Страница:
бывшие костелы, церкви, синагоги, превращенные в склады или просто
разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его приятель публиковал их
под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге -- двенадцать лет по статье
"измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на
которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис
безропотно выполнял все, что от него требовали, но когда зеков собирали на
политзанятия или на "ленинский субботник", он никогда не соглашался
принимать в этом участие, отвечая негромко, но с достоинством:
-- Я не могу служить двум богам сразу -- и моему, и вашему. Как-то он
сказал об одном человеке:
-- Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога.
Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократической группы,
а журналист Зураб Гогия распространял листовки с протестом против
насильственной русификации Грузии. Компания сложилась интересная, и все
свободное время мы проводили в беседах и спорах.
* * *
Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда
"кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили отметить его
вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз --
сделали в цеху деревянную ханукию, разрисовали ее, достали где-то восемь
свечей -- я не знал тогда, что нужна и девятая, от которой зажигаются все
остальные.
Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю
молитву. Мы разлили по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической
борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильственной ассимиляции, от
рабства. В какой-то момент появился, естественно, дежурный прапорщик,
переписал всех присутствующих, но вмешиваться не стал.
Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал
из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, читал молитву. Я не
мог позволить свечам догореть до конца, как положено: ведь запасных у меня
не было. Гаврилюк, койка которого находилась напротив моей, хмуро наблюдал
за происходящим и недовольно ворчал:
-- Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?
До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с
работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к
дежурному офицеру -- узнать в чем дело.
-- Подсвечники конфискованы, -- ответил тот. -- Они изготовлены из
государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас наказать.
Кроме того, заключенные жалуются -- боятся, что вы можете устроить пожар.
-- Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу
государственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить меня
возможности отмечать еврейские праздники! -- заявил я.
Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому
иному, как Балабанову. "Лагерь -- не синагога, -- передал он мне ответ
кагебешника.-- Молиться Щаранскому мы тут не позволим".
Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил
голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я протестовал против
нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в
мою личную жизнь.
Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя
предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она
поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через
несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но
начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во всяком случае
отреагировало оно быстро.
Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет
пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже
утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник
лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих
своих коллег. Уже при мне Осин благополучно пережил несколько серьезных
неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом,
упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и
моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не
забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя
отступить и сманеврировать.
Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать
меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не
должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из
начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в
дальнейшем мне никто не мешал молиться.
-- Так в чем же дело? -- сказал я. -- Отдайте мне ханукию, ведь сегодня
-- последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и -- с учетом ваших
заверений на будущее -- сниму голодовку.
-- Что за ханукия?
-- Подсвечник.
-- А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из
государственных материалов и уже составлен протокол о его конфискации.
Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у всего
лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом перевел взгляд
на его роскошный полированный стол, и мне пришла в голову забавная мысль,
которая сразу же захватила меня.
-- Послушайте,-- сказал я, -- конфискована ханукия или нет, я уверен,
что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника
по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с
вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и
быть, сниму голодовку.
Осин поразмышлял -- и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно
фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, который работал дежурным
по штабу, и тот принес большую свечу.
-- Но мне необходимы восемь свечей.
Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на
восемь частей.
-- Иди, я потом тебя позову,-- отослал он полицая.
Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:
-- Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце сказать:
"Амен!"
Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офицерскую
шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите молитву, текст
которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого
дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвращения на дорогу отцов.
Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и
сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем
городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце
я обычно повторял свою старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но
на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно"
Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят
нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и
говорить "Амен!".
-- Амен! -- эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул,
сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на горящие свечи. Они
таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растекались по зеркальной
поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;
-- Убери!
Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил
завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы.
Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: "Разве мало у них
других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше -- какая разница!"
... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны,
дежурный офицер сообщил мне:
-- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете
сантехником.
По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого
странного поворота в моей арестанской судьбе -- и не мог. Токарей не
хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали
очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в
столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть
сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости
его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным.
Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой
будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем
стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку
не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга,
бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.
Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей;
собравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня.
Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого
мешка:
-- А чего еще от еврея можно ожидать!
-- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам
старика подсидел!
-- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому.
Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...
-- Не бойтесь, -- успокоил я его, -- я у вас место отбирать не стану.
В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение
провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.
Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что
начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и
я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и
налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь
подходит к концу.
На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в
ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.
* * *
В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две
обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека
без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не
удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как
не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.
После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется
большой -- тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере -- стол и
лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье -- и
пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в
два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же
позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно,
ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь
зек получает в день тридцать граммов мяса и десять -- сахара, это норма 9-а.
Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том
условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое
утро меня переводят в соседнюю -- рабочую -- камеру, где стоит швейная
машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле "Дружба" в
день -- накормят по норме 9-а, сделаю меньше -- по норме 9-б. Так как я
никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план
с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью
исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и
несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером -- вот мое
меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю -- привык.
Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно,
охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же
хотелось бы знать, что происходит в зоне...
Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы -- и
чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как
вдруг обнаружил, что во рту у меня -- ксива! В это время в камере находился
мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от
Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему
удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же
попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная
попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в
ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал
мне.
В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов.
Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской
областной прокуратуры.
-- Долг государства, -- заявил он, -- защищать вас в заключении от
вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература
изъята у вас с нашего согласия.
Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку:
отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня
лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в
карцер на пятнадцать суток. Кончился срок -- опять перевели в камеру.
-- Выходите на работу?
-- Только когда вернете псалмы.
Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили
по норме 9-б, на другой -- давали только черный хлеб и стакан кипятка на
завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо
еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже
в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать
в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!
Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась
голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как
кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать
дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...
Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на
полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять
"уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба
за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за
сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейством...
Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать
шахматы.
Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию
одному профессионалу -- мастеру спорта, выступавшему за Московский
университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской
партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил
совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что
выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я
давно уже перестал читать такого рода литературу даже по-русски, не говоря
уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим "профессиональным"
шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но
мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься
какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим
всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое.
И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался
к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось,
что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В
конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не
это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку -- пытку
монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить
способность логически мыслить и на сотые сутки.
На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было
увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по
пятнадцать, а по пять суток.
-- Выходите на работу?
-- Только тогда, когда отдадите псалмы.
-- Пять суток карцера.
Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры ШИЗО
"ожили".
Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины
необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доносившиеся до меня от
самой дальней в коридоре камеры, -- я понял, что население зоны пополнилось
новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет
чем-нибудь отвлечено, чтобы окликнуть его. За переговоры между камерами
немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа
я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос,
громко крикнув:
-- Есть здесь кто-нибудь?
Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали
знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения --
переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не
было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеплялся руками за
форточку и надолго повисал на ней: наши беседы длились часами. Надзиратели
бесновались, видя, что на окрики мы не реагируем, они стучали молотками по
железным дверям, устраивая "глушение". Мы замолкали, ждали, когда они
устанут, и возобновляли разговор.
Один из вертухаев -- далеко не самый плохой, но очень нервный -- вышел
однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крикнул: "Молчать!",
а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктивно отшатнулся, но тут же
сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом
вызвали начальника лагеря и потребовали избавить нас от психованных
надзирателей.
-- А зачем вы нарушаете? -- спросил Осин.
-- А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с
топором?! Наше дело -- нарушать, дело надзирателя -- писать на нас рапорты.
Или не так?
-- Вы правы, -- согласился Осин и обратился к стоявшему тут же
вертухаю:
-- О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго
наказывать.
Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды наказания к
тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?
Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство наше было
"заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы
скорее всего проведем немало времени вместе -- в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так
оно и случилось.
Мейланов -- наполовину лезгин, наполовину кумык -- родился в Махачкале,
однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат
МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных
науках была ничуть не меньшей. Обладая острым критическим умом и ярким
публицистическим даром, Мейланов написал ряд работ, распространявшихся в
самиздате. В восьмидесятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в
Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную
площадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома партии,
требуя освобождения опального академика и уважения к правам человека в СССР.
Случай для этого города был беспрецедентным, и поэтому ни милиционеры, ни
высокое начальство не знали поначалу, как реагировать. Наконец Вазифа
пригласили подняться в обком на беседу, которая кончилась семью годами
заключения и двумя -- ссылки. Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов
заявил: -- Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере -- принудительный, я
работать не буду.
Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не
выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф
удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" -- заявляли менты. "И не
таких храбрецов видали", -- говорили те из зеков, кто послабее духом и
позавистливее остальных. Но и четыре года спустя, когда я, еще сам того не
зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере,
он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы
карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось
сокрушить.
В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их
фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он
подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип -- быть жестким с
властями, но терпимым по отношению к их жертвам -- для Вазифа не подходил:
того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал
никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел.
Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим
пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.
У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у меня в
запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору --
пешку, наши силы становились примерно равными, и потом, в тюрьме, мы на
много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и
здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточку, составить мне компанию не
мог. Зато мы развлекали друг друга математическими головоломками, а вскоре к
нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер.
Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый -- Марк Морозов...
Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне.
Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуться на подоконнике,
чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился
какой-то гул, и я потерял сознание.
Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный голос
вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:
-- Сейчас придет врач, я его уже вызвал.
По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с
напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за
мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера
совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами
плыли какие-то пятна...
Врач измерил мне давление и сказал коротко:
-- Он должен лежать.
Вертухай отомкнул и опустил нары.
-- Принесите ему постель. Тут надзиратель заупрямился:
-- В карцере не положено.
Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач
добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя
уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому
скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.
-- Как же можно лечить человека и одновременно морить его голодом? --
кричал из своей камеры Вазиф.
-- Еда ему сегодня не положена, -- невозмутимо отвечал вертухай.
"Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, чтобы сделать
процесс разрушения его организма более плавным", -- писал Мейланов в тот
день в очередном резком заявлении прокурору, за которое он, соответственно,
снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог,
лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания
врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже
просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения
врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".
Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил
давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять
почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно
неприятное и пугающее явление -- сердце стало стучать в каком-то рваном,
пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:
-- Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в
больнице -- положим, а пока потерпите.
К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчивается, и
меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато
есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить
рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут
наконец в больницу.
А пока что ко мне в камеру помещают Марка Морозова, и я становлюсь
свидетелем -- и частично участником -- одной из самых печальных драм,
разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.
* * *
Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы
перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ.
Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя
сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались
достоверными, несмотря на многочисленные "но". На следствии же я пришел к
выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся
наивностью Морозова.
И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего
карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь
Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Виктор Орехов. Ведь
тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку
в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ, Марк подробно рассказал обо всем,
что случилось с ним в последние годы.
Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он
оправдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причины своих
поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...
Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти.
Он занимался математикой, руководил группой программистов и при этом много
лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал
устроиться на работу, найти жилье, хорошего врача; он, не раздумывая,
предлагал почти незнакомым людям, приезжавшим в Москву, остановиться в его
разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его приятель публиковал их
под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге -- двенадцать лет по статье
"измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на
которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис
безропотно выполнял все, что от него требовали, но когда зеков собирали на
политзанятия или на "ленинский субботник", он никогда не соглашался
принимать в этом участие, отвечая негромко, но с достоинством:
-- Я не могу служить двум богам сразу -- и моему, и вашему. Как-то он
сказал об одном человеке:
-- Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога.
Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократической группы,
а журналист Зураб Гогия распространял листовки с протестом против
насильственной русификации Грузии. Компания сложилась интересная, и все
свободное время мы проводили в беседах и спорах.
Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда
"кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили отметить его
вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз --
сделали в цеху деревянную ханукию, разрисовали ее, достали где-то восемь
свечей -- я не знал тогда, что нужна и девятая, от которой зажигаются все
остальные.
Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю
молитву. Мы разлили по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической
борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильственной ассимиляции, от
рабства. В какой-то момент появился, естественно, дежурный прапорщик,
переписал всех присутствующих, но вмешиваться не стал.
Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал
из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, читал молитву. Я не
мог позволить свечам догореть до конца, как положено: ведь запасных у меня
не было. Гаврилюк, койка которого находилась напротив моей, хмуро наблюдал
за происходящим и недовольно ворчал:
-- Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?
До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с
работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к
дежурному офицеру -- узнать в чем дело.
-- Подсвечники конфискованы, -- ответил тот. -- Они изготовлены из
государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас наказать.
Кроме того, заключенные жалуются -- боятся, что вы можете устроить пожар.
-- Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу
государственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить меня
возможности отмечать еврейские праздники! -- заявил я.
Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому
иному, как Балабанову. "Лагерь -- не синагога, -- передал он мне ответ
кагебешника.-- Молиться Щаранскому мы тут не позволим".
Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил
голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я протестовал против
нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в
мою личную жизнь.
Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя
предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она
поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через
несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но
начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во всяком случае
отреагировало оно быстро.
Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет
пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже
утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник
лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих
своих коллег. Уже при мне Осин благополучно пережил несколько серьезных
неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом,
упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и
моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не
забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя
отступить и сманеврировать.
Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать
меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не
должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из
начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в
дальнейшем мне никто не мешал молиться.
-- Так в чем же дело? -- сказал я. -- Отдайте мне ханукию, ведь сегодня
-- последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и -- с учетом ваших
заверений на будущее -- сниму голодовку.
-- Что за ханукия?
-- Подсвечник.
-- А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из
государственных материалов и уже составлен протокол о его конфискации.
Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у всего
лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом перевел взгляд
на его роскошный полированный стол, и мне пришла в голову забавная мысль,
которая сразу же захватила меня.
-- Послушайте,-- сказал я, -- конфискована ханукия или нет, я уверен,
что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника
по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с
вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и
быть, сниму голодовку.
Осин поразмышлял -- и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно
фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, который работал дежурным
по штабу, и тот принес большую свечу.
-- Но мне необходимы восемь свечей.
Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на
восемь частей.
-- Иди, я потом тебя позову,-- отослал он полицая.
Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:
-- Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце сказать:
"Амен!"
Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офицерскую
шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите молитву, текст
которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого
дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвращения на дорогу отцов.
Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и
сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем
городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце
я обычно повторял свою старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но
на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно"
Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят
нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и
говорить "Амен!".
-- Амен! -- эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул,
сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на горящие свечи. Они
таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растекались по зеркальной
поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;
-- Убери!
Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил
завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы.
Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: "Разве мало у них
других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше -- какая разница!"
... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны,
дежурный офицер сообщил мне:
-- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете
сантехником.
По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого
странного поворота в моей арестанской судьбе -- и не мог. Токарей не
хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали
очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в
столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть
сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости
его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным.
Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой
будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем
стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку
не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга,
бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.
Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей;
собравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня.
Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого
мешка:
-- А чего еще от еврея можно ожидать!
-- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам
старика подсидел!
-- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому.
Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...
-- Не бойтесь, -- успокоил я его, -- я у вас место отбирать не стану.
В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение
провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.
Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что
начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и
я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и
налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь
подходит к концу.
На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в
ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.
В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две
обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека
без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не
удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как
не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.
После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется
большой -- тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере -- стол и
лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье -- и
пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в
два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же
позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно,
ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь
зек получает в день тридцать граммов мяса и десять -- сахара, это норма 9-а.
Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том
условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое
утро меня переводят в соседнюю -- рабочую -- камеру, где стоит швейная
машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле "Дружба" в
день -- накормят по норме 9-а, сделаю меньше -- по норме 9-б. Так как я
никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план
с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью
исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и
несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером -- вот мое
меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю -- привык.
Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно,
охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же
хотелось бы знать, что происходит в зоне...
Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы -- и
чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как
вдруг обнаружил, что во рту у меня -- ксива! В это время в камере находился
мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от
Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему
удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же
попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная
попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в
ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал
мне.
В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов.
Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской
областной прокуратуры.
-- Долг государства, -- заявил он, -- защищать вас в заключении от
вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература
изъята у вас с нашего согласия.
Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку:
отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня
лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в
карцер на пятнадцать суток. Кончился срок -- опять перевели в камеру.
-- Выходите на работу?
-- Только когда вернете псалмы.
Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили
по норме 9-б, на другой -- давали только черный хлеб и стакан кипятка на
завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо
еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже
в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать
в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!
Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась
голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как
кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать
дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...
Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на
полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять
"уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба
за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за
сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейством...
Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать
шахматы.
Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию
одному профессионалу -- мастеру спорта, выступавшему за Московский
университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской
партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил
совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что
выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я
давно уже перестал читать такого рода литературу даже по-русски, не говоря
уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим "профессиональным"
шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но
мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься
какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим
всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое.
И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался
к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось,
что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В
конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не
это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку -- пытку
монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить
способность логически мыслить и на сотые сутки.
На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было
увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по
пятнадцать, а по пять суток.
-- Выходите на работу?
-- Только тогда, когда отдадите псалмы.
-- Пять суток карцера.
Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры ШИЗО
"ожили".
Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины
необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доносившиеся до меня от
самой дальней в коридоре камеры, -- я понял, что население зоны пополнилось
новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет
чем-нибудь отвлечено, чтобы окликнуть его. За переговоры между камерами
немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа
я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос,
громко крикнув:
-- Есть здесь кто-нибудь?
Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали
знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения --
переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не
было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеплялся руками за
форточку и надолго повисал на ней: наши беседы длились часами. Надзиратели
бесновались, видя, что на окрики мы не реагируем, они стучали молотками по
железным дверям, устраивая "глушение". Мы замолкали, ждали, когда они
устанут, и возобновляли разговор.
Один из вертухаев -- далеко не самый плохой, но очень нервный -- вышел
однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крикнул: "Молчать!",
а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктивно отшатнулся, но тут же
сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом
вызвали начальника лагеря и потребовали избавить нас от психованных
надзирателей.
-- А зачем вы нарушаете? -- спросил Осин.
-- А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с
топором?! Наше дело -- нарушать, дело надзирателя -- писать на нас рапорты.
Или не так?
-- Вы правы, -- согласился Осин и обратился к стоявшему тут же
вертухаю:
-- О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго
наказывать.
Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды наказания к
тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?
Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство наше было
"заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы
скорее всего проведем немало времени вместе -- в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так
оно и случилось.
Мейланов -- наполовину лезгин, наполовину кумык -- родился в Махачкале,
однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат
МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных
науках была ничуть не меньшей. Обладая острым критическим умом и ярким
публицистическим даром, Мейланов написал ряд работ, распространявшихся в
самиздате. В восьмидесятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в
Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную
площадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома партии,
требуя освобождения опального академика и уважения к правам человека в СССР.
Случай для этого города был беспрецедентным, и поэтому ни милиционеры, ни
высокое начальство не знали поначалу, как реагировать. Наконец Вазифа
пригласили подняться в обком на беседу, которая кончилась семью годами
заключения и двумя -- ссылки. Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов
заявил: -- Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере -- принудительный, я
работать не буду.
Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не
выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф
удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" -- заявляли менты. "И не
таких храбрецов видали", -- говорили те из зеков, кто послабее духом и
позавистливее остальных. Но и четыре года спустя, когда я, еще сам того не
зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере,
он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы
карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось
сокрушить.
В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их
фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он
подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип -- быть жестким с
властями, но терпимым по отношению к их жертвам -- для Вазифа не подходил:
того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал
никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел.
Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим
пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.
У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у меня в
запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору --
пешку, наши силы становились примерно равными, и потом, в тюрьме, мы на
много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и
здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточку, составить мне компанию не
мог. Зато мы развлекали друг друга математическими головоломками, а вскоре к
нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер.
Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый -- Марк Морозов...
Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне.
Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуться на подоконнике,
чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился
какой-то гул, и я потерял сознание.
Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный голос
вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:
-- Сейчас придет врач, я его уже вызвал.
По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с
напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за
мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера
совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами
плыли какие-то пятна...
Врач измерил мне давление и сказал коротко:
-- Он должен лежать.
Вертухай отомкнул и опустил нары.
-- Принесите ему постель. Тут надзиратель заупрямился:
-- В карцере не положено.
Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач
добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя
уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому
скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.
-- Как же можно лечить человека и одновременно морить его голодом? --
кричал из своей камеры Вазиф.
-- Еда ему сегодня не положена, -- невозмутимо отвечал вертухай.
"Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, чтобы сделать
процесс разрушения его организма более плавным", -- писал Мейланов в тот
день в очередном резком заявлении прокурору, за которое он, соответственно,
снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог,
лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания
врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже
просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения
врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".
Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил
давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять
почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно
неприятное и пугающее явление -- сердце стало стучать в каком-то рваном,
пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:
-- Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в
больнице -- положим, а пока потерпите.
К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчивается, и
меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато
есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить
рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут
наконец в больницу.
А пока что ко мне в камеру помещают Марка Морозова, и я становлюсь
свидетелем -- и частично участником -- одной из самых печальных драм,
разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.
Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы
перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ.
Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя
сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались
достоверными, несмотря на многочисленные "но". На следствии же я пришел к
выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся
наивностью Морозова.
И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего
карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь
Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Виктор Орехов. Ведь
тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку
в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ, Марк подробно рассказал обо всем,
что случилось с ним в последние годы.
Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он
оправдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причины своих
поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...
Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти.
Он занимался математикой, руководил группой программистов и при этом много
лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал
устроиться на работу, найти жилье, хорошего врача; он, не раздумывая,
предлагал почти незнакомым людям, приезжавшим в Москву, остановиться в его