взаимосвязи и взаимозависимости человеческих душ.
Об этом я написал Авитали из тюрьмы: "Кроме Ньютонова закона всемирного
тяготения тел, которому проложил путь гений Галилея, есть и закон всемирного
тяготения душ, их глобальной связи и зависимости друг от друга. И действует
он так, что каждым своим шагом и каждым словом мы воздействуем на души
других и влияем на них, пусть не сразу, пусть это не всегда заметно. Так
зачем же мне брать на свою душу грех? Если уж мне удалось когда-то прорвать
паутину обстоятельств, покончить с гнетущей двусмысленностью своего
положения, засыпать пропасть между мыслью и словом, то можно ли теперь даже
в мыслях делать шаг назад к тому, прежнему положению?"
Через несколько дней после того, как я отдал письмо цензору, он вернул
мне его со словами, зловеще напомнившими прошлогоднюю ситуацию:
-- Вы гражданин СССР, и писать письма за границу вам ни к чему.
В свое время эти слова были сказаны мне благополучно повесившимся
впоследствии Романовым, на которого прокуроры свалили вину за беззаконие по
отношению ко мне. Что же происходит сейчас? Я понимаю, что взывать к их
логике бессмысленно, писать жалобу после всего, что было, смешно, и в тот же
момент начинаю голодовку.
Сердце к такому приключению не готово, уже через сутки оно болит так,
как на второй месяц той, длительной голодовки. На третий день появляется
прокурор. Я напоминаю ему обо всех заверениях, полученных мной от него и его
начальства.
-- Да, это безобразие! -- возмущается он. -- Я им сейчас же прикажу
взять ваше письмо, а вы снимайте голодовку.
-- Нет, -- отвечаю, -- вы уж сначала в моем присутствии объясните
администрации, что они нарушают закон, пусть они возьмут письмо, предъявят
мне квитанцию об отправке, и уж тогда мы с ними помиримся.
Прокурор вызывает цензора, кладет перед ним мое письмо жене и
разъясняет, что заключенный по закону имеет право отправлять корреспонденцию
за рубеж.
-- Я говорю от имени Прокурора республики! -- заявляет он. Его оппонент
неожиданно отвечает:
-- У вас свое начальство, а у меня -- свое. Мне приказано письмо не
брать.
-- Ну вот, теперь мы можем, наконец, определить, кто в стране обладает
большей силой -- КГБ или прокуратура, -- говорю я и ухожу в камеру.
Наутро мне приносят почтовую квитанцию: письмо отправлено в Израиль.

* * *


Восстановление переписки с домом было наиболее заметной, но отнюдь не
единственной отличительной чертой моей тюремной жизни после длительной
голодовки. Этот период явился уникальным еще и потому, что я, как уже
упоминал об этом выше, в течение шестнадцати месяцев ни разу не был наказан:
не сидел в карцере, не лишался свиданий и других законных благ, причем вел
себя как обычно: активно поддерживал межкамерную связь, составлял
"клеветнические" заявления, участвовал в голодовках солидарности. На меня,
как и прежде, регулярно составляли рапорты за нарушение режима --
предвестники санкций -- но хода им не давали. Мне было даже неловко перед
друзьями. Разговариваем, скажем, по батарее или через унитаз, нас засекают,
но моего собеседника наказывают, а меня нет. Объявляем коллективную
голодовку -- всех остальных лишают свидания, а меня как бы не замечают.
В чем причина? Забота о моем здоровье? Ведь из-за постоянных болей в
сердце, усиливавшихся при любом резком движении, я стал в буквальном смысле
слова инвалидом. Но каждый, кто знаком с советской пенитенциарной системой,
понимает, насколько нелепо такое предположение. Было похоже на то, что
Андропов, обещавший Марше освободить меня при условии "хорошего поведения",
но не назвавший при этом никаких сроков, решил продемонстрировать, что я и
впрямь "стал на путь исправления". Эта догадка подтвердилась впоследствии и
тем, что наказания возобновились сразу же после смерти очередного советского
временщика.
Но если для меня восемьдесят третий год был годом "оттепели", то для
других политических заключенных чистопольской тюрьмы он таковым не стал.
Лишение свиданий, переписки, пытки голодом и холодом в карцере, постоянные
провокации КГБ -- все было как прежде. Многие с нетерпением ждали
результатов Мадридского совещания. По скупым газетным сообщениям можно было
предположить, что там идет борьба по вопросу прав человека. В тюрьме сидели
члены Хельсинкских групп -- московской, украинской, литовской, армянской.
Они пожертвовали своей свободой, проверяя готовность Советского Союза
следовать подписанным им соглашениям, вынося нарушения прав человека в СССР
на суд мировой общественности, пытаясь заставить власти уважать эти права.
Что же предпримет Запад сейчас, через восемь лет после Хельсинки, когда
Советы усилили репрессии против тех своих граждан, кто принял всерьез
Заключительный акт? Обрывочные сведения, доходившие до нас, подтверждали:
Запад требует от СССР освобождения политзаключенных, свободы эмиграции;
казалось, еще немного -- и в наших судьбах произойдет решающий поворот...
И вот совещание в Мадриде позади. Подписана очередная декларация, в
"Правде" опубликован ее сокращенный текст, изобилующий красивыми,
обтекаемыми формулировками: стороны обязуются, обещают, подтверждают... В
точности как в Хельсинки. Так чего же добился Запад за годы
непрекращавшегося давления на советское руководство? В нашей тюремной жизни
все осталось как и прежде, а ведь тюрьма -- самый чуткий сейсмограф,
отмечающий даже незначительные колебания почвы. Политические заключенные не
скрывали разочарования, с легкой руки одного из них было пущено в ход новое
ругательство: "Мадрид твою мать!"
Нашлись, правда, и оптимисты, которые говорили: подождите еще немного,
что-то должно произойти, Запад не мог так просто отступить. Но и им пришлось
взять свои слова обратно, когда через три недели после Мадрида, в начале
октября, представители тюремной администрации с торжественным и довольным
выражением на лицах обошли одну за другой все камеры и объявили о принятии
нового закона -- статьи 188-й уголовного кодекса СССР, в соответствии с
которым суды могли теперь автоматически продлевать сроки заключенных,
нарушающих режим в тюрьмах и лагерях. Политикам разрешалось добавлять до
пяти лет. На практике это должно было означать следующее: если ты
продолжаешь настаивать на своих взглядах, если с помощью голодовок и
забастовок добиваешься права писать родным или, к примеру, возвращения
Библии, если пишешь заявления в поддержку других заключенных, это может быть
расценено как новое преступление, и тебе без лишних церемоний влепят
дополнительный срок.
В общем-то, в этом законе была своя логика, ведь и посадили нас не за
убийство или грабеж, а лишь за инакомыслие, так как же выпустить зеков на
волю, если они не перестали мыслить иначе? Но если раньше для оправдания
такой логики властям приходилось каждый раз изобретать какую-то провокацию,
то теперь закон упростил их задачу. Кстати, слухи о подготовке этого закона
ходили давно, но советское руководство, очевидно, дожидалось окончания
Мадридского совещания, чтобы не раздразнить до срока западных гусей.
Всегда надеяться на лучшее -- в природе человека. "Смотрите -- закон
они приняли, но применять-то его не спешат!" -- оживились через несколько
месяцев оптимисты. Увы! -- и эти надежды оказались пустыми. КГБ некуда было
торопиться, он уже наметил себе первые жертвы, а пока что играл с ними как
кошка с мышью.
...Когда в тюрьму пришло сообщение о смерти Андропова, я писал
очередное -- февральское -- письмо маме. Вновь раздались крики "Ура!", опять
тюремщики, вооруженные дубинками, с собаками на поводках стали обходить
камеру за камерой. Я решил не отрываться от своего занятия. Конечно, смерть
того, кто многие годы стоял во главе КГБ и руководил фабрикацией моего дела,
не могла оставить меня равнодушным, но размышлять о возможных последствиях
этого события не хотелось, я был настроен на волну общения с семьей.
"Подобные занятия, -- писал я в своем письме, -- меня уже давно не
только не привлекают, но более того -- раздражают. Человек как бы сам,
добровольно, вверяет себя воле стихии, пытаясь лишь отгадать, куда вынесет
его следующая волна, может, на берег или хотя бы на какой-нибудь островок?..
А ведь положение, в котором мы находимся здесь, предоставляет редкостную
возможность стать хозяином своей судьбы, воспользоваться теми огромными
преимуществами, которые дает сознание внутренней свободы и независимости от
внешнего хаоса".
Мартовское письмо, которое я отправил Авитали, было конфисковано --
первая конфискация после голодовки. А в апреле меня посадили в карцер за
межкамерную связь. Андроповская оттепель кончилась, и теперь мне предстояло
провести Песах в карцере. А ведь это был первый Песах, который я мог
отпраздновать с мацой!
Аркаша Цурков давным-давно получил из дома мацу; одну половину он
переслал мне, другую -- Дану Аренбергу, еще одному еврею-политзеку, а себе
не оставил ничего, ведь его срок кончался. Вместо освобождения Цурков
отхватил еще два года лагерей и сейчас встречал Песах среди уголовников. Но
и я в последний момент потерял возможность воспользоваться мацой Аркаши...
Ничего! Соленая килька, которую дают раз в два дня, будет мне "марором", а
кружка горячей воды -- что может быть слаще в карцере -- заменит пасхальное
вино. "В каждом поколении еврей должен чувствовать, что лично он вышел из
Египта", -- вспоминал я. слова Талмуда. "В этом году -- здесь, в будущем
году -- на земле Израиля. В этом году -- рабы, в будущем году -- свободные
люди", -- сказано в Ага-де. Период оттепели кончился, впереди меня ждали
новые испытания; красный фараон все еще не был готов отпустить своего
пленника...

* * *


За первым карцерным сроком последовал второй, а потом я получил полгода
строгого режима. Тем не менее все мои письма доходили до адресатов, и я все
больше увеличивал их объем, доведя его до сорока пяти страниц. Власти пока
не провоцировали меня на новые голодовки.
На строгом режиме я вновь встретился с Володей Порешем. Мы уже сидели с
ним несколько месяцев в одной камере в конце восемьдесят третьего -- начале
восемьдесят четвертого года, причем у нас тогда была Библия, которую он
отстоял-таки в упорной борьбе, не прекращавшейся ни на один день. Поначалу
ему отвечали то же, что в свое время слышал и я: "Мы обязаны защищать вас от
вредного влияния религии", однако мне-то псалмы вернули! Где же логика? Но,
как любил говорить Генрих Алтунян, с которым я тоже некоторое время сидел в
одной камере: "Не ищите логику там, куда вы ее не клали". И потому, когда
Володе вдруг принесли Библию, мы, счастливые, недоумевали: что случилось?
КГБ решил затеять с Порешем какую-то новую игру? Или "наверху" изменилось
отношение к этому вопросу?
Так или иначе, мы с Володей читали Библию каждое утро, вернувшись с
прогулки. Вернее, он читал ее вслух, потому что у меня в очередной раз
отказали глаза: десять минут чтения печатного текста -- и в них начиналась
резь. Мы понимали, что книгу у нас могут отобрать в любой момент, но и
спешить, заглатывая такой текст большими кусками, нам не хотелось, поэтому
мы читали каждый день по одной главе из Торы и по одной -- из Евангелия,
после чего обсуждали их. Свои "экуменические" чтения мы называли
"рейгановскими", во-первых, потому что президент США объявил этот год годом
Библии, а во-вторых, мы понимали, что любые положительные изменения в нашей
жизни могут быть лишь следствием твердой позиции Запада, прежде всего
Америки, в вопросе прав человека, и надеялись, что Рейган проявит эту
твердость.
Герои Торы были редкими гостями в моем детстве, помню только статуэтку
Давида, попирающего поверженного Голиафа, да историю об Иосифе Прекрасном и
его братьях, рассказанную нам с Леней отцом. Сказочными персонажами жили
библейские герои на периферии моего детского сознания до тех пор, пока
сказки эти не сплелись с реальностью. Шестидневная война стала в наших
глазах триумфом маленького израильского Давида, одолевшего арабо-советского
великана, после чего начался великий Исход в Святую Землю остатков народа
Израиля, рассеянного в бескрайних просторах духовной пустыни, именуемой в
двадцатом веке Советским Союзом. Мы стали сионистами. И когда на первых
уроках иврита мы составляли простенькие рассказы о Пасхе, Пуриме и Хануке,
когда отражали атаки кагебешников на израильский флаг в праздник Сукот, наши
история и религия были для нас единым целым, взывавшим из глубины веков:
"Все это уже было в прошлом, и вашему поколению выпало повторить судьбу
предков. Держитесь, высшая правда -- на вашей стороне!"
Мы знали, что воюем за справедливость; у нас не было никаких сомнений в
том, что переход от жизни лояльного советского гражданина, переживающего
постоянный внутренний конфликт между тем, что он говорит, и тем, что думает,
к полной духовной свободе, обеспечивающей гармонию между разумом и совестью,
морален. Но лишь в ГУЛАГе я задумался над тем, почему рассказы Торы о
чудесах, в которые отказывается верить мой скептический ум, повествования,
которые кажутся лишь поэтическим переосмыслением действительных фактов
истории, несут в себе такую силу нравственного воздействия.
Арест изменил все. Закрылись тюремные ворота. Огромный мир,
раскрывшийся передо мной за несколько последних лет как арена захватывающей
борьбы добра со злом, внезапно сжался до размеров камеры и кабинета
следователя. Но все, что было мне дорого, значимо для меня в той жизни, я
должен был взять с собой в тюрьму. И мир, который я мысленно восстанавливал,
оказывался реальнее и сильнее мира Лефортово. Наша связь с Авиталью победила
навязанную нам КГБ изоляцию; духовная свобода, обретенная мной, оказалась
неуязвимой в условиях неволи. Мистика обернулась реальностью, и своей
молитвой я как бы признал над собой власть Верховной силы, существование
которой отрицал мой разум.
Книга псалмов была единственным материальным свидетельством нашего
трансцендентного единства с Авиталью. Что заставило ее послать мне этот
сборник накануне моего ареста? Как случилось, что я получил его в день
смерти отца? Но не сказочным героем и не мистическим сверхчеловеком предстал
передо мной царь Давид, когда я читал сложенные им песни; это была живая
неукротимая душа, терзаемая сомнениями, восстававшая против зла и страдавшая
от сознания собственной греховности. Давид был горд, смел, дерзок. Но чтобы
успешно противостоять врагам, необходимо смирение пред лицом Господа. Страх
Божий вел Давида по долине смерти.
Когда я впервые встретил в псалмах слова "страх Божий", то решил, что
имеется в виду боязнь наказания за грехи. Со временем, однако, утилитарность
такого понимания стала очевидной для меня, и псалмы, и опыт собственной
жизни углубили смысл этих слов. Почему я в Лефортово отказался от сделки с
КГБ? Почему был готов умереть из-за неотправленного письма? Почему отказался
написать просьбу об освобождении по состоянию здоровья? Почему для меня так
важно не отступить ни на шаг к той рабской жизни, которую я вел когда-то? В
одном из псалмов сказано: "Тайна Господа -- боящимся Его, и Завет Свой он
открывает им".
Постепенно я начал осознавать, что страх Божий -- это и преклонение
пред могуществом Создателя, и восхищение грандиозным Божественным замыслом,
и, что особенно важно, -- подсознательная боязнь этому замыслу не
соответствовать, оказаться недостойным и миссии, возложенной на тебя
Творцом, и тех сил и возможностей, которыми он тебя наделил.
"Начало всякой мудрости -- страх Божий", -- читал вслух Володя, и эти
слова царя Соломона подводили итог нашим многолетним духовным поискам.
"Может, это чувство -- необходимое условие внутренней свободы человека,
-- писал я родным, -- а значит, и основа духовной твердости? Может, страх
Божий -- единственное, что может победить страх перед людьми?.. Ну а если
вас интересует мое мнение о том, откуда он берется -- заложен ли он в нас
свыше или человек сам взрастил его в своей душе по ходу исторического
развития, -- то скажу лишь, что это вопрос о происхождении религии, и я не
знаю на него ответа. И хотя мне известно, сколько крови пролилось в попытках
этот ответ найти, какое значение имеет он для многих и сегодня, должен
признаться, что для меня он несуществен. Я его попросту не ищу, полагая, что
это бессмысленно. Так ли уж важно, откуда возникло религиозное чувство -- по
воле Творца или же человек каким-то непонятным образом сумел сам подняться
над своей физической природой? Значимо для меня лишь то, что страх этот
существует, что я ощущаю его силу и власть над собой, что он определяет мои
поступки и всю мою жизнь, что чувство это вот уже десять лет связывает нас с
Авиталью надежнее всякой почты и телепатии".
Тексты Торы и Евангелия, которые читал вслух Володя, я воспринимал
по-разному. Хотя евангелические призывы к духовной свободе и любви к
ближнему и находили отклик в моей душе, я не мог заставить себя забыть о
реальности, созданной людьми, для которых эти верные и красивые слова были
руководством к действию. Когда мой товарищ читал отрывок, где евреи кричат:
"Пусть он погибнет! Его кровь будет на нас и наших детях!" -- я не мог не
думать о том, сколько еврейских погромов за два тысячелетия были призваны
оправдать эти слова.
Володя почувствовал, что настроение мое изменилось, и, оторвавшись от
книги, сказал:
-- Знаешь, я согласен с одним французским философом, который сказал,
что преследовать евреев именем христианства -- все равно что убивать своих
родителей ради утверждения "новой правды". Этому не может быть оправдания.
Голос его дрожал, и я, зная Володю уже достаточно хорошо, видел, что
слова эти идут из самой глубины его сердца.
Целый месяц, пока нас не рассадили по разным камерам, продолжалось это
чтение, и мы оба с Порешем чувствовали одно: какими бы ни были наши пути и
молитвы, молимся мы одному Богу. Он оберегает наши души и учит не бояться
зла, когда мы идем долиной смерти.
...Все это было полгода назад, а сейчас, в июле восемьдесят четвертого,
мы снова -- и в последний раз -- оказались с Володей в одной камере. В
последний, ибо его пятилетний срок подходил к концу, первого августа Пореш
должен был выйти на свободу. Но выйдет ли? Ведь в последние месяцы ситуация
в тюрьме резко ухудшилась, появились новые инструкции об ужесточении режима
содержания в карцере "с целью усиления его воспитательного значения", о
борьбе с голодовками -- теперь голодающих немедленно помешали в карцер; а
главное -- вступил в силу тот самый закон, сто восемьдесят восьмая статья.
Лишь недавно от нас отделили Николая Ивлюшкина и перевели его в крайнюю
камеру, где он и сидел сейчас в ожидании суда. На этом фоне зловещим
выглядел тот факт, что в последние два месяца администрация тюрьмы засыпала
Володю наказаниями. Не делается ли это для оправдания применения новой
статьи? Мы опасались, что КГБ не пожелает смириться с тем, что еще один зек,
казавшийся им поначалу легкой добычей, покинет царство ГУЛАГа непобежденным.
У Володи были две очень симпатичные дочки. Когда его арестовали, одной
исполнилось два года, другая только что родилась. Девочки росли, взрослели,
быстро менялись. Володя следил за их жизнью по письмам жены и фотографиям,
но дочки знали отца лишь по рассказам матери и редким весточкам из тюрьмы.
Помню, как подолгу сидел Володя над каждым из своих писем, тщательно
подбирая слова: ведь они должны были и заменить им отцовскую ласку, и
воспитывать их. В последний раз Володя и его жена Таня виделись два года
назад -- в их родном Ленинграде, куда его возили "на профилактику". КГБ
требовал, чтобы Таня повлияла на мужа, но она отказалась. Пореша увезли в
Чистополь, и с тех пор он жены не видел: четыре раза подряд его лишали
очередного свидания.
Шли последние недели заключения, и напряжение возрастало с каждым днем:
выпустят или нет? Родные Володи на воле нервничали не меньше. В одном из
последних писем Таня, рассказывая о дочерях, писала, будто бы заклиная этим
судьбу: "Пришло время девочкам обрести, наконец, отца. Ты им очень нужен,
Володя..."
В самом конце июля у Пореша и Володи Балахонова, нашего третьего
сокамерника, были именины, и мы решили немного развлечься, устроить пир. Но
какой же пир без торта?
Рассказы о тюремных тортах я слышал не раз, но, как и сказочные
восточные яства, есть мне их еще не приходилось. Ведь для изготовления
такого деликатеса надо было накопить изрядное количество продуктов, а это
возможно лишь при совпадении трех условий: ты достаточно долго находишься на
обычном, а не пониженном режиме питания; ты или твои сокамерники не лишены
права приобретать продукты в ларьке на три рубля в месяц; никто в камере не
находится в таком тяжелом физическом состоянии, когда копить продукты, а не
отдавать их товарищу, попросту аморально.
Наша ситуация не соответствовала всем условиям, желание устроить
памятный вечер перед разлукой было так сильно, что мы единодушно решили
копить продукты и недели за две набрали около двухсот граммов сахара и
насушили килограмма два черных сухарей. Кроме того, Володя Балахонов, не
потерявший своего права на очередной ларек, приобрел в нем брусок маргарина,
кулек леденцов и пачку зеленого чая.
Утром двадцать седьмого мы приступили к изготовлению торта. Делается
это так: при помощи миски или кружки сухари размалываются в пыль: это мука.
Она заливается стаканом воды, в которой предварительно растворяются конфеты,
и все перемешивается. Это -- сладкое тесто. Маргарин сбивается с сахаром:
это крем. Слой теста -- крем, слой теста -- крем, слой теста, и торт готов.
Вот как я описывал наши дальнейшие действия в очередном письме: "Теперь
осталось лишь выложить спичками, воткнутыми в торт головками вверх,
соответствующие случаю символы и ждать вечера, который, кстати, был кануном
субботы. За столом был произнесен тост, мы подняли кружки с зеленым чаем,
зажгли крайнюю спичку, от которой заскользила, извиваясь, змейка огня, и
приступили к трапезе... Свою долю я с трудом осилил за три дня: больше двух
ложек такой сытной вкуснятины я просто не мог съесть в один прием. Назвать
наш торт вкусным, значит оскорбить его. Сам эпитет "вкусный" кажется пресным
в сравнении с этим неземным блюдом!"
А вот о чем я не мог рассказать в письме: перед тем, как мы сели за
праздничный стол, Пореш расставил на своей тумбочке фотографии близких,
открытки с репродукциями картин то ли Рафаэля, то ли Рембрандта, уже не
помню, на библейские сюжеты, они заменяли ему иконы, и стал молиться. Володя
делал это каждый вечер, однако на сей раз его молитва была особенно долгой и
горячей. Я лежал на нарах, уткнувшись в книгу, ибо опытный зек уважает право
сокамерника на личную жизнь и не нарушает границ, в пределах которых
существует сосед, но случайно взглянув на Володю, увидел его лицо. Пореш
смотрел на фотографии жены и дочек глазами, полными слез, и молил Бога о
милосердии. Давно прошли времена, когда КГБ мог на что-то рассчитывать в
своей "работе" с ним. Теперь его позиция была "железобетонной", он не шел с
ними ни на какие моральные компромиссы. Но чтобы быть сильным в
противостоянии им, надо быть слабым пред лицом Господа...
Когда Володя кончил молиться, я сел за стол и стал читать про себя
тридцать псалмов подряд, как поступал каждую субботу. "Он сохранил живой
душу нашу и не дал нашей ноге споткнуться, когда Он, Бог, испытал нас и
очистил, как очищают серебро", -- до этих слов дошел я, когда услышал вдруг
глубокий вздох Володи Балахонова, который сидел на корточках у двери и
курил.
-- Господи! -- сказал он. -- Дай нам силы сохранить чистоту этой жизни
в будущем!
Будущее! Что оно сулило нам? Судьба Пореша решится через несколько
дней, Балахонова -- через полгода, а моя?..
Утром первого августа, в последний день пятилетнего срока Володи
Пореша, нас выводят на прогулку. В последний раз я повторяю своему другу,
что и кому передать на воле; другие возможности обсуждать не хочется... Но
Володя сам затрагивает эту тему:
-- Не волнуйся, я готов к любым вариантам.
Когда мы возвращаемся в камеру, появляется дежурный офицер.
-- Пореш, с вещами.
-- Тумбочку можно у нас оставить? -- спрашиваю я.
-- Нет, пусть забирает все. Десять минут на сбор вещей.
-- Все будет хорошо, я уверен, -- повторяет все время, как заклинание,
Володя Балахонов.
Я молчу, не хочу лицемерить. Вопрос о тумбочке был задан неспроста,
ведь если на этап -- тумбочка не нужна, берут ее лишь при переходе в другую
камеру. Но, может, они просто играют на нервах?
Последние объятия. Мы с Порешем благословляем друг друга -- каждый на
своем языке. Володя выходит, дверь за ним с лязгом закрывается. Я приникаю к
ней. Кажется, его ввели в тот самый кабинет напротив, куда представители
администрации приходят для бесед с заключенными. Медленно, очень медленно
тянутся минуты, в нашей камере -- гробовая тишина. Наконец, я слышу звук
открываемой в коридоре двери и хриплый, осевший Володин голос:
-- Теперь я буду с Колей.
Это означает, что Пореша переводят в крайнюю камеру к Ивлюшки-ну, где
он будет ждать очередного суда.
Через некоторое время мы узнали, что ему добавили еще три года по новой
статье "за злостные нарушения тюремного режима", выразившиеся в том, что