Страница:
политзаключенных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит
что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым
утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить
любовь близких, заботу друзей.
В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что
происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить.
-- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я.
-- Да.
-- Тогда почему о них нельзя сообщать?
-- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя
исключительных условий?
Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не
получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку.
Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка
на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть
отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит
ситуацию, то я принял верное решение.
Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще
неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела
с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас
происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один
"ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику
Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста,
который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный
недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре
перевели на другую работу.
Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически
политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал:
-- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете --
например, кому с кем в камере сидеть.
-- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно
признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я
настоящий хозяин.
На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом
спросил:
-- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами?
Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли
переписку?
Малофеев растерялся и даже покраснел.
-- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И
никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе!
Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены
надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой
разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до
конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из
дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и
оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе!
Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с
Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся".
Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и
он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять
политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз -- были обменены на
двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого
досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался
год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой
шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей
двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в
сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши
были большими, цены на нас -- высокими, а потому время расплачиваться нами
еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым
товаром они научились.
Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы
нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все:
и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются
подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того,
как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного
акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР
освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я.
-- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но
и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития
событий.
И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым
обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие
принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю надежды? Прошла
неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус
грустно заключил:
-- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как
минимум лет пять...
Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписанных
соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше
освобождение не прекращается на Западе ни на минуту.
Оказался прав не я, а Викторас...
Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето
семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную
жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к
испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли.
Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все
тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Однако
возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за
собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило
довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал
себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для
тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда".
И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом,
вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая
себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит
пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после
двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в
пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях...
Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба
лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты
задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет.
-- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хорошо
знающий тюремные синдромы.
Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых
гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке,
были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к
Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о
Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и
надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль
со мной -- чего же мне бояться?
* * *
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то
обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и
милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать
об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти.
Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы
передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими
коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме
сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл
лишь в том случае, если они становились достоянием гласности.
Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит
Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что
происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл
протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких
условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал
мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним.
Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд
"лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать
собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью
обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать
подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое
сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но
что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки
назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя
обыскивает?
Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это
не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает
нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым
начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил
повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с
генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при
задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду
вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь.
Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя
решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и
раньше.
У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День
политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав
человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их
в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать,
угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас
держаться и не отступать.
Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для
свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы
помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами,
коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях
поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако
совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным
человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но
прежде всего она принесет пользу тебе самому -- в твоем противостоянии КГБ.
Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти,
ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в
семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на
пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную
голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма
матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил
за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления,
вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло
терпение...
-- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил!
-- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед
Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал
"невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не
выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет.
Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков
ГУЛАГа.
Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в
нее:
-- Прокурора и врача! Прокурора и врача!
Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры.
Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор.
-- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущенных
узников. -- Это провокация!
-- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова!
-- Не видим никаких оснований.
Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков
надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца
коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы
вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были
известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил
мордовать людей сам "кум" -- заместитель начальника тюрьмы по
режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках.
Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то
узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у
зеков!
Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого
соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца
коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям
приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться
к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и
извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить
черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое
нельзя оставить безнаказанным.
Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать
через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора
из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть оповестить все камеры.
Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридора,
следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую -- через
унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, -- невозможно. Приходится
готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, -- способ
рискованный. Сажусь за стол -- и тут мне приходит в голову, что сегодня
суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил
запрет писать в этот день, и решаю подождать до завтра.
-- А если война? -- негодует Викторас. -- Что же, и воевать в субботу
не будете?
-- Воевать будем. А сейчас можно и подождать -- ведь у нас в запасе еще
два дня, -- отвечаю ему хладнокровно.
-- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать?
-- Не сорвется, -- успокаиваю я соседа, хотя особой уверенности в этом
у меня нет.
К счастью, на следующий день я успеваю благополучно передать записку, и
Иосиф присоединяется к нам. Однако связаться с камерами на противоположной
стороне коридора нам до сих пор так и не удалось. Что делать? Когда до
начала голодовки остается час, я решаюсь на крайнюю меру: кричу по-английски
Мише Казачкову, чья камера прямо напротив, и сообщаю о наших планах и
требованиях. Надзиратели колотят в двери, пытаясь грохотом заглушить мой
голос, но Миша успевает меня понять и передать информацию соседям.
На меня составляют рапорт. Должно последовать наказание. Но у властей
уже более серьезные проблемы: начинается первая коллективная голодовка
политзаключенных Чистопольской тюрьмы с конкретными требованиями к властям
-- до этого мы проводили такие акции лишь в дни наших праздников.
Уже к вечеру приезжает прокурор из Казани, заходит к нам в камеру,
грозит новым сроком за организацию беспорядков в тюрьме. Мы отказываемся с
ним говорить, требуем представителя Москвы. В течение нескольких дней с нами
беседует тюремное начальство, увещевания и угрозы сменяют друг друга. В
конце концов власти начинают уступать. Ответов на наши требования, правда,
еще нет, но вдруг каждому из нас выдают пачки писем из дома -- Иосиф,
счастливчик, получает сразу десятка полтора посланий из Израиля! Мне
приносят кучу книг, давно заказанных мной через организацию "Книга --
почтой", но, по стандартным ответам тюремной администрации, так якобы и не
присланных магазинами.
Наконец начальство вступило в переговоры с Казачковым, обещало, что
лейтенант Зазнобин больше не появится в нашей, политической, части тюрьмы.
Убедившись, что и письма его отправлены матери, Миша завершил многомесячную
голодовку, а вместе с ним -- и мы свою, одиннадцатидневную. Наша акция
солидарности помогла нам -- хотя бы временно -- решить немало бытовых
вопросов, а главное -- напомнила КГБ, что в обращении с нами есть пределы,
которые мы им не позволим переступить.
Через три недели после этого меня-таки посадили в карцер и продержали в
нем ровно одиннадцать суток -- по числу дней голодовки. Повод к этому они
нашли совершенно пустячный, но истинную причину наказания скрыть и не
пытались.
* * *
Семьдесят девятый год, задавший моей жизни иной, замедленный темп, стал
для меня периодом не только психологической, но и физиологической
перестройки. Когда в машине резко переключаешь скорость, коробка передач
откликается недовольным скрежетом. Так отреагировал и мой организм: если в
Лефортово я чувствовал себя прекрасно, то сейчас совсем расклеился -- меня
лихорадило, мучила мигрень, болело сердце... Несмотря на то, что мы были на
обычном тюремном рационе, а не на пониженном, за этот год мой вес снизился с
шестидесяти килограммов до пятидесяти. Викторас же, по-моему, вообще побил
все рекорды: этот крупный, склонный к полноте мужчина без всякого лечебного
голодания скинул тридцать шесть килограммов лишнего веса -- почти целого
Щаранского!
В последующие годы, привыкнув к ГУЛАГовским условиям, проведя -- и не
раз -- по многу месяцев на режиме пониженного питания, где не дают ни сорока
граммов мяса в день, ни двадцати -- сахара, только хлеб да баланду из кислой
капусты, я сам удивлялся, как можно на обычном тюремном рационе испытывать
чувство голода и худеть. Но тогда я уже был на ином уровне физического
существования, с гораздо меньшим запасом сил и энергии; сейчас же, видимо,
мой организм, ожесточенно сопротивляясь, сдавал позицию за позицией.
Летом появилась проблема посерьезней: глаза. Стоило прочесть несколько
строк -- начиналась страшная резь, а потом -- головная боль. Потерять
возможность читать в тюрьме -- настоящая трагедия для зека.
Я забил тревогу, стал добиваться осмотра специалистом, сообщил домой.
Несколько месяцев борьбы -- и в тюрьме появился окулист, вынесший диагноз:
ослабление глазных мышц из-за нехватки витаминов. Капли и уколы, прописанные
им, не помогли. Друзья прислали специальный курс упражнений для укрепления
мышц, и через месяц мне стало немного легче, по двадцать-тридцать минут уже
мог читать без перерыва. Настоящее облегчение наступит лишь в лагере, где я
увижу солнце, месяц под открытым небом окажется самым лучшим лекарством. Но
как только меня опять переведут в тюрьму, все начнется сначала...
* * *
Двадцатое января -- день моего рождения, и с утра я жду поздравительной
телеграммы из дома. Наступает вечер -- ее все нет. Что ж, беспокоиться
нечего: могли задержать на проверке или вообще конфисковать. Но на душе
почему-то тревожно. Решаю сесть за очередное, февральское, письмо родителям.
Начинаю писать -- и бросаю ручку: непонятная тревога мешает сосредоточиться,
я встаю и хожу взад-вперед по камере.
На следующий день -- неожиданный сюрприз, потрясающий подарок ко дню
рождения: мне выдали миниатюрную книгу в черном переплете -- мой сборник
псалмов! За несколько дней до ареста я получил его от кого-то из туристов с
письмом от Авитали: "Эта книжка была со мной очень долго. Мне кажется,
настало время ей быть с тобой".
Псалмы на иврите были мне еще не по зубам; я положил книжку в стол, а
затем она исчезла вместе со всем моим прочим имуществом в недрах КГБ. По
окончании следствия мне ее, правда, вернули, но в руки не отдали, а
отправили на склад личных вещей. Держать в камере зарубежные издания
запрещено, и во время переезда из Владимира в Чистополь я, получив на
короткое время доступ к своим нехитрым пожиткам, сделал "обрезание"
титульному листу, на котором по-английски было указано место издания --
Тель-Авив, и в Чистополе обратился к администрации с просьбой выдать мне
сборник еврейских народных песен, находящийся в моих личных вещах.
Последовал ответ: надо разобраться. Прошел год, и я написал очередное
заявление, и вот мой -- нет, наш с Наташей! -- сборник псалмов у меня в
руках. Прочесть его будет нелегко, но ничего страшного, у меня теперь есть
время, осилю! -- говорю я себе и кладу книжку в тумбочку.
Двадцать второе января. Вечер. Я все еще жду поздравления от родителей
и никак не могу заставить себя написать письмо домой.
Вдруг открывается кормушка, и капитан Маврин, заместитель начальника
тюрьмы по политчасти, протягивая мне телеграфный бланк, говорит:
-- Щаранский, у меня для вас очень неприятная новость.
Дрожащими руками я беру телеграмму. "Дорогой сынок вчера 20 января
скончался наш папа прошу тебя перенести это горе стойко как и я мы и
Наташенька здоровы и все время с тобой крепко тебя целую мама".
Это ложь! Это садистские штучки КГБ!.. Но сердце подсказывало: это
правда, отца больше нет. Каким-то чудом я умудрился сдержать себя и даже
спросил охрипшим голосом:
-- Я могу направить телеграмму матери? И услышал стандартное:
-- Напишите заявление на имя начальника. Рассмотрим.
Я лег на нары, повернулся к стене и беззвучно заплакал -- второй и
последний раз в ГУЛАГе. Но если после суда это были слезы облегчения, то
сейчас -- какой-то детской беспомощности: я неожиданно почувствовал, что
остался совсем один, никем и ничем не защищенный...
Через несколько дней после получения телеграммы, когда мы с Иосифом
гуляли в своих прогулочных двориках, разделенных стеной, он попытался
перебросить мне записку, но безуспешно: бумажка ударилась о проволочную
сетку, ограждавшую дворики сверху, и упала на землю. Иосиф повторял свои
попытки снова и снова, но лишь на третий день крошечный бумажный шарик
проскочил сквозь ячейки двух сеток и упал к моим ногам. То был текст Кадиша
-- еврейской поминальной молитвы. За это Иосиф мог попасть в карцер, но он
сознательно шел на риск, понимая, как важна для меня в такое тяжелое время
поддержка мудрой традиции нашего народа.
Тремя неделями позже я писал маме: "Такое всегда трудно пережить, а в
моем изолированном от вас положении -- тем более. К тому же мне повезло: за
тридцать два года я не потерял никого из самых близких и дорогих мне людей и
теперь оказался в новом состоянии, к которому еще надо привыкнуть... Как
больно прикасаться к открытой ране, как больно вспоминать обо всем, что
связано с папой, а это почти вся жизнь, начиная с заполненного папиными
рассказами детства... В буднях и повседневной суете, занимаясь своими делами
и раздражаясь "непонятливостью" и "отсталостью" своих "предков", не
сознаешь, что сам ты -- лишь сосуд, слепленный ими, и все ценности, которые
ты вроде бы сам накопил, вложены в тебя ими же. Вы заполнили меня не
поучениями и нотациями, от которых все дети отмахиваются, -- слава Богу, ни
папа, ни ты их не признавали, -- а всей жизнью своей, своим мировосприятием,
нашей семейной атмосферой с ее добродушием, оптимизмом, юмором, живым
интересом к людям и событиям... Мы были у вас поздними детьми. Вы все
боялись, что не успеете вырастить нас, страховали свою жизнь, чтобы
обеспечить нас в случае вашей смерти, но мы получили от вас то, чего не дает
никакая страховка..."
Эти строки я писал, когда первая, самая острая боль немного
притупилась; крепко поддержали меня тогда короткая телеграмма Наташи: "Я с
тобой", и сборник псалмов, который я открыл в те дни, решив прочесть
целиком.
Шрифт был очень мелким, и глаза начинали болеть лишь от одного взгляда
на текст; поэтому я сначала переписывал каждый псалом крупными буквами,
затем давал глазам отдохнуть и лишь тогда приступал к переводу. Вначале дело
продвигалось туго, и проблема заключалась не только в лексике -- многие
корни я знал, а о значении других догадывался, -- с непривычки даже трудно
было понять, где начинается и где кончается предложение, а кроме того --
неизвестные мне грамматические формы, идиомы... Но я открывал следующий
псалом, находил в нем общие с предыдущим слова и обороты, сравнивал тексты
-- и продвигался.
Понимание псалмов давалось мне с трудом, однако я быстро почувствовал
их дух, проникся страданием и радостью автора -- царя Давида. Его песни
подняли меня над реальностью, в которой я жил, и обратили лицом к вечному.
"Даже если буду я проходить ущельем в могильной тьме -- не устрашусь зла,
ибо Ты со мной..." Кто для меня -- Ты? Авиталь? Израиль? Бог? Я не задавал
себе такого вопроса.
В детстве, открывая утром глаза, я видел перед собой статуэтку,
изображающую голого мускулистого человека, попирающего ногой поверженного
врага. Кто он, я не знал, помню лишь, как Леня требовал, чтобы этому атлету
сшили трусы, "а то няня Феня все время смотрит на него, когда вы уходите".
Позже папа объяснил мне, что это Давид, победивший Голиафа, таков был первый
в моей жизни урок еврейской истории, религии и сионизма. И вот сейчас царь
Давид пришел мне на помощь.
Больше месяца сидел я над сборником псалмов. "Что мне это дает? --
писал я маме. -- Во-первых, это напряженная работа, и она не оставляет мне
времени для тяжелых мыслей и болезненных воспоминаний. Во-вторых, такое
занятие мне интересно и очень полезно со всех точек зрения: изучаю язык,
что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым
утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить
любовь близких, заботу друзей.
В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что
происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить.
-- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я.
-- Да.
-- Тогда почему о них нельзя сообщать?
-- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя
исключительных условий?
Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не
получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку.
Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка
на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть
отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит
ситуацию, то я принял верное решение.
Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще
неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела
с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас
происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один
"ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику
Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста,
который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный
недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре
перевели на другую работу.
Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически
политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал:
-- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете --
например, кому с кем в камере сидеть.
-- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно
признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я
настоящий хозяин.
На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом
спросил:
-- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами?
Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли
переписку?
Малофеев растерялся и даже покраснел.
-- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И
никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе!
Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены
надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой
разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до
конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из
дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и
оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе!
Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с
Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся".
Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и
он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять
политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз -- были обменены на
двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого
досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался
год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой
шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей
двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в
сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши
были большими, цены на нас -- высокими, а потому время расплачиваться нами
еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым
товаром они научились.
Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы
нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все:
и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются
подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того,
как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного
акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР
освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я.
-- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но
и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития
событий.
И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым
обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие
принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю надежды? Прошла
неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус
грустно заключил:
-- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как
минимум лет пять...
Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписанных
соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше
освобождение не прекращается на Западе ни на минуту.
Оказался прав не я, а Викторас...
Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето
семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную
жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к
испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли.
Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все
тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Однако
возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за
собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило
довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал
себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для
тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда".
И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом,
вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая
себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит
пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после
двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в
пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях...
Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба
лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты
задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет.
-- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хорошо
знающий тюремные синдромы.
Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых
гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке,
были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к
Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о
Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и
надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль
со мной -- чего же мне бояться?
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то
обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и
милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать
об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти.
Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы
передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими
коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме
сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл
лишь в том случае, если они становились достоянием гласности.
Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит
Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что
происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл
протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких
условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал
мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним.
Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд
"лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать
собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью
обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать
подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое
сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но
что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки
назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя
обыскивает?
Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это
не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает
нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым
начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил
повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с
генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при
задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду
вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь.
Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя
решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и
раньше.
У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День
политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав
человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их
в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать,
угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас
держаться и не отступать.
Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для
свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы
помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами,
коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях
поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако
совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным
человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но
прежде всего она принесет пользу тебе самому -- в твоем противостоянии КГБ.
Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти,
ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в
семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на
пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную
голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма
матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил
за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления,
вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло
терпение...
-- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил!
-- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед
Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал
"невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не
выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет.
Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков
ГУЛАГа.
Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в
нее:
-- Прокурора и врача! Прокурора и врача!
Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры.
Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор.
-- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущенных
узников. -- Это провокация!
-- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова!
-- Не видим никаких оснований.
Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков
надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца
коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы
вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были
известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил
мордовать людей сам "кум" -- заместитель начальника тюрьмы по
режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках.
Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то
узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у
зеков!
Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого
соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца
коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям
приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться
к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и
извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить
черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое
нельзя оставить безнаказанным.
Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать
через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора
из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть оповестить все камеры.
Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридора,
следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую -- через
унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, -- невозможно. Приходится
готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, -- способ
рискованный. Сажусь за стол -- и тут мне приходит в голову, что сегодня
суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил
запрет писать в этот день, и решаю подождать до завтра.
-- А если война? -- негодует Викторас. -- Что же, и воевать в субботу
не будете?
-- Воевать будем. А сейчас можно и подождать -- ведь у нас в запасе еще
два дня, -- отвечаю ему хладнокровно.
-- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать?
-- Не сорвется, -- успокаиваю я соседа, хотя особой уверенности в этом
у меня нет.
К счастью, на следующий день я успеваю благополучно передать записку, и
Иосиф присоединяется к нам. Однако связаться с камерами на противоположной
стороне коридора нам до сих пор так и не удалось. Что делать? Когда до
начала голодовки остается час, я решаюсь на крайнюю меру: кричу по-английски
Мише Казачкову, чья камера прямо напротив, и сообщаю о наших планах и
требованиях. Надзиратели колотят в двери, пытаясь грохотом заглушить мой
голос, но Миша успевает меня понять и передать информацию соседям.
На меня составляют рапорт. Должно последовать наказание. Но у властей
уже более серьезные проблемы: начинается первая коллективная голодовка
политзаключенных Чистопольской тюрьмы с конкретными требованиями к властям
-- до этого мы проводили такие акции лишь в дни наших праздников.
Уже к вечеру приезжает прокурор из Казани, заходит к нам в камеру,
грозит новым сроком за организацию беспорядков в тюрьме. Мы отказываемся с
ним говорить, требуем представителя Москвы. В течение нескольких дней с нами
беседует тюремное начальство, увещевания и угрозы сменяют друг друга. В
конце концов власти начинают уступать. Ответов на наши требования, правда,
еще нет, но вдруг каждому из нас выдают пачки писем из дома -- Иосиф,
счастливчик, получает сразу десятка полтора посланий из Израиля! Мне
приносят кучу книг, давно заказанных мной через организацию "Книга --
почтой", но, по стандартным ответам тюремной администрации, так якобы и не
присланных магазинами.
Наконец начальство вступило в переговоры с Казачковым, обещало, что
лейтенант Зазнобин больше не появится в нашей, политической, части тюрьмы.
Убедившись, что и письма его отправлены матери, Миша завершил многомесячную
голодовку, а вместе с ним -- и мы свою, одиннадцатидневную. Наша акция
солидарности помогла нам -- хотя бы временно -- решить немало бытовых
вопросов, а главное -- напомнила КГБ, что в обращении с нами есть пределы,
которые мы им не позволим переступить.
Через три недели после этого меня-таки посадили в карцер и продержали в
нем ровно одиннадцать суток -- по числу дней голодовки. Повод к этому они
нашли совершенно пустячный, но истинную причину наказания скрыть и не
пытались.
Семьдесят девятый год, задавший моей жизни иной, замедленный темп, стал
для меня периодом не только психологической, но и физиологической
перестройки. Когда в машине резко переключаешь скорость, коробка передач
откликается недовольным скрежетом. Так отреагировал и мой организм: если в
Лефортово я чувствовал себя прекрасно, то сейчас совсем расклеился -- меня
лихорадило, мучила мигрень, болело сердце... Несмотря на то, что мы были на
обычном тюремном рационе, а не на пониженном, за этот год мой вес снизился с
шестидесяти килограммов до пятидесяти. Викторас же, по-моему, вообще побил
все рекорды: этот крупный, склонный к полноте мужчина без всякого лечебного
голодания скинул тридцать шесть килограммов лишнего веса -- почти целого
Щаранского!
В последующие годы, привыкнув к ГУЛАГовским условиям, проведя -- и не
раз -- по многу месяцев на режиме пониженного питания, где не дают ни сорока
граммов мяса в день, ни двадцати -- сахара, только хлеб да баланду из кислой
капусты, я сам удивлялся, как можно на обычном тюремном рационе испытывать
чувство голода и худеть. Но тогда я уже был на ином уровне физического
существования, с гораздо меньшим запасом сил и энергии; сейчас же, видимо,
мой организм, ожесточенно сопротивляясь, сдавал позицию за позицией.
Летом появилась проблема посерьезней: глаза. Стоило прочесть несколько
строк -- начиналась страшная резь, а потом -- головная боль. Потерять
возможность читать в тюрьме -- настоящая трагедия для зека.
Я забил тревогу, стал добиваться осмотра специалистом, сообщил домой.
Несколько месяцев борьбы -- и в тюрьме появился окулист, вынесший диагноз:
ослабление глазных мышц из-за нехватки витаминов. Капли и уколы, прописанные
им, не помогли. Друзья прислали специальный курс упражнений для укрепления
мышц, и через месяц мне стало немного легче, по двадцать-тридцать минут уже
мог читать без перерыва. Настоящее облегчение наступит лишь в лагере, где я
увижу солнце, месяц под открытым небом окажется самым лучшим лекарством. Но
как только меня опять переведут в тюрьму, все начнется сначала...
Двадцатое января -- день моего рождения, и с утра я жду поздравительной
телеграммы из дома. Наступает вечер -- ее все нет. Что ж, беспокоиться
нечего: могли задержать на проверке или вообще конфисковать. Но на душе
почему-то тревожно. Решаю сесть за очередное, февральское, письмо родителям.
Начинаю писать -- и бросаю ручку: непонятная тревога мешает сосредоточиться,
я встаю и хожу взад-вперед по камере.
На следующий день -- неожиданный сюрприз, потрясающий подарок ко дню
рождения: мне выдали миниатюрную книгу в черном переплете -- мой сборник
псалмов! За несколько дней до ареста я получил его от кого-то из туристов с
письмом от Авитали: "Эта книжка была со мной очень долго. Мне кажется,
настало время ей быть с тобой".
Псалмы на иврите были мне еще не по зубам; я положил книжку в стол, а
затем она исчезла вместе со всем моим прочим имуществом в недрах КГБ. По
окончании следствия мне ее, правда, вернули, но в руки не отдали, а
отправили на склад личных вещей. Держать в камере зарубежные издания
запрещено, и во время переезда из Владимира в Чистополь я, получив на
короткое время доступ к своим нехитрым пожиткам, сделал "обрезание"
титульному листу, на котором по-английски было указано место издания --
Тель-Авив, и в Чистополе обратился к администрации с просьбой выдать мне
сборник еврейских народных песен, находящийся в моих личных вещах.
Последовал ответ: надо разобраться. Прошел год, и я написал очередное
заявление, и вот мой -- нет, наш с Наташей! -- сборник псалмов у меня в
руках. Прочесть его будет нелегко, но ничего страшного, у меня теперь есть
время, осилю! -- говорю я себе и кладу книжку в тумбочку.
Двадцать второе января. Вечер. Я все еще жду поздравления от родителей
и никак не могу заставить себя написать письмо домой.
Вдруг открывается кормушка, и капитан Маврин, заместитель начальника
тюрьмы по политчасти, протягивая мне телеграфный бланк, говорит:
-- Щаранский, у меня для вас очень неприятная новость.
Дрожащими руками я беру телеграмму. "Дорогой сынок вчера 20 января
скончался наш папа прошу тебя перенести это горе стойко как и я мы и
Наташенька здоровы и все время с тобой крепко тебя целую мама".
Это ложь! Это садистские штучки КГБ!.. Но сердце подсказывало: это
правда, отца больше нет. Каким-то чудом я умудрился сдержать себя и даже
спросил охрипшим голосом:
-- Я могу направить телеграмму матери? И услышал стандартное:
-- Напишите заявление на имя начальника. Рассмотрим.
Я лег на нары, повернулся к стене и беззвучно заплакал -- второй и
последний раз в ГУЛАГе. Но если после суда это были слезы облегчения, то
сейчас -- какой-то детской беспомощности: я неожиданно почувствовал, что
остался совсем один, никем и ничем не защищенный...
Через несколько дней после получения телеграммы, когда мы с Иосифом
гуляли в своих прогулочных двориках, разделенных стеной, он попытался
перебросить мне записку, но безуспешно: бумажка ударилась о проволочную
сетку, ограждавшую дворики сверху, и упала на землю. Иосиф повторял свои
попытки снова и снова, но лишь на третий день крошечный бумажный шарик
проскочил сквозь ячейки двух сеток и упал к моим ногам. То был текст Кадиша
-- еврейской поминальной молитвы. За это Иосиф мог попасть в карцер, но он
сознательно шел на риск, понимая, как важна для меня в такое тяжелое время
поддержка мудрой традиции нашего народа.
Тремя неделями позже я писал маме: "Такое всегда трудно пережить, а в
моем изолированном от вас положении -- тем более. К тому же мне повезло: за
тридцать два года я не потерял никого из самых близких и дорогих мне людей и
теперь оказался в новом состоянии, к которому еще надо привыкнуть... Как
больно прикасаться к открытой ране, как больно вспоминать обо всем, что
связано с папой, а это почти вся жизнь, начиная с заполненного папиными
рассказами детства... В буднях и повседневной суете, занимаясь своими делами
и раздражаясь "непонятливостью" и "отсталостью" своих "предков", не
сознаешь, что сам ты -- лишь сосуд, слепленный ими, и все ценности, которые
ты вроде бы сам накопил, вложены в тебя ими же. Вы заполнили меня не
поучениями и нотациями, от которых все дети отмахиваются, -- слава Богу, ни
папа, ни ты их не признавали, -- а всей жизнью своей, своим мировосприятием,
нашей семейной атмосферой с ее добродушием, оптимизмом, юмором, живым
интересом к людям и событиям... Мы были у вас поздними детьми. Вы все
боялись, что не успеете вырастить нас, страховали свою жизнь, чтобы
обеспечить нас в случае вашей смерти, но мы получили от вас то, чего не дает
никакая страховка..."
Эти строки я писал, когда первая, самая острая боль немного
притупилась; крепко поддержали меня тогда короткая телеграмма Наташи: "Я с
тобой", и сборник псалмов, который я открыл в те дни, решив прочесть
целиком.
Шрифт был очень мелким, и глаза начинали болеть лишь от одного взгляда
на текст; поэтому я сначала переписывал каждый псалом крупными буквами,
затем давал глазам отдохнуть и лишь тогда приступал к переводу. Вначале дело
продвигалось туго, и проблема заключалась не только в лексике -- многие
корни я знал, а о значении других догадывался, -- с непривычки даже трудно
было понять, где начинается и где кончается предложение, а кроме того --
неизвестные мне грамматические формы, идиомы... Но я открывал следующий
псалом, находил в нем общие с предыдущим слова и обороты, сравнивал тексты
-- и продвигался.
Понимание псалмов давалось мне с трудом, однако я быстро почувствовал
их дух, проникся страданием и радостью автора -- царя Давида. Его песни
подняли меня над реальностью, в которой я жил, и обратили лицом к вечному.
"Даже если буду я проходить ущельем в могильной тьме -- не устрашусь зла,
ибо Ты со мной..." Кто для меня -- Ты? Авиталь? Израиль? Бог? Я не задавал
себе такого вопроса.
В детстве, открывая утром глаза, я видел перед собой статуэтку,
изображающую голого мускулистого человека, попирающего ногой поверженного
врага. Кто он, я не знал, помню лишь, как Леня требовал, чтобы этому атлету
сшили трусы, "а то няня Феня все время смотрит на него, когда вы уходите".
Позже папа объяснил мне, что это Давид, победивший Голиафа, таков был первый
в моей жизни урок еврейской истории, религии и сионизма. И вот сейчас царь
Давид пришел мне на помощь.
Больше месяца сидел я над сборником псалмов. "Что мне это дает? --
писал я маме. -- Во-первых, это напряженная работа, и она не оставляет мне
времени для тяжелых мыслей и болезненных воспоминаний. Во-вторых, такое
занятие мне интересно и очень полезно со всех точек зрения: изучаю язык,