Страница:
маму и Леню и стараюсь запомнить каждое их слово.
Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу назвать
имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает наибольшая
опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель,
Бейлина...
Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло.
Леня встает и говорит мне:
-- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей,
смотри! -- и он неожиданно распахивает рубаху, которую незаметно для всех
нас перед этим расстегнул. Под ней -- майка, на которой изображен я, а под
портретом -- подпись по-английски: "Свободу Анатолию Щаранскому!" Я радостно
смеюсь, а испуганная надзирательница в отчаянной попытке пресечь провокацию
грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и
выталкивает его, а заодно и маму из комнаты.
Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает:
-- Ну, а теперь целых полгода -- один. Несладко небось?
-- Мой срок когда-нибудь кончится, -- отвечаю. -- А ваш? Всю жизнь в
тюрьме сидите.
Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зелень
деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и
заключенной, как и я, в тюрьму, природы -- праздничное завершение
долгожданного свидания.
"Полгода, -- думаю я. -- Но что такое полгода после прошедших
полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, целый год,
хотя, впрочем, -- по меркам моей новой жизни -- следовало бы сказать: всего
лишь год...
С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что
сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, друзей, а может,
даже от Авитали, определяла новую психологическую ситуацию, разрушала
ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что
нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь
только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить,
и необходимо контролировать себя, чтобы не попасть в зависимость от них.
Первые письма стали приходить через несколько дней после свидания,
правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали,
было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли
скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата.
Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация
была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или конфисковано. Где-то
в середине августа я написал письмо и целых две недели добивался ответа:
ушло оно или нет.
-- Ушло, -- сказали мне наконец.
-- Покажите квитанцию почты.
-- Не положено.
Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояснялась,
ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое
отделение, в прокуратуру, в МВД -- и вдруг в конце концов где-то в середине
сентября меня вызвал на беседу кагебешник.
-- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, -- сказал я.
-- Что, не хотите писем из дома получать?
Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил провести
разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал заявление
Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить
мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все
останется по-прежнему.
Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сообщил, что
произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне забыли об этом
сказать.
-- Не забыли! Меня попросту обманули!
-- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу
два письма -- и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот
еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж поскорее напишите
им, что живы и здоровы.
Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили.
Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали
не только несколько писем из Москвы, но и два -- от Авитали. И еще одно --
из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" -- подумал я, но
-- увы! -- это стало не нормой, а единственным исключением. Забегая вперед,
скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего
семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за
пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия.
Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех
месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года -- знаменательная дата в
многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный
статус "политической". Нас, особо опасных государственных преступников,
увозили подальше от Москвы, подальше от центра России, изолировали от
бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые -- корыстно или
бескорыстно -- помогать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда
было легче узнать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить
сведения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял Запад к
политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за
другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла
очередь и до Владимирки.
-- Политиков увозят! -- передавалось из камеры в камеру, когда нас
стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки".
Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и
кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользовались здесь такой
любовью.
В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались
в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, перекрикивались на
иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас посадили в одну камеру.
Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руководитель
литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда
московские правозащитники организовали для литовцев пресс-конференцию.
Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали
максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять -- ссылки. По
статье "антисоветская агитация и пропаганда" Викторас осуждается уже в
третий раз, то есть он -- рецидивист. Поэтому у него не строгий режим, как у
меня, а особый, на языке зеков -- "полосатый", ибо рецидивисты носят не
черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает,
что нам никогда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами
различные режимы -- общий, усиленный, строгий, особый -- не пересекаются
нигде.
Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциарная
система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного.
В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в начале декабря, в мою
камеру ввели крупного полного немолодого мужчину в полосатой зековской
одежде. Бритое лицо его показалось мне знакомым.
-- Викторас?
-- Да.
Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной
камере.
Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов:
Менделевича, Бутмана и меня -- посадили вместе, окончилась нашим поражением.
Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками
сочли нецелесообразным.
-- Вы плохо влияете на других заключенных, -- впервые услышал я тогда
от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впоследствии
фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях.
Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее
правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы
с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо
влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде
бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до
окончания моего тюремного срока и перевода в лагерь. Всех остальных зеков
постоянно перетасовывали, переводили из камеры в камеру, и только наша
восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского
движения.
Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы невольно
воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие
в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на
обмен -- ведь именно в это самое время в Америке были арестованы два
советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать
на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое
стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств -- с
другой, помогли нам довольно быстро победить эту распространенную тюремную
болезнь...
Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому
за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире
на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возникают ссоры и склоки?
Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего
пользования, громко включенного радио... Удивляться тому, что
интеллигентные, воспитанные люди способны выйти из себя из-за таких
пустяков, может лишь тот, кто сам не прошел через это. А теперь представьте
себе нескольких людей, посаженных в одну камеру. Здесь нельзя, как в
коммунальной квартире, накричать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в
комнату. Лечь на свою "шконку" -- нары -- и отвернуться к стене --
единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув
в глазок, откроет кормушку и рявкнет:
-- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было!
Каждый -- под жестким прессом КГБ. У каждого -- свои переживания из-за
близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вместе работать,
беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один -- заядлый
курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с
ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном
покое. Один -- старый зек -- привык оправляться дважды в день, хоть часы по
нему проверяй, а другой -- когда придется. У каждого свои убеждения, причем
настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем,
украинский националист, а другой -- активист русской православной церкви.
Да, у обоих один враг -- КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют
по-разному!
Ввели, например, Советы войска в Афганистан.
-- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не
английское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж,
безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, -- говорит
сторонник Великой Руси.
-- Все вы, русские, такие! -- в гневе кричит сосед. -- Влияния вам не
хватает!
И в камере разражается настоящая буря.
Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник
"коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность
идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили -- так пусть хоть там его
единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет.
-- Все коммунисты -- сволочи, -- говорит его сосед-эстонец. -- И твои
"евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах человека, а на
деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие
были и у нас, в Эстонии.
Настоящая бомба замедленного действия в камере -- репродуктор. В
Лефортово радио не было. Более того -- следователи поспешно выключали
приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не
следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая
Москву: какие-никакие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но
это хорошо, когда сидишь один. А если в камере -- несколько человек, и у
каждого -- свое представление о том, что стоит слушать по радио и чего не
стоит?
Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один --
ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов советской
пропаганды; он называл себя "дурологом" -- специалистом по советской
методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио -- причем
практически все передачи подряд -- для него, можно сказать, профессиональная
потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та
его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию -- его арестовывали и
осуждали за диссидентскую деятельность; пытался перейти границу -- поймали и
дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио
для него -- настоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор,
а другой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по
разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через
карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо
добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком,
попытались сломить духовно, что, собственно, и является главной целью КГБ в
тюрьме.
Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета,
то с помощью специальных тестов проверяют их психологическую совместимость.
У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному
принципу: психологической несовместимости. И не просто садизма ради: ведь
напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого
состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и
согласится ради этого стать стукачом.
Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь
между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть,
плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда
эти зеки выйдут на волю.
Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда
сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных
людей.
Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи,
католик. Сажали его как националиста-антисоветчика. Шесть лет он отсидел при
Сталине, восемь -- при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять
-- ссылки. В каждом движении Виктораса -- неторопливость, обстоятельность
старого зека, но иногда он может взорваться как мальчишка. Идеал свободного
национального существования для Пяткуса -- Литва до тридцать девятого года,
когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и
Гитлером; достоинства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его
особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что
коммунистам на Западе разрешают действовать совершенно свободно.
Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я
младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения
как истину в последней инстанции и не имею права их оспаривать. Я, однако, с
детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они
уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в
ГУЛАГе научили Пяткуса обсуждать и обдумывать взгляды других людей, даже те,
которые противоречили его собственным.
Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как
для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а
кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым.
Больше трех десятилетий прошло после окончания войны, но Пяткус с болью и
гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем
чему он был.
-- Однажды, -- вспоминал он, -- акция проходила недалеко от нашего
дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь,
дети, и вы за души невинных",-- сказала она нам.
При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям,
поддержавшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали
Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие
годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство -- ведь для многих
зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, советская власть была
"жидовской" властью.
-- Но вы же сами утверждаете, Викторас, -- говорил я, -- что в Литве
было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупантов. Из
них тысяча -- евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская община у вас
насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать
ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья
спасала евреев, но сколько литовцев активно помогали немцам отлавливать их и
уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это?
Подумав, Пяткус соглашался:
-- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста
тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик -- местный
еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газету, редактор
которой -- еврей из Вильнюса -- славословит Сталина... И ты говоришь соседу:
ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в
Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А
радуются!.. Одно слово -- иуды.
-- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же,
как литовские! И классовых врагов-евреев -- отправили в Сибирь точно так же,
как и классовых врагов-литовцев!
-- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупационными
властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России революцию делали
евреи.
Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых
наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сионизме;
приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за
каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой
народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело --
строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для
евреев, и для других народов".
Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме
того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие:
значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей
страны. Похоже, что к этому примешивалась и привитая ему в католической
гимназии антипатия к мусульманскому миру.
Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее
сопротивлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о
древнем Вильнюсском университете -- предмете его особой гордости...
У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых
мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и
наши народы.
Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трехсот
заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на
втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью
изолированными от бытовиков -- а значит, и связаться с волей было теперь
несравненно труднее. Но зато наши контакты друг с другом стали гораздо
интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки,
приставленной к радиатору, или же -- что было самым опасным, но и наиболее
эффективным способом общения -- переговаривались через унитаз.
Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали
моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли
пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда
надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то
отвлечено, обменяться условным стуком и быстро осушить унитазы с помощью
половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и
прислушиваясь, не подходит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом,
беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило,
в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель,
то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно.
Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас
нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был
особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до
предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей
скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе
информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые
слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд
ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о
Чистополе.
Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы
наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном
зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была
ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их
предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли.
Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу,
стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и
выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое
мыло.
-- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он.
Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: десять
суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за
что мне добавили еще сутки.
Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние
прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным
забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей
стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к
тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в
них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял
вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и
длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны
забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время
прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали,
объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати
суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля.
...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на
прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на
первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я
столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком.
-- Натан! -- воскликнул он.
Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он
меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида
Нудель.
Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили.
Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был
День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости
страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах
останавливается, работа прекращается -- наступает минута молчания. "Я тебе в
этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал,
надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В
двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот
момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем
еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена
Плача.
Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным
вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок,
и я услышал команду:
-- Бутман, с вещами!
Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его
забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он
пытался передать мне.
-- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он
обращается на иврите к Иосифу.
Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он
наутро ушел на этап.
-- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на
прощание.
Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на
профилактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в
тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки...
Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили,
что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть
больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш
оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о
том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может
быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений!
В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то
необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем.
Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от
времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью,
несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти
ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина
-- условности в тексте.
Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других
Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу назвать
имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает наибольшая
опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель,
Бейлина...
Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло.
Леня встает и говорит мне:
-- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей,
смотри! -- и он неожиданно распахивает рубаху, которую незаметно для всех
нас перед этим расстегнул. Под ней -- майка, на которой изображен я, а под
портретом -- подпись по-английски: "Свободу Анатолию Щаранскому!" Я радостно
смеюсь, а испуганная надзирательница в отчаянной попытке пресечь провокацию
грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и
выталкивает его, а заодно и маму из комнаты.
Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает:
-- Ну, а теперь целых полгода -- один. Несладко небось?
-- Мой срок когда-нибудь кончится, -- отвечаю. -- А ваш? Всю жизнь в
тюрьме сидите.
Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зелень
деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и
заключенной, как и я, в тюрьму, природы -- праздничное завершение
долгожданного свидания.
"Полгода, -- думаю я. -- Но что такое полгода после прошедших
полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, целый год,
хотя, впрочем, -- по меркам моей новой жизни -- следовало бы сказать: всего
лишь год...
С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что
сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, друзей, а может,
даже от Авитали, определяла новую психологическую ситуацию, разрушала
ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что
нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь
только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить,
и необходимо контролировать себя, чтобы не попасть в зависимость от них.
Первые письма стали приходить через несколько дней после свидания,
правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали,
было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли
скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата.
Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация
была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или конфисковано. Где-то
в середине августа я написал письмо и целых две недели добивался ответа:
ушло оно или нет.
-- Ушло, -- сказали мне наконец.
-- Покажите квитанцию почты.
-- Не положено.
Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояснялась,
ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое
отделение, в прокуратуру, в МВД -- и вдруг в конце концов где-то в середине
сентября меня вызвал на беседу кагебешник.
-- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, -- сказал я.
-- Что, не хотите писем из дома получать?
Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил провести
разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал заявление
Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить
мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все
останется по-прежнему.
Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сообщил, что
произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне забыли об этом
сказать.
-- Не забыли! Меня попросту обманули!
-- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу
два письма -- и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот
еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж поскорее напишите
им, что живы и здоровы.
Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили.
Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали
не только несколько писем из Москвы, но и два -- от Авитали. И еще одно --
из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" -- подумал я, но
-- увы! -- это стало не нормой, а единственным исключением. Забегая вперед,
скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего
семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за
пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия.
Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех
месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года -- знаменательная дата в
многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный
статус "политической". Нас, особо опасных государственных преступников,
увозили подальше от Москвы, подальше от центра России, изолировали от
бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые -- корыстно или
бескорыстно -- помогать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда
было легче узнать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить
сведения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял Запад к
политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за
другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла
очередь и до Владимирки.
-- Политиков увозят! -- передавалось из камеры в камеру, когда нас
стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки".
Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и
кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользовались здесь такой
любовью.
В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались
в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, перекрикивались на
иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас посадили в одну камеру.
Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руководитель
литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда
московские правозащитники организовали для литовцев пресс-конференцию.
Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали
максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять -- ссылки. По
статье "антисоветская агитация и пропаганда" Викторас осуждается уже в
третий раз, то есть он -- рецидивист. Поэтому у него не строгий режим, как у
меня, а особый, на языке зеков -- "полосатый", ибо рецидивисты носят не
черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает,
что нам никогда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами
различные режимы -- общий, усиленный, строгий, особый -- не пересекаются
нигде.
Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциарная
система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного.
В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в начале декабря, в мою
камеру ввели крупного полного немолодого мужчину в полосатой зековской
одежде. Бритое лицо его показалось мне знакомым.
-- Викторас?
-- Да.
Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной
камере.
Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов:
Менделевича, Бутмана и меня -- посадили вместе, окончилась нашим поражением.
Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками
сочли нецелесообразным.
-- Вы плохо влияете на других заключенных, -- впервые услышал я тогда
от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впоследствии
фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях.
Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее
правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы
с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо
влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде
бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до
окончания моего тюремного срока и перевода в лагерь. Всех остальных зеков
постоянно перетасовывали, переводили из камеры в камеру, и только наша
восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского
движения.
Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы невольно
воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие
в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на
обмен -- ведь именно в это самое время в Америке были арестованы два
советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать
на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое
стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств -- с
другой, помогли нам довольно быстро победить эту распространенную тюремную
болезнь...
Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому
за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире
на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возникают ссоры и склоки?
Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего
пользования, громко включенного радио... Удивляться тому, что
интеллигентные, воспитанные люди способны выйти из себя из-за таких
пустяков, может лишь тот, кто сам не прошел через это. А теперь представьте
себе нескольких людей, посаженных в одну камеру. Здесь нельзя, как в
коммунальной квартире, накричать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в
комнату. Лечь на свою "шконку" -- нары -- и отвернуться к стене --
единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув
в глазок, откроет кормушку и рявкнет:
-- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было!
Каждый -- под жестким прессом КГБ. У каждого -- свои переживания из-за
близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вместе работать,
беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один -- заядлый
курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с
ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном
покое. Один -- старый зек -- привык оправляться дважды в день, хоть часы по
нему проверяй, а другой -- когда придется. У каждого свои убеждения, причем
настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем,
украинский националист, а другой -- активист русской православной церкви.
Да, у обоих один враг -- КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют
по-разному!
Ввели, например, Советы войска в Афганистан.
-- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не
английское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж,
безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, -- говорит
сторонник Великой Руси.
-- Все вы, русские, такие! -- в гневе кричит сосед. -- Влияния вам не
хватает!
И в камере разражается настоящая буря.
Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник
"коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность
идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили -- так пусть хоть там его
единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет.
-- Все коммунисты -- сволочи, -- говорит его сосед-эстонец. -- И твои
"евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах человека, а на
деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие
были и у нас, в Эстонии.
Настоящая бомба замедленного действия в камере -- репродуктор. В
Лефортово радио не было. Более того -- следователи поспешно выключали
приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не
следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая
Москву: какие-никакие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но
это хорошо, когда сидишь один. А если в камере -- несколько человек, и у
каждого -- свое представление о том, что стоит слушать по радио и чего не
стоит?
Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один --
ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов советской
пропаганды; он называл себя "дурологом" -- специалистом по советской
методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио -- причем
практически все передачи подряд -- для него, можно сказать, профессиональная
потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та
его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию -- его арестовывали и
осуждали за диссидентскую деятельность; пытался перейти границу -- поймали и
дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио
для него -- настоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор,
а другой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по
разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через
карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо
добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком,
попытались сломить духовно, что, собственно, и является главной целью КГБ в
тюрьме.
Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета,
то с помощью специальных тестов проверяют их психологическую совместимость.
У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному
принципу: психологической несовместимости. И не просто садизма ради: ведь
напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого
состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и
согласится ради этого стать стукачом.
Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь
между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть,
плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда
эти зеки выйдут на волю.
Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда
сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных
людей.
Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи,
католик. Сажали его как националиста-антисоветчика. Шесть лет он отсидел при
Сталине, восемь -- при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять
-- ссылки. В каждом движении Виктораса -- неторопливость, обстоятельность
старого зека, но иногда он может взорваться как мальчишка. Идеал свободного
национального существования для Пяткуса -- Литва до тридцать девятого года,
когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и
Гитлером; достоинства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его
особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что
коммунистам на Западе разрешают действовать совершенно свободно.
Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я
младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения
как истину в последней инстанции и не имею права их оспаривать. Я, однако, с
детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они
уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в
ГУЛАГе научили Пяткуса обсуждать и обдумывать взгляды других людей, даже те,
которые противоречили его собственным.
Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как
для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а
кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым.
Больше трех десятилетий прошло после окончания войны, но Пяткус с болью и
гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем
чему он был.
-- Однажды, -- вспоминал он, -- акция проходила недалеко от нашего
дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь,
дети, и вы за души невинных",-- сказала она нам.
При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям,
поддержавшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали
Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие
годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство -- ведь для многих
зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, советская власть была
"жидовской" властью.
-- Но вы же сами утверждаете, Викторас, -- говорил я, -- что в Литве
было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупантов. Из
них тысяча -- евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская община у вас
насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать
ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья
спасала евреев, но сколько литовцев активно помогали немцам отлавливать их и
уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это?
Подумав, Пяткус соглашался:
-- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста
тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик -- местный
еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газету, редактор
которой -- еврей из Вильнюса -- славословит Сталина... И ты говоришь соседу:
ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в
Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А
радуются!.. Одно слово -- иуды.
-- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же,
как литовские! И классовых врагов-евреев -- отправили в Сибирь точно так же,
как и классовых врагов-литовцев!
-- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупационными
властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России революцию делали
евреи.
Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых
наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сионизме;
приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за
каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой
народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело --
строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для
евреев, и для других народов".
Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме
того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие:
значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей
страны. Похоже, что к этому примешивалась и привитая ему в католической
гимназии антипатия к мусульманскому миру.
Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее
сопротивлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о
древнем Вильнюсском университете -- предмете его особой гордости...
У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых
мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и
наши народы.
Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трехсот
заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на
втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью
изолированными от бытовиков -- а значит, и связаться с волей было теперь
несравненно труднее. Но зато наши контакты друг с другом стали гораздо
интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки,
приставленной к радиатору, или же -- что было самым опасным, но и наиболее
эффективным способом общения -- переговаривались через унитаз.
Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали
моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли
пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда
надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то
отвлечено, обменяться условным стуком и быстро осушить унитазы с помощью
половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и
прислушиваясь, не подходит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом,
беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило,
в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель,
то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно.
Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас
нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был
особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до
предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей
скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе
информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые
слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд
ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о
Чистополе.
Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы
наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном
зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была
ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их
предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли.
Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу,
стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и
выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое
мыло.
-- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он.
Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: десять
суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за
что мне добавили еще сутки.
Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние
прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным
забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей
стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к
тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в
них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял
вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и
длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны
забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время
прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали,
объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати
суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля.
...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на
прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на
первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я
столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком.
-- Натан! -- воскликнул он.
Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он
меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида
Нудель.
Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили.
Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был
День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости
страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах
останавливается, работа прекращается -- наступает минута молчания. "Я тебе в
этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал,
надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В
двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот
момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем
еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена
Плача.
Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным
вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок,
и я услышал команду:
-- Бутман, с вещами!
Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его
забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он
пытался передать мне.
-- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он
обращается на иврите к Иосифу.
Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он
наутро ушел на этап.
-- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на
прощание.
Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на
профилактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в
тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки...
Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили,
что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть
больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш
оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о
том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может
быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений!
В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то
необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем.
Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от
времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью,
несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти
ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина
-- условности в тексте.
Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других