена
Родине в форме помощи иностранным государствам: встречи с сенаторами и
конгрессменами в гостиницах "Россия" и "Советская", названные
"конспиративными"; "конспиративная" же встреча с Пайпсом; серия обращений в
поддержку поправки Джексона; призывы к правительствам западных стран и к
еврейским общинам свободного мира не забывать об узниках Сиона, требовать от
Советского Союза выполнения взятых им на себя международных обязательств...
Описание моей "шпионской деятельности" было самой короткой частью
обвинения -- оно составляло всего два абзаца:
"Кроме того, умышленно действуя в ущерб военной мощи СССР и во
исполнение поступившего по дипломатическим каналам осенью 1976 года задания
от агента США Рубина, Щаранский в 1976-1977 годах собирал с целью передачи и
передавал за рубеж сведения, составляющие государственную тайну Советского
Союза. В частности, он лично и с помощью своих сообщников в Москве путем
регулярных опросов лиц, получивших временно отказы на просьбу о выезде в
Израиль, собрал информацию в отношении 1300 таких лиц... Данные сведения
Щаранский в течение длительного времени хранил у себя, сгруппировав их в так
называемые списки отказников, а затем, с соблюдением мер предосторожности и
конспирации, систематически вплоть до ареста передавал их Рубину и другим
представителям капиталистических государств при встрече с ними или при
разговорах по телефону.
С частью этих данных, также составляющих государственную тайну СССР,
Щаранский в ноябре 1976 года ознакомил московского корреспондента
"Лос-Анджелес Тайме" Р.Тота, являющегося агентом разведки США. Сведения об
отказниках, полученные от Щаранского, Тот частично использовал в своих
статьях, в частности, при написании статьи "Россия косвенно раскрывает свои
секретные исследовательские центры". В ней, опубликовав переданный ему
Щаранским список, Тот призывал правительства западных держав к прекращению
поставок в СССР передовой техники".
Наконец, третья часть обвинения -- антисоветская деятельность. Сюда
вошли все документы Хельсинкской группы, под которыми стояла моя подпись,
телевизионный фильм английской студии "Гранада" "Рассчитанный риск", письмо
Марше и Берлингуэру, заявление-протест по поводу советского антисемитского
фильма "Скупщики душ".
Так какой же из двух первых пунктов обвинения самый опасный? Второй из
них -- яркое свидетельство тому, насколько грубо власти фальсифицируют
политические дела: достаточно объявить списки, открыто отправлявшиеся во
всевозможные инстанции, секретными, подготовленными по заданию иностранной
разведки, найти одного-двух подходящих свидетелей, раздобыть с помощью
дворника пару документов -- и все готово для суда и приговора.
Но первая часть обвинения в измене казалась мне еще более страшной. Тут
и фальсифицировать ничего не надо. Бог с ней, устрашающей риторикой, -- но
ведь факты, перечисленные там, на самом деле имели место: и наши встречи с
иностранцами (конечно, никакие не конспиративные) , и заявления, под
которыми стоят десятки, а то и сотни подписей... Это обвинение можно уже
сегодня, без всяких дополнительных расследований со стороны КГБ, предъявить
многим и многим еврейским активистам.
* * *
Теперь мне предстоит ознакомиться с материалами, подготовленными
семнадцатью следователями КГБ. Солонченко сообщает, что в деле будет
пятьдесят один том, каждый примерно той же толщины, как тот, который сейчас
у него в руках. На картонной обложке наклейка: "Дело 182". В правом верхнем
углу гриф "секретно". Более трехсот страниц машинописного текста.
-- Откуда взялся этот гриф, ведь секретных допросов не было? --
спрашиваю я. -- Означает ли это, что и суд будет закрытым?
-- Нет, это стандартная отметка. У нас в КГБ все секретно, -- говорит
следователь. Он, наверно, и сам еще не знает, что через месяц засекретит
дело еще больше, добавив к слову "секретно" на каждом томе "сов." --
"совершенно".
Володин объясняет мне, что теперь по закону я могу взять себе адвоката
и вместе с ним ознакомиться с материалами.
-- Мы даем на это две недели. Срок вполне достаточный: ведь дело-то вам
хорошо известно.
-- Я буду изучать их столько времени, сколько мне потребуется, --
отвечаю я и немедленно открываю первый из фолиантов.
За этим интереснейшим занятием -- чтением многотомного произведения,
сочиненного КГБ, я провел три с половиной месяца. Более ста дней с утра до
вечера, не считая перерывов на обед и ужин, я изучал в кабинете следователя
протоколы допросов свидетелей -- всего около трехсот человек, составившие
пятнадцать томов; "вещественные доказательства": наши заявления, письма от
Авитали и друзей, материалы из западной прессы, видеофильмы, бесчисленное
множество различных ответов из советских учреждений, специально
подготовленные обзоры, показывающие, как хорошо живется евреям в СССР...
После одиннадцати месяцев изоляции -- море информации. Теперь-то я был
уже просто обязан разобраться в том, что происходит на воле, и стал
внимательно вчитываться в каждое показание, каждый документ, пытаясь
представить себе, кто и что стоит за ним.
Одну за другой покупал я в ларьке папки для бумаг, и они быстро
заполнялись: я выписывал из прочитанного все, что казалось мне достойным
дальнейшего изучения.
-- Имейте в виду: никаких записей вам из Лефортово забрать не удастся.
Дело ведь совершенно секретное, -- говорили мне.
Я и сам в этом не сомневался, но, тем не менее, исписал с обеих сторон
полторы тысячи листов и каждую свободную минуту в камере корпел над
материалами.
Следователи пытались торопить меня.
-- Я вам не мешал клеить дело, теперь вы мне не мешайте разбираться в
том, что тут наворочено, -- говорил я им.
Меня перевели на "продленный" рабочий день: шесть-семь часов со мной
сидел один следователь, еще шесть-семь часов -- другой. Что ж, я в камеру и
не рвался.
-- Да что вы так долго там изучаете? -- сказал мне однажды Губинский.
-- Диссертацию готовите, что ли?
В каком-то смысле он был прав: охватить весь колоссальный материал,
проанализировать его, сделать выводы о том, что происходит за пределами
Лефортово, -- это была настоящая исследовательская работа, и я с
удовольствием погружался в нее.
Именно в те дни с особой остротой встала проблема адвоката. По закону я
имел право прибегнуть к его услугам с момента окончания следствия (в особых
случаях защитник полагается с начала следствия, но мое дело власти,
естественно, не могли признать исключительным). В начале января, когда стало
ясно, что вот-вот будет готово обвинительное заключение, я написал
заявление: "Так как я нахожусь в изоляции и выбрать себе защитника не могу,
то поручаю сделать это моим доверенным лицам: матери -- Мильгром Иде
Петровне и жене -- Авитали Щаранской".
После завершения следствия Володин заявил, что мои родственники
отказываются выбирать адвоката, поэтому мне придется взять того, кого
назначит адвокатская коллегия.
-- Статья, по которой вы обвиняетесь, предусматривает смертную казнь,
-- сказал он, -- и поэтому защитник может быть назначен даже против вашего
желания.
-- Тот же закон, -- напомнил я ему, -- дает мне право встретиться с
родственниками и изложить им мои требования к адвокату, если возникают
сложности с выбором такового.
-- Свидание мы вам не дадим, и не рассчитывайте.
-- Тогда я хочу объяснить им в письме, какой адвокат мне нужен.
-- Вы уже писали заявление, этого достаточно.
-- Что ж, имейте в виду, что с адвокатом, подобранным вами, я общаться
не буду.
Тут произошло нечто необычное: Володин подал Солонченко какой-то знак,
и тот вышел из кабинета.
-- Я бы на вашем месте крепко подумал, Анатолий Борисович, -- подойдя
ко мне, сказал Володин. -- Вы считаете, что защитник наш человек, но ведь
закон обязывает его вас защищать, искать аргументы в вашу пользу. В таких
условиях прокуратуре очень трудно добиться максимального наказания. Мы, КГБ,
в суде не участвуем, но вы ведь понимаете, что с нами считаются... Я вам
точно говорю: если согласитесь взять назначенного коллегией адвоката, то вас
не расстреляют.
Это щедрое предложение КГБ интересовало меня лишь постольку, поскольку
показало, что для охранки почему-то далеко не безразлично, соглашусь я
сотрудничать с их адвокатом или нет. Это "почему-то" могло иметь только одно
объяснение: за моей судьбой внимательно следят за рубежом и мои друзья в
Израиле и на Западе требуют допустить к делу независимого защитника.
Я, конечно, не надеялся на то, что кому-то из иностранных юристов
разрешат меня защищать, и хорошо знал, что органы сами определяют, кого из
адвокатов допускать к своим делам. На профессиональном юридическом жаргоне
это так и называлось: "давать допуск". Только тот, кто получил его, может
участвовать в политических процессах, хотя необходимость такого допуска
нигде в законах не упоминается. Нередко адвокаты теряли его после того, как
заходили в защите обвиняемого, по мнению КГБ, слишком далеко.
Нет ни малейшего сомнения, что никто из имеющих такой документ не
решится защищать меня так, как того требуют мои интересы, то есть
разоблачать фальсификации и подтасовки КГБ, требовать моего полного
оправдания. Легко представить, как казенный адвокат станет вести себя на
суде: он будет поддакивать прокурору, осуждающему "враждебную антисоветскую
деятельность", начнет "восстанавливать истину", доказывая, что то-то делал
не я, а, скажем, Лунц, то-то -- Бейлина, и вообще, мол, я стал жертвой более
опытных сионистских провокаторов. Таким образом, поединок между прокурором и
адвокатом лишь помешает мне отстаивать свою позицию. Подобная, с позволения
сказать, защита мне, естественно, была не нужна, и я очень надеялся, что и
мои родственники не поддадутся на шантаж и посулы органов. Они действительно
устояли, однако лишь спустя немало времени я узнал, как сильно давили на
маму, и не только КГБ, но даже многие друзья, считавшие, что так для меня
будет лучше.
Прошел месяц с тех пор, как я начал знакомиться с материалами дела.
Адвокат, которого КГБ грозился навязать мне, не появлялся, и я надеялся, что
они -- хотя бы временно -- отказались от своей затеи.
Шестнадцатого марта днем я сидел, как обычно, у Солонченко, зарывшись в
бумаги, когда в кабинет вошли Володин и Илюхин.
-- Анатолий Борисович, -- обратился ко мне Володин, -- мы решили дать
вам возможность еще раз написать родственникам, кому именно вы поручаете
подобрать адвоката.
Я помедлил, пытаясь понять, что означает подобная щедрость.
-- Хорошо, но тогда я должен им объяснить, какие требования я
предъявляю к защитнику.
-- Нет, этого нельзя. Можете лишь сообщить, что доверяете выбор,
скажем, матери.
-- Но такое заявление я уже написал несколько месяцев назад.
-- Повторите еще раз то же самое, и, помедлив, он продолжил: -- Ваша
мать сейчас здесь, мы ей и передадим записку. Можете добавить пару слов о
том, что вы здоровы.
"Мамочка, дорогая! -- стал писать я дрожащей от волнения рукой. -- Я
заявил следствию еще в начале января, что подбор адвоката доверяю тебе и
Наташе. От защитника, предложенного следствием, я отказался. Если найти
такого, который вас устроит, не удастся, сам буду себя защищать. Не бойтесь
за меня. Крепко целую всех вас и Натулю. Толя. 16. 1.1977 г."
Володин прочел и поморщился:
-- Мы еще никого вам не предлагали, а вы уже отказываетесь. Перепишите,
вполне достаточно обращения и следующей фразы. Можете еще приписать, что вы
здоровы и чувствуете себя хорошо, -- и он протянул мне мою записку.
-- Вы и так предельно затруднили мне и моим родственникам поиски
адвоката. Никаких сокращений я делать не буду.
Володин передал записку Илюхину. Тот прочел, они обменялись взглядами и
вышли. Передадут ее маме или нет, осталось неясным. Сердце мое билось так,
что казалось, вот-вот проломит ребра и вырвется из своего "Лефортово" -- так
я волновался. Рухнет ли, наконец, стена молчания? Увидят ли домашние мой
почерк? Прочтя о том, что я отказываюсь от казенного адвоката и готов
защищаться самостоятельно, поймут ли, что я не иду ни на какие компромиссы с
КГБ?
Примерно через час появился Губинский и вернул мне мое послание:
-- Перепишите и поставьте правильную дату. Сейчас семьдесят восьмой
год, а не семьдесят седьмой.
Я обрадовался, что речь идет о таком пустяке.
-- Давайте исправлю от руки.
-- Нет, перепишите!
Я переписал все слово в слово, поставил правильную дату. Губинский ушел
и еще через час вернулся.
-- Как звать вашего племянника?
Я готов был услышать все что угодно, только не этот странный вопрос.
-- Саша. А в чем дело?
-- Прочтите и распишитесь, что ознакомились, -- и следователь протянул
мне листок бумаги.
Почерк мамы! "Дорогой сынок! Я прочла твою записку. Все понятно. Мы
сделаем все возможное, чтобы найти для тебя адвоката. За нас не волнуйся, мы
все живы, здоровы, все время с тобой. Сашенька тебя любит и ждет. Твоя
мама".
Я несколько раз перечитал эту короткую записку, а потом просто смотрел
на склоненные влево буквы -- такой родной, знакомый с детства почерк,
стараясь не расплакаться. Мне что-то говорили, но я не отвечал: боялся, что
подведет голос. Наконец спросил -- и все равно вышло хрипло:
-- Почему я не могу забрать ее с собой?
-- Она будет подшита к делу. Распишитесь, что ознакомились, и отдайте.
Губинский унес записку, а я провел с кем-то из следователей -- уже не
помню, с кем -- еще несколько часов, продолжая знакомиться с делом. Но смысл
прочитанного не доходил до меня. Мной целиком овладела мысль, которую я все
эти месяцы пытался отогнать от себя: как там мои старички? Теперь я знал,
что они живы и здоровы (увы, мама обманула меня: вскоре после моего ареста у
отца был инфаркт, и состояние его оставалось тяжелым). Если КГБ пытался
убедить их и моих друзей в том, что я раскололся, то из записки они могут
сделать обратный вывод.
Огорчало, конечно, одно: в маминой записке почему-то не было ни слова
про Авиталь. Я не мог знать о том, что Илюхин предупредил ее: "Если вы
хотите, чтобы мы эту записку показали вашему сыну, не упоминайте имени его
жены", -- и тогда она в последний момент вписала туда имя моего шестилетнего
племянника. Знать я не мог, но предполагая что-то в этом роде, убеждал себя
в том, что слова о жене цензура не пропустила.
Было уже около девяти часов вечера, когда следователь вызвал
надзирателя, чтобы тот отвел меня в камеру. Пришел "тезка" -- молодой, лет
двадцати пяти, невысокий паренек, белобрысый и улыбчивый. При начальстве он,
естественно, вел себя строго по уставу, но когда мы оставались одни,
держался добродушно, разговаривал со мной фамильярно, часто шутил -- похоже,
профессия тюремщика тяготила его, и он был рад любой возможности хоть как-то
развлечься. Я охотно поддерживал его тон. Он тоже был Анатолием, и вскоре мы
стали звать друг друга "тезка".
Мы вышли с ним в пустой коридор. Все кабинеты были уже давно заперты,
свет погашен. Только одна лампочка горела в глубине коридора. Мы, понятно,
никого не могли встретить по пути, но инструкцию нарушать нельзя. И вот мой
тезка подал традиционный сигнал, щелкнув двумя пальцами правой руки: веду
зека. Но щелчок у него получился неудачный, незвонкий.
-- Ты что, тезка, щелкать разучился? Пора тебя увольнять! -- сказал я
ему. -- Вот, учись.
Я щелкнул двумя пальцами правой руки, затем -- левой и неожиданно для
самого себя стал пританцовывать. Тезка прыснул, снял с ремня два больших
ключа от камер и, ударяя одним по другому, стал вприпрыжку сопровождать
меня. Мы весело пронеслись по коридору, спустились по лестнице, обтанцевав
каждую ступеньку, и уперлись лбами в железную дверь, отделяющую следственный
корпус от собственно тюрьмы. Запыхавшийся, но веселый, мой тезка нажал
кнопку звонка, предупреждающего мента-регулировщика: зек у входа в тюрьму, и
спросил:
-- Чего, тезка, радуешься? Обещали скоро выпустить?
-- Точно! Год прошел, так что если лоб зеленкой не смажут, то всего
четырнадцать лет осталось, -- ответил я отдуваясь.
-- Ну да-а, заливаешь, -- недоверчиво протянул он, но в это время дверь
отворилась, и тезка, мгновенно преобразившись в мента, выкрикнул: -- Руки
назад! -- и ввел меня в тюремный коридор.
Мы шли с ним мимо камер торжественно и бодро, будто принимая парад
закованных в латы рыцарей-циклопов -- железных дверей с глазками и
квадратными щитами кормушек. Дорожки были выстланы специально для нас,
почетных гостей; железные сетки в пролетах оберегали обоих от любых
догадываться. Но одно письмо, которое он получил от Инны, я видел своими
глазами.
Поздно вечером после вечеринки у Запылаевой я сел в машину Липавского:
Саня обещал отвезти меня к Слепакам, где я тогда ночевал. Заведя мотор, он
сказал: "Питер передал мне сейчас письмо от Рубиных", -- развернул его и
протянул мне. "Дорогой Саня!" -- сразу бросились в глаза первые слова,
написанные крупным красивым почерком Инны. Я посмотрел в конец, где обычно
просят передать что-нибудь друзьям, для меня был лишь привет. Я вернул
листки Липавскому и задремал: день оказался очень утомительным.
Было ли письмо, предъявленное мне в ходе следствия, тем самым, я
определить не мог. Инна действительно могла написать что-то в таком роде --
ведь это была старая идея, заключавшаяся в том, чтобы ставить руководителей
НИИ и других предприятий перед выбором: либо не удерживать насильственно
своих бывших сотрудников в СССР, либо не рассчитывать на западное
оборудование. Но возможно, это и подделка. А узнать правду, сидя в
Лефортово, я был не в состоянии.
Возникал и другой вопрос: даже если письмо написано Инной, получил ли
его Липавский от Осноса? Теоретически такое тоже могло быть: Питер --
ближайший друг Виталия, встречался с ним в Америке перед возвращением в СССР
из отпуска. Но почему Липавский показал мне это письмо лишь после того, как
Питер с женой уехали?
Я вспомнил свой последний разговор с Осносом по телефону за несколько
дней до ареста, когда он спросил меня о статье в "Известиях": "Ведь это все,
конечно, неправда?" Вспомнил и решил на всякий случай за него заступиться:
-- Никакого письма для Липавского я от Осноса не получал. Только когда
Оснос уехал, Липавский сообщил мне, что Питер передал ему письмо от Рубина.
Я ушел на обед, а Липавский остался в кабинете следователя. После
перерыва Солонченко задал ему вопрос:
-- Не хотите ли вы что-нибудь добавить к своим показаниям? Саня хотел.
-- Щаранский утверждает, что не брал у Осноса для меня никакого письма.
Так вот: не только взял, но и сразу, в квартире Запылаевой, прочел его
вместе со мной, а потом мы втроем -- Щаранский, Оснос и я -- обсуждали там
же, как собирать шпионскую информацию и передавать ее на Запад.
"Что ж, -- подумал я, -- поделом мне. Зачем вмешиваться в кагебешное
творчество? Своими комментариями я только распалил их фантазию".
Интереснейшим пунктом в показаниях Липавского было его утверждение, что
списки отказников печатала для меня Лида Воронина. Так вот как КГБ решил
непростую задачу связать их составление со мной! Ведь сам я печатать списки
не мог -- попросту не умею, значит, это должна была делать моя
"сожительница"...
Лида, близкий друг нашей семьи, активно участвовавшая в диссидентском
движении, предоставила мне в семьдесят шестом году свою маленькую комнатку в
центре Москвы, которую я превратил " своего рода штаб: принимал
корреспондентов и писал заявления. Именно там четвертого января семьдесят
седьмого года во время обыска у меня отобрали мою самую большую ценность:
несколько сотен писем и открыток от Авитали, полученных за два с половиной
года разлуки. Но этого им оказалось мало, они решили подкинуть туда еще и
списки отказников в доказательство тому, что именно я занимался их
составлением.
Из остальных фантазий Липавского я задержался лишь на одной.
Липавский говорит, что передавал Запылаевой по моей просьбе списки, а
затем деньги за работу. Но она-то показала, что черновики он приносил от
Бейлиной, к тому же никаких денег так и не заплатил! В чем причина
расхождений, мне пока неясно. На всякий случай я решил особо внимательно
проследить за тем, насколько точно это будет записано в протокол, и задал
Липавскому "наивный" вопрос:
-- Вы заявляете, что получили у меня деньги для Запылаевой. Какова их
судьба?
-- Что значит "какова судьба"? -- возмутился он, по-прежнему пожирая
глазами следователя. -- Передал ей!
Тут вмешался Илюхин. Он, конечно, помнил вчерашние показания Лены и
поспешил устранить неувязку:
-- Может, вы только хотели их отдать, но забыли?..
Я уже готов был выразить возмущение тем, что прокурор задает наводящие
вопросы, попросту подсказывает свидетелю ответ, и потребовать занести все
это в протокол, но разгневанный Липавский, к счастью, опередил меня:
-- Как это я забыл? Мне сионистские деньги не нужны! Я их отдал
Запылаевой!
Тут Солонченко объявил перерыв и отправил меня в камеру ужинать. Когда
я вернулся, Илюхина уже не было: уехал домой. Следователь записывал в
протокол последние вопросы и ответы.
-- Прочтите и распишитесь, -- протянул мне Солонченко плоды своего
труда.
Это еще что такое?! -- не верю я своим глазам, читая ответ Липавского
на мой вопрос о судьбе денег. В протоколе было написано: "Деньги, которые
вручил мне Щаранский для Запылаевой, я отдать ей не успел и позднее отнес их
вместе с документами в приемную КГБ".
-- Что это значит? Ответ-то был совсем другой! -- возмутился я.
-- Ах, да, верно, -- с некоторым смущением сказал стоявший за моей
спиной Солонченко, -- но свидетель потом вспомнил, как было на самом деле и
уточнил.
-- Ваши с Липавским воспоминания в мое отсутствие не имеют никакого
отношения к тексту протокола очной ставки!
Не успел я еще сообразить, включить ли протест прямо в протокол или
написать отдельное заявление, как Солонченко выхватил у меня "спорный" лист
и порвал его в мелкие клочки.
-- Вы правы, не будем нарушать требования УПК, -- решительным тоном
сказал он и переписал весь лист заново, точно передав на сей раз слова
Липавского.
А тот прежде чем поставить свою подпись помялся и робко спросил:
-- Могу я прибавить в конце уточнение: мол, позже вспомнил, как было в
действительности?
-- Очная ставка окончена. Закон нарушать не будем, -- холодно ответил
следователь.
На следующий день Липавского будет допрашивать Губинский и позволит ему
записать свое уточнение. Только ради этого следствие продлится лишний день,
зато дело будет сдано чистым.
Десятого февраля Солонченко в присутствии Володина, Илюхина и Черных
предъявил мне обвинение в окончательном виде. Если первое, с которым меня
познакомили в начале следствия, состояло из нескольких строк, то теперешний
текст составлял шестнадцать машинописных страниц. Оно изменилось и
качественно: я теперь был дважды изменником Родины -- "в форме помощи
иностранным государствам в проведении враждебной деятельности против СССР" и
"в форме шпионажа" -- и единожды -- антисоветчиком, "занимавшимся агитацией
и пропагандой, проводимой в целях подрыва или ослабления советской власти".
Это означало, что меня могут приговорить дважды к смертной казни и в
дополнение к этому -- к семи годам лишения свободы и пяти годам ссылки, как
тут же пояснил мне прокурор.
Я что-то пошутил насчет неограниченной власти уголовного кодекса над
живыми и мертвыми, но в общем-то особой радости не испытывал. Хотя никаких
сюрпризов в тексте обвинения вроде бы не было, сам его казенный язык
подавлял мрачной беспощадностью, не оставлявшей места для нормальной
человеческой логики и здравого смысла. Вот за что мне полагалась первая
"вышка":
"Щаранский А.Б., будучи враждебно настроенным к советскому государству,
его государственному и общественному строю, изменив Родине, умышленно
действуя в ущерб государственной независимости и военной мощи СССР, в
1974-1977 годах систематически оказывал помощь иностранным государствам в
проведении враждебной деятельности против СССР, с 1976 года и вплоть до
ареста занимался шпионажем, а также проводил в 1975-1977 годах в целях
подрыва и ослабления советской власти антисоветскую агитацию и пропаганду.
Для достижения своих изменнических замыслов Щаранский установил и в
указанный период поддерживал преступные связи с рядом находившихся в СССР
дипломатов, корреспондентов и иных представителей капиталистических
государств, многие из которых являлись агентами спецслужб США, а также с
приезжавшими в СССР под видом туристов эмиссарами международных сионистских
организаций. По личной инициативе и по поручению этих лиц Щаранский
систематически снабжал их изготовленными при его участии враждебными
Советскому Союзу документами, в которых он призывал правительства
капиталистических государств -- прежде всего США -- под предлогом заботы о
правах человека постоянно оказывать давление на Советский Союз с целью
изменения его внутренней и внешней политики. Данные материалы активно
использовались реакционными кругами капиталистических государств в
проведении враждебной деятельности против СССР, о чем ему было доподлинно
известно".
Далее перечислялись два десятка эпизодов, квалифицированных как измена
Родине в форме помощи иностранным государствам: встречи с сенаторами и
конгрессменами в гостиницах "Россия" и "Советская", названные
"конспиративными"; "конспиративная" же встреча с Пайпсом; серия обращений в
поддержку поправки Джексона; призывы к правительствам западных стран и к
еврейским общинам свободного мира не забывать об узниках Сиона, требовать от
Советского Союза выполнения взятых им на себя международных обязательств...
Описание моей "шпионской деятельности" было самой короткой частью
обвинения -- оно составляло всего два абзаца:
"Кроме того, умышленно действуя в ущерб военной мощи СССР и во
исполнение поступившего по дипломатическим каналам осенью 1976 года задания
от агента США Рубина, Щаранский в 1976-1977 годах собирал с целью передачи и
передавал за рубеж сведения, составляющие государственную тайну Советского
Союза. В частности, он лично и с помощью своих сообщников в Москве путем
регулярных опросов лиц, получивших временно отказы на просьбу о выезде в
Израиль, собрал информацию в отношении 1300 таких лиц... Данные сведения
Щаранский в течение длительного времени хранил у себя, сгруппировав их в так
называемые списки отказников, а затем, с соблюдением мер предосторожности и
конспирации, систематически вплоть до ареста передавал их Рубину и другим
представителям капиталистических государств при встрече с ними или при
разговорах по телефону.
С частью этих данных, также составляющих государственную тайну СССР,
Щаранский в ноябре 1976 года ознакомил московского корреспондента
"Лос-Анджелес Тайме" Р.Тота, являющегося агентом разведки США. Сведения об
отказниках, полученные от Щаранского, Тот частично использовал в своих
статьях, в частности, при написании статьи "Россия косвенно раскрывает свои
секретные исследовательские центры". В ней, опубликовав переданный ему
Щаранским список, Тот призывал правительства западных держав к прекращению
поставок в СССР передовой техники".
Наконец, третья часть обвинения -- антисоветская деятельность. Сюда
вошли все документы Хельсинкской группы, под которыми стояла моя подпись,
телевизионный фильм английской студии "Гранада" "Рассчитанный риск", письмо
Марше и Берлингуэру, заявление-протест по поводу советского антисемитского
фильма "Скупщики душ".
Так какой же из двух первых пунктов обвинения самый опасный? Второй из
них -- яркое свидетельство тому, насколько грубо власти фальсифицируют
политические дела: достаточно объявить списки, открыто отправлявшиеся во
всевозможные инстанции, секретными, подготовленными по заданию иностранной
разведки, найти одного-двух подходящих свидетелей, раздобыть с помощью
дворника пару документов -- и все готово для суда и приговора.
Но первая часть обвинения в измене казалась мне еще более страшной. Тут
и фальсифицировать ничего не надо. Бог с ней, устрашающей риторикой, -- но
ведь факты, перечисленные там, на самом деле имели место: и наши встречи с
иностранцами (конечно, никакие не конспиративные) , и заявления, под
которыми стоят десятки, а то и сотни подписей... Это обвинение можно уже
сегодня, без всяких дополнительных расследований со стороны КГБ, предъявить
многим и многим еврейским активистам.
Теперь мне предстоит ознакомиться с материалами, подготовленными
семнадцатью следователями КГБ. Солонченко сообщает, что в деле будет
пятьдесят один том, каждый примерно той же толщины, как тот, который сейчас
у него в руках. На картонной обложке наклейка: "Дело 182". В правом верхнем
углу гриф "секретно". Более трехсот страниц машинописного текста.
-- Откуда взялся этот гриф, ведь секретных допросов не было? --
спрашиваю я. -- Означает ли это, что и суд будет закрытым?
-- Нет, это стандартная отметка. У нас в КГБ все секретно, -- говорит
следователь. Он, наверно, и сам еще не знает, что через месяц засекретит
дело еще больше, добавив к слову "секретно" на каждом томе "сов." --
"совершенно".
Володин объясняет мне, что теперь по закону я могу взять себе адвоката
и вместе с ним ознакомиться с материалами.
-- Мы даем на это две недели. Срок вполне достаточный: ведь дело-то вам
хорошо известно.
-- Я буду изучать их столько времени, сколько мне потребуется, --
отвечаю я и немедленно открываю первый из фолиантов.
За этим интереснейшим занятием -- чтением многотомного произведения,
сочиненного КГБ, я провел три с половиной месяца. Более ста дней с утра до
вечера, не считая перерывов на обед и ужин, я изучал в кабинете следователя
протоколы допросов свидетелей -- всего около трехсот человек, составившие
пятнадцать томов; "вещественные доказательства": наши заявления, письма от
Авитали и друзей, материалы из западной прессы, видеофильмы, бесчисленное
множество различных ответов из советских учреждений, специально
подготовленные обзоры, показывающие, как хорошо живется евреям в СССР...
После одиннадцати месяцев изоляции -- море информации. Теперь-то я был
уже просто обязан разобраться в том, что происходит на воле, и стал
внимательно вчитываться в каждое показание, каждый документ, пытаясь
представить себе, кто и что стоит за ним.
Одну за другой покупал я в ларьке папки для бумаг, и они быстро
заполнялись: я выписывал из прочитанного все, что казалось мне достойным
дальнейшего изучения.
-- Имейте в виду: никаких записей вам из Лефортово забрать не удастся.
Дело ведь совершенно секретное, -- говорили мне.
Я и сам в этом не сомневался, но, тем не менее, исписал с обеих сторон
полторы тысячи листов и каждую свободную минуту в камере корпел над
материалами.
Следователи пытались торопить меня.
-- Я вам не мешал клеить дело, теперь вы мне не мешайте разбираться в
том, что тут наворочено, -- говорил я им.
Меня перевели на "продленный" рабочий день: шесть-семь часов со мной
сидел один следователь, еще шесть-семь часов -- другой. Что ж, я в камеру и
не рвался.
-- Да что вы так долго там изучаете? -- сказал мне однажды Губинский.
-- Диссертацию готовите, что ли?
В каком-то смысле он был прав: охватить весь колоссальный материал,
проанализировать его, сделать выводы о том, что происходит за пределами
Лефортово, -- это была настоящая исследовательская работа, и я с
удовольствием погружался в нее.
Именно в те дни с особой остротой встала проблема адвоката. По закону я
имел право прибегнуть к его услугам с момента окончания следствия (в особых
случаях защитник полагается с начала следствия, но мое дело власти,
естественно, не могли признать исключительным). В начале января, когда стало
ясно, что вот-вот будет готово обвинительное заключение, я написал
заявление: "Так как я нахожусь в изоляции и выбрать себе защитника не могу,
то поручаю сделать это моим доверенным лицам: матери -- Мильгром Иде
Петровне и жене -- Авитали Щаранской".
После завершения следствия Володин заявил, что мои родственники
отказываются выбирать адвоката, поэтому мне придется взять того, кого
назначит адвокатская коллегия.
-- Статья, по которой вы обвиняетесь, предусматривает смертную казнь,
-- сказал он, -- и поэтому защитник может быть назначен даже против вашего
желания.
-- Тот же закон, -- напомнил я ему, -- дает мне право встретиться с
родственниками и изложить им мои требования к адвокату, если возникают
сложности с выбором такового.
-- Свидание мы вам не дадим, и не рассчитывайте.
-- Тогда я хочу объяснить им в письме, какой адвокат мне нужен.
-- Вы уже писали заявление, этого достаточно.
-- Что ж, имейте в виду, что с адвокатом, подобранным вами, я общаться
не буду.
Тут произошло нечто необычное: Володин подал Солонченко какой-то знак,
и тот вышел из кабинета.
-- Я бы на вашем месте крепко подумал, Анатолий Борисович, -- подойдя
ко мне, сказал Володин. -- Вы считаете, что защитник наш человек, но ведь
закон обязывает его вас защищать, искать аргументы в вашу пользу. В таких
условиях прокуратуре очень трудно добиться максимального наказания. Мы, КГБ,
в суде не участвуем, но вы ведь понимаете, что с нами считаются... Я вам
точно говорю: если согласитесь взять назначенного коллегией адвоката, то вас
не расстреляют.
Это щедрое предложение КГБ интересовало меня лишь постольку, поскольку
показало, что для охранки почему-то далеко не безразлично, соглашусь я
сотрудничать с их адвокатом или нет. Это "почему-то" могло иметь только одно
объяснение: за моей судьбой внимательно следят за рубежом и мои друзья в
Израиле и на Западе требуют допустить к делу независимого защитника.
Я, конечно, не надеялся на то, что кому-то из иностранных юристов
разрешат меня защищать, и хорошо знал, что органы сами определяют, кого из
адвокатов допускать к своим делам. На профессиональном юридическом жаргоне
это так и называлось: "давать допуск". Только тот, кто получил его, может
участвовать в политических процессах, хотя необходимость такого допуска
нигде в законах не упоминается. Нередко адвокаты теряли его после того, как
заходили в защите обвиняемого, по мнению КГБ, слишком далеко.
Нет ни малейшего сомнения, что никто из имеющих такой документ не
решится защищать меня так, как того требуют мои интересы, то есть
разоблачать фальсификации и подтасовки КГБ, требовать моего полного
оправдания. Легко представить, как казенный адвокат станет вести себя на
суде: он будет поддакивать прокурору, осуждающему "враждебную антисоветскую
деятельность", начнет "восстанавливать истину", доказывая, что то-то делал
не я, а, скажем, Лунц, то-то -- Бейлина, и вообще, мол, я стал жертвой более
опытных сионистских провокаторов. Таким образом, поединок между прокурором и
адвокатом лишь помешает мне отстаивать свою позицию. Подобная, с позволения
сказать, защита мне, естественно, была не нужна, и я очень надеялся, что и
мои родственники не поддадутся на шантаж и посулы органов. Они действительно
устояли, однако лишь спустя немало времени я узнал, как сильно давили на
маму, и не только КГБ, но даже многие друзья, считавшие, что так для меня
будет лучше.
Прошел месяц с тех пор, как я начал знакомиться с материалами дела.
Адвокат, которого КГБ грозился навязать мне, не появлялся, и я надеялся, что
они -- хотя бы временно -- отказались от своей затеи.
Шестнадцатого марта днем я сидел, как обычно, у Солонченко, зарывшись в
бумаги, когда в кабинет вошли Володин и Илюхин.
-- Анатолий Борисович, -- обратился ко мне Володин, -- мы решили дать
вам возможность еще раз написать родственникам, кому именно вы поручаете
подобрать адвоката.
Я помедлил, пытаясь понять, что означает подобная щедрость.
-- Хорошо, но тогда я должен им объяснить, какие требования я
предъявляю к защитнику.
-- Нет, этого нельзя. Можете лишь сообщить, что доверяете выбор,
скажем, матери.
-- Но такое заявление я уже написал несколько месяцев назад.
-- Повторите еще раз то же самое, и, помедлив, он продолжил: -- Ваша
мать сейчас здесь, мы ей и передадим записку. Можете добавить пару слов о
том, что вы здоровы.
"Мамочка, дорогая! -- стал писать я дрожащей от волнения рукой. -- Я
заявил следствию еще в начале января, что подбор адвоката доверяю тебе и
Наташе. От защитника, предложенного следствием, я отказался. Если найти
такого, который вас устроит, не удастся, сам буду себя защищать. Не бойтесь
за меня. Крепко целую всех вас и Натулю. Толя. 16. 1.1977 г."
Володин прочел и поморщился:
-- Мы еще никого вам не предлагали, а вы уже отказываетесь. Перепишите,
вполне достаточно обращения и следующей фразы. Можете еще приписать, что вы
здоровы и чувствуете себя хорошо, -- и он протянул мне мою записку.
-- Вы и так предельно затруднили мне и моим родственникам поиски
адвоката. Никаких сокращений я делать не буду.
Володин передал записку Илюхину. Тот прочел, они обменялись взглядами и
вышли. Передадут ее маме или нет, осталось неясным. Сердце мое билось так,
что казалось, вот-вот проломит ребра и вырвется из своего "Лефортово" -- так
я волновался. Рухнет ли, наконец, стена молчания? Увидят ли домашние мой
почерк? Прочтя о том, что я отказываюсь от казенного адвоката и готов
защищаться самостоятельно, поймут ли, что я не иду ни на какие компромиссы с
КГБ?
Примерно через час появился Губинский и вернул мне мое послание:
-- Перепишите и поставьте правильную дату. Сейчас семьдесят восьмой
год, а не семьдесят седьмой.
Я обрадовался, что речь идет о таком пустяке.
-- Давайте исправлю от руки.
-- Нет, перепишите!
Я переписал все слово в слово, поставил правильную дату. Губинский ушел
и еще через час вернулся.
-- Как звать вашего племянника?
Я готов был услышать все что угодно, только не этот странный вопрос.
-- Саша. А в чем дело?
-- Прочтите и распишитесь, что ознакомились, -- и следователь протянул
мне листок бумаги.
Почерк мамы! "Дорогой сынок! Я прочла твою записку. Все понятно. Мы
сделаем все возможное, чтобы найти для тебя адвоката. За нас не волнуйся, мы
все живы, здоровы, все время с тобой. Сашенька тебя любит и ждет. Твоя
мама".
Я несколько раз перечитал эту короткую записку, а потом просто смотрел
на склоненные влево буквы -- такой родной, знакомый с детства почерк,
стараясь не расплакаться. Мне что-то говорили, но я не отвечал: боялся, что
подведет голос. Наконец спросил -- и все равно вышло хрипло:
-- Почему я не могу забрать ее с собой?
-- Она будет подшита к делу. Распишитесь, что ознакомились, и отдайте.
Губинский унес записку, а я провел с кем-то из следователей -- уже не
помню, с кем -- еще несколько часов, продолжая знакомиться с делом. Но смысл
прочитанного не доходил до меня. Мной целиком овладела мысль, которую я все
эти месяцы пытался отогнать от себя: как там мои старички? Теперь я знал,
что они живы и здоровы (увы, мама обманула меня: вскоре после моего ареста у
отца был инфаркт, и состояние его оставалось тяжелым). Если КГБ пытался
убедить их и моих друзей в том, что я раскололся, то из записки они могут
сделать обратный вывод.
Огорчало, конечно, одно: в маминой записке почему-то не было ни слова
про Авиталь. Я не мог знать о том, что Илюхин предупредил ее: "Если вы
хотите, чтобы мы эту записку показали вашему сыну, не упоминайте имени его
жены", -- и тогда она в последний момент вписала туда имя моего шестилетнего
племянника. Знать я не мог, но предполагая что-то в этом роде, убеждал себя
в том, что слова о жене цензура не пропустила.
Было уже около девяти часов вечера, когда следователь вызвал
надзирателя, чтобы тот отвел меня в камеру. Пришел "тезка" -- молодой, лет
двадцати пяти, невысокий паренек, белобрысый и улыбчивый. При начальстве он,
естественно, вел себя строго по уставу, но когда мы оставались одни,
держался добродушно, разговаривал со мной фамильярно, часто шутил -- похоже,
профессия тюремщика тяготила его, и он был рад любой возможности хоть как-то
развлечься. Я охотно поддерживал его тон. Он тоже был Анатолием, и вскоре мы
стали звать друг друга "тезка".
Мы вышли с ним в пустой коридор. Все кабинеты были уже давно заперты,
свет погашен. Только одна лампочка горела в глубине коридора. Мы, понятно,
никого не могли встретить по пути, но инструкцию нарушать нельзя. И вот мой
тезка подал традиционный сигнал, щелкнув двумя пальцами правой руки: веду
зека. Но щелчок у него получился неудачный, незвонкий.
-- Ты что, тезка, щелкать разучился? Пора тебя увольнять! -- сказал я
ему. -- Вот, учись.
Я щелкнул двумя пальцами правой руки, затем -- левой и неожиданно для
самого себя стал пританцовывать. Тезка прыснул, снял с ремня два больших
ключа от камер и, ударяя одним по другому, стал вприпрыжку сопровождать
меня. Мы весело пронеслись по коридору, спустились по лестнице, обтанцевав
каждую ступеньку, и уперлись лбами в железную дверь, отделяющую следственный
корпус от собственно тюрьмы. Запыхавшийся, но веселый, мой тезка нажал
кнопку звонка, предупреждающего мента-регулировщика: зек у входа в тюрьму, и
спросил:
-- Чего, тезка, радуешься? Обещали скоро выпустить?
-- Точно! Год прошел, так что если лоб зеленкой не смажут, то всего
четырнадцать лет осталось, -- ответил я отдуваясь.
-- Ну да-а, заливаешь, -- недоверчиво протянул он, но в это время дверь
отворилась, и тезка, мгновенно преобразившись в мента, выкрикнул: -- Руки
назад! -- и ввел меня в тюремный коридор.
Мы шли с ним мимо камер торжественно и бодро, будто принимая парад
закованных в латы рыцарей-циклопов -- железных дверей с глазками и
квадратными щитами кормушек. Дорожки были выстланы специально для нас,
почетных гостей; железные сетки в пролетах оберегали обоих от любых