успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда.
На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фамилии
корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых
посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили
американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован
ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что
советский народ воздаст по заслугам преступникам... Вдруг Липавский, резко
повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает:
-- Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно
появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет,
Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на даты, не спасет вас от
народного гнева!
Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожиданный крик
Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит
глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер
в расчете на публику отрепетирован заранее, но, похоже, Липавскому стоит
неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее
слово, он немедленно возвращается в прежнее положение, будто внутри него
сработала пружина.
Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто
не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду
вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпионского задания" по
составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот,
чтобы спросить его, как он объясняет это противоречие, -- судья
останавливает меня:
-- Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я
решаю проверить память Липавского на другом эпизоде.
-- Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единственный
документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, -- кроме списка
отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, -- наше заявление в
поддержку поправки Джексона, написанное в феврале семьдесят шестого года. Вы
утверждаете, что черновик его привез сенатор Брук, передал мне, а я
организовал сбор подписей и вернул обращение Бруку. На допросе весной
семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем
присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со
слов Рубина. Когда вы говорили правду?
-- Я всегда говорю правду! -- восклицает Липавский, обращаясь к судье.
-- Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в
разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин -- несколько раз, а вы
постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под
этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили.
Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди
нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был
уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать?
Интересно, знает ли Липавский, что Брук -- негр?
-- Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходилось
видеть? -- спрашиваю я.
Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос.
-- К какой партии принадлежит Брук? -- захожу я с другой стороны.
Липавский разводит руками, а из зала кричат:
-- Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать такие
вопросы?
Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля
восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше никогда его
не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожаления. Еще один
перерыв. У меня буквально раскалывается голова -- видимо, от духоты. Прошу
таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со
мной, и спрашиваю ее:
-- Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего посылают
вас?
-- Вот объявят вам смертный приговор, -- усмехается она, -- грохнетесь
в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают.
После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали
на закрытое заседание? КГБ так в них уверен?
Первой вызывается Софья Гаськова -- дочь полковника Давидовича, "отца"
алии из Минска.
...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом
подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руководителей
государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть
в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему помочь, но власти "выдержали
характер".
Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих
демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приехали в Минск
из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев
Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем
вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к
ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом
последовал новый акт трагедии.
Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом
мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько
месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком,
взяв гроб с останками покойного, вылетела в Израиль.
Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую
женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом.
Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я узнал, как развивались
события дальше.
Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и
тоски -- я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к
тому, что нет снега? -- жаловалась она. -- К чужой речи?
Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его
здоровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему
собственному миру.
В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено
вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допросили по
моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал
жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих
целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями
КГБ, как это утверждалось в нашем заявлении, а визитами активистов
сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было,
но КГБ тем не менее решил пригласить Гаськову на открытое заседание суда,
чтобы нажить на их возвращении политический капитал.
Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, --
она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более
изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не
подходит -- в ее лице появилось что-то безысходно-трагическое.
Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, потом
что-то шепчет.
-- Громче! -- кричат из зала.
-- Громче! -- повторяет судья.
-- Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду
размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и
говорит:
-- Вот вы показали, что... -- и зачитывает абзац. -- Это верно?
-- Да, -- кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно
попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает
вслух все ее показания.
-- Все правильно? -- спрашивает он.
Гаськова молча кивает.
Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново допрашивать
свидетеля.
Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельницу:
-- Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы рукопись
неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он
там выражает -- свои собственные или навязанные ему другими людьми?
-- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- почти шепотом отвечает
покрасневшая Софья.
-- Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья
заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против
советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объясните
какие.
-- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- еле слышно говорит Гаськова.
Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в
том, что мы против желания семьи превратили похороны Давидовича в
политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спрашиваю:
-- Помните ли вы, с какой речью выступила ваша мать на похоронах отца?
Уже только по слабому движению губ ее можно прочесть: "Я не хочу
отвечать", -- и тут судья полным страдания голосом выкрикивает:
-- Ну зачем вы задаете такие вопросы?!
Власть, столько лет мучившая Давидовича, поставившая условием
возвращения Гаськовой в СССР подписание показаний, которые у нее не хватает
решимости повторить, использующая их для обвинения меня в государственной
измене, возмущена моим бессердечием!.. Это, конечно, вершина цинизма. Тем не
менее я еще долго испытываю неловкость оттого, что был вынужден задать
несчастной Софье все эти вопросы. Не знаю, что чувствуют в эти минуты судьи
и прокурор кроме, естественно, досады: почему не вызвали ее на закрытое
заседание, но в окончательном тексте приговора ссылки на показания Гаськовой
нет.
Последней свидетельствует Ирина Мусихина -- соседка Лиды Ворониной по
квартире, показавшая на следствии, что я с помощью Лиды составлял списки
отказников и передавал их Тоту. Казалось бы, уж ее-то надо было вызвать на
закрытое заседание, но, видно, до смерти хотелось КГБ порадовать прессу
подробностями моей личной жизни, вытянутыми из Мусихиной: неопрятен в быту,
получал какие-то вещи из-за границы, ездил с Тотом и Ворониной на пляж, о
чем свидетельствовали фотографии, на которые соседка постоянно натыкалась то
в кухне, то в ванной...
Ира -- крупная блондинка лет двадцати пяти, покрытая матовым загаром,
приобретенным, похоже, совсем недавно, должно быть, на курорте, робко
занимает свидетельское место, осматривается и застенчиво, жалко улыбается
мне. Судья предлагает ей дать показания.
-- Я ничего о преступлениях Щаранского не знаю, -- быстро отвечает она.
-- Минуточку! -- говорит судья. -- Но вот же передо мной протокол
вашего допроса на следствии...
-- Это было давно. Сейчас я уже не помню. Задайте вопрос, а так мне
трудно.
Я ожидаю, что судья, как и в случае с Гаськовой, начнет читать вслух ее
прошлые показания, но этого не происходит -- видимо, скумекал сам или кто-то
объяснил ему в записке, что на открытом суде так делать не годится:
свидетели должны давать показания добровольно.
-- Ну хорошо, -- говорит он. -- Вы долго жили с Щаранским в одной
квартире. Что можете сказать о нем?
-- Это был очень хороший сосед, интеллигентный, тихий, вежливый.
-- Но вы говорили на следствии и об отрицательных чертах, -- бросает
реплику прокурор.
Бедная Ира заливается краской, которую не может скрыть даже ее
коричневый загар, и, буквально сгорая от смущения, тихо произносит:
-- Ну да, как медицинский работник, я не могла не заметить, что он не
всегда опрятен в быту.
Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя на разочарованное лицо
прокурора. Ира говорила чистую правду: я вполне мог по рассеянности
воспользоваться в ванной ее мылом или не забрать вовремя грязную сковородку
с плиты. Но ведь не ради подобных разоблачений КГБ затратил на свидетельницу
столько усилий, выбрав ее из сотен других людей!
-- Так... А что вы знаете о его сионистской деятельности?
-- Ничего.
-- А списки отказников...
Прокурор еще не успевает закончить свой вопрос, как Мусихина
восклицает:
-- Я вообще узнала, что такое списки отказников, только на следствии!
Прокурор сразу прикусывает язык: продолжать эту тему опасно. Помолчав,
он спрашивает:
-- Вы видели Роберта Тота?
-- Да, он иногда заходил в Щаранскому, а если того не оказывалось дома,
оставлял мне для него визитную карточку с запиской на обороте. Был очень
вежлив и приветлив.
-- Но вы видели, как Щаранский передавал Тоту материалы... И опять
робкая Ира перебивает его:
-- Я всего один раз, проходя мимо открытой двери, случайно заглянула в
комнату и увидела, как Щаранский протягивает Тоту какую-то бумагу. Может,
это был даже чистый лист, откуда я знаю?
Да-а! Представляю себе, как досадуют в этот момент судья, прокурор и
сотрудники КГБ, ответственные за подготовку свидетелей, что не вызвали
Мусихину на закрытое заседание! Там можно было бы прикрикнуть на нее,
подозвать к судейскому столу, показать ее подпись под протоколом, в котором
говорится, что она видела, как я передаю Toтy списки отказников,
отпечатанные Ворониной, предупредить ее о привлечении к суду за ложные
показания, заставить подтвердить, что тогда она помнила лучше... Сейчас все
это уже невозможно.
-- У меня нет вопросов к свидетельнице, -- говорю я, и мы с Ирой
обмениваемся дружескими улыбками.
Судье остается только отослать ее и вычеркнуть из списков свидетелей
обвинения.
Я смотрю на Леню -- он внимательно изучает свои записи. Не отберут ли
их при выходе? Но этот длинный, полный впечатлений и эмоций день пока не
закончен -- нам предстоит еще один фарс.
Судья вызывает свидетельницу Мильгром Иду Петровну.
Брат встает и заявляет:
-- Наша мать стоит у входа и требует допустить ее в зал суда. Она
отказывается свидетельствовать против своего сына. Привлечение ее в этом
качестве -- лишь повод не дать ей присутствовать здесь.
Судья предупреждает Леню, что его могут вывести из зала за то, что он
пытается вмешаться в работу суда.
Распорядитель выходит и отсутствует пять минут. У меня колотится
сердце: сейчас я, может быть, увижу маму... Нет! Она не должна этого делать!
Я представляю себе, как хочется ей войти внутрь, но ведь она требует, чтобы
ее впустили не на несколько минут в качестве свидетеля, а на все время суда.
"Мамочка, не уступай!" -- твержу я мысленно, но вовсе не уверен, что именно
этого хочу.
-- Свидетельница Мильгром отказывается явиться в суд для дачи
показаний, -- объявляет вернувшийся распорядитель.
Судья выдерживает паузу, склоняет голову налево, направо, получает
одобрение "кивал" и говорит:
-- Мы могли бы, конечно, привести свидетельницу силой, но, учитывая,
что она мать подсудимого, а также ее возраст, мы не будем настаивать.
Судебное заседание закончено.
Меня возвращают в тюрьму и сразу же выводят вместе с сокамерником на
прогулку. Там, во дворике, я рассказываю ему о поведении каждого из
свидетелей и радуюсь: почти полтора года КГБ стряпал дело, задолго до того
вербовал и внедрял к нам своих агентов, вязал сети хитроумных провокаций,
накатал сорок страниц обвинительного заключения, разоблачающего мировой
сионистский заговор... Формулировки обвинения действительно звучали
устрашающе, они произвели впечатление не только на публику, но и на моего
брата -- я это видел. Да что брат! Даже сам я, прекрасно знающий, что за
всем этим ничего не стоит, не мог отделаться от тяжкого ощущения
безнадежности, когда слышал их в суде. Но как же при этом легковесны, как
несерьезны, как хрупки, как попросту смешны те аргументы и доказательства,
которые КГБ смог в итоге представить суду!
Обвинения стукачей не выдерживают столкновения с самой элементарной
логикой. Свидетели, запуганные на допросах, один за другим пытаются
соскочить с поезда... Кстати, их список исчерпан.
-- Неужели это конец процесса? -- спрашиваю я своего соседа: у него
ведь за плечами уже три или четыре суда. Но он не "политик" и затрудняется
дать ответ.
-- Все же, наверное, должны зачитать документы, на которые они
ссылаются в обвинении, -- неуверенно говорит он.
И верно: КГБ собрал огромное количество доказательств нашей "клеветы",
должны же они предъявить их в суде! Читаю УПК. Вроде бы мы правы. Что ж, это
хорошо, это даст мне возможность в течение по крайней мере нескольких дней
-- материалов-то на десятки томов! -- публично проанализировать методы их
работы, показать, что клевета не в наших документах, а в их.
Следующий, четвертый день суда действительно начинается с демонстрации
документов. Впрочем, еще до этого, в пустом зале, где нет никого кроме меня,
моей охраны, секретаря суда и прокурора, мой обвинитель Солонин подходит ко
мне и говорит зло и резко:
-- Щаранский! На вас советская власть столько сил потратила: вырастила,
воспитала, дала образование, а вы все это против нее обратили. Неужели вам
не понятно, что и наше терпение не бесконечно? Как я могу ходить с вами по
одной земле и дышать одним воздухом, если вы враг всего того, что дорого
мне? Еще не поздно, подумайте!
Не знаю, что означала эта его вспышка. Может, последняя попытка
запугать меня перед тем, как я произнесу в суде свою речь?
-- И я не хочу ходить с вами по одной земле, но вы же не выпускаете
меня в Израиль! -- отвечаю ему я.
...Когда через полгода я прочел в газете "Известия" сообщение о
скоропостижной смерти заслуженного деятеля юстиции, начальника отдела
Прокуратуры СССР Солонина П.Н., то его слова о том, что он не может ходить
со мной по одной земле, показались мне сбывшимся пророчеством...
Но пока полный сил и энергии Солонин просит суд приобщить к делу
"важный документ": справку из Госбанка о том, что я с семьдесят четвертого
по семьдесят седьмой год получил из-за рубежа материальную помощь денежными
переводами на общую сумму около восьмисот долларов.
-- Вот она, плата за предательство! -- восклицает он.
Советские корреспонденты спешат записать это в свои блокноты. А потом
начинается демонстрация фильмов: "Рассчитанный риск" -- одного из важнейших
материалов обвинения -- и "Человек, который зашел слишком далеко", который
призван подтвердить, что моя деятельность и мои связи были преступными...
Снова я вижу Авиталь во главе демонстрации. На этот раз она пришла ко
мне прямо в зал суда. КГБ не хотел впускать родственников, однако моя жена
прорвалась. Я счастлив и взволнован. Но в зале начинаются крики:
-- Это наглая клевета! Смерть изменнику! -- и спокойствие вновь
возвращается ко мне.
Какой-то тип подлетает прямо к барьеру и, слегка придерживаемый
старшинами, орет, размахивая кулаками перед моим лицом:
-- Щаранский! Мы не станем терпеть таких предателей, как ты!
Видимо, по замыслу авторов сценария, это кульминационный момент: "взрыв
народного гнева" в суде. Но и для меня это высшая точка процесса: Авиталь --
со мной. Я отвечаю им всем надменной торжествующей улыбкой. Меня ведь
охраняют не старшины -- меня охраняет Авиталь.
Когда сцена народного негодования завершается, Солонин задает мне
вопрос:
-- Вы утверждали, что не занимались тайным распространением клеветы,
однако только что все мы видели, как вы в условиях конспирации даете
интервью, в котором клевещете на СССР. Что вы можете сказать по этому
поводу?
-- Во-первых, я утверждал и утверждаю, что вся информация, которую я
передавал на Запад, предназначалась исключительно для открытого
использования, -- отвечаю я. -- Интервью, заснятое для показа по
телевидению, -- лучшее доказательство этому. Ну а то, что людям, которые это
интервью брали, пришлось прятать пленку до вывоза ее из СССР, говорит не о
закрытом характере нашей деятельности, а о закрытости советского общества.
Во-вторых, ни одно из моих заявлений, сделанных тогда, не является
клеветническим: я ведь рассказываю о конкретных фактах, связанных с реально
существующими людьми -- евреями и немцами, добивающимися выезда из СССР.
Материалы моего дела подтверждают, что все, о чем я говорил, действительно
имело место. Кроме того, отвечая на вопрос о немецкой эмиграции, я сказал,
что по крайней мере десять тысяч человек выразили желание переселиться в
ФРГ. Я недаром настаивал в своем ходатайстве на приобщении к делу
официальных справок об эмиграции немцев: ведь только в семьдесят шестом году
количество выехавших превысило эту цифру -- иными словами, то число, которое
я назвал в интервью, занижено. Не хотите ли вы сказать, что, обвиняя меня в
"клеветнических измышлениях о положении национальных меньшинств", вы имеете
в виду этот факт -- преуменьшение мной масштабов немецкой эмиграции из СССР?
Я ожидаю, что сейчас мы перейдем к обсуждению других документов, но
судья неожиданно заявляет:
-- Объявляется часовой перерыв, чтобы прокурор и обвиняемый могли
подготовиться к выступлениям.
-- К каким выступлениям? -- спрашиваю я, ничего не понимая.
-- К обвинительной и защитительной речам.
Вот так сюрприз! А я-то думал, что у меня впереди еще несколько дней!
Даже простой перечень использованных против меня материалов займет несколько
судебных заседаний!
В перерыве пытаюсь обдумать свою речь, но ничего не получается: никак
не удается сосредоточиться. Не могу простить себе допущенную глупость:
полтора года готовился к процессу, три с половиной месяца изучал материалы,
а защитительную речь так и не написал! Может, сказать им, что не готов -- не
предупредили своевременно, выступлю завтра? Нет, не годится. Где гарантия,
что брата снова пустят в зал? Мысль о том, что Леня здесь, что я сейчас
смогу сказать ему очень многое, меня вдруг успокаивает. Да что мне,
собственно, готовиться! Дело я знаю лучше кого бы то ни было. Скажу главное.
Мне приходит в голову такое соображение: первым будет выступать
прокурор. Я же в своей речи проанализирую его аргументы и один за другим
опровергну их.
Но меня ожидает глубокое разочарование: никаких аргументов я от
Солонина не услышу, он вообще проигнорирует все, что было на суде, а
начнет... с лекции о международном положении.
Подойдя к прокурорской трибуне, Солонин ставит перед собой стакан с
водой и, взяв в руки толстенную пачку машинописных листов, начинает
торжественно читать текст своего выступления. Продолжается лекция часа
полтора, с десятиминутным перерывом. Он говорит о преследовании негров в США
и ЮАР, ирландцев в Англии, арабов в Израиле, о том, что капитализм,
отличительные черты которого -- безработица, наркомания и проституция,
пытается укрепить свои позиции с помощью войн -- горячих и холодных: горячих
-- во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, холодных -- против стран
социалистического лагеря, прежде всего против СССР. Пропагандистские
кампании в этой войне следуют одна за другой: операция "Солженицын",
операция "Сахаров", теперь -- операция "Щаранский" ("В хорошее общество
попал!" -- думаю я). Далее прокурор останавливается на происках мирового
сионизма. Об Израиле он говорит, что это не страна, а военный лагерь;
экономика разрушена; в государстве религиозный террор. ("Суббота -- это
траурная минута молчания, протяженностью двадцать четыре часа", --
запомнилась мне такая его метафора.) Израилю нужно пушечное мясо, чтобы
угнетать другие народы, завоевывать новые территории, -- потому-то мировой
сионизм и объединил свои силы в борьбе за советских евреев. Далее Солонин
описывает ситуацию внутри СССР, долго вещает о преимуществах жизни при
социализме и в какой-то момент переходит к моему делу. Но что это?! Он
просто читает слово в слово обвинительное заключение, предъявленное мне до
суда! И все. Ни анализа документов, ни ссылок на показания свидетелей, ни
попыток защищать Липавского, Рябского и других, уличенных мной во лжи, --
ничего! Как будто суда и не было.
Дочитав текст обвинения, прокурор вновь возвращается к международному
положению, говорит о преступных связях между империалистическими
спецслужбами, сионистскими организациями и их пособниками в СССР. По ходу
доклада он приводит высказывания Ленина и Дзержинского, Брежнева и Мартина
Лютера Кинга...
-- Прежде чем показывать на меня пальцем, отмой его! -- цитирует
Солонин Бенджамена Франклина и... направляет в мою сторону указательный
палец. Я смеюсь.
Заканчивает прокурор свою речь такими словами:
-- За свою преступную деятельность Щаранский безусловно заслуживает
высшей меры наказания. Но учитывая его возраст и то, что ранее он не был
судим, государственное обвинение считает возможным ограничиться пятнадцатью
годами заключения с отбытием первых трех лет в тюрьме.
Кто-то кричит из зала:
-- Мало! Пожизненное ему, пожизненное!
Объявляется двадцатиминутный перерыв.
Что же мне сейчас делать? Вступить в дискуссию о международном
положении? Смешно. Анализировать свидетельские показания и документы? Но
речь прокурора, при всей ее бессодержательности, возвела мое дело на
определенный политический уровень, и я чувствую себя обязанным принять
вызов.
Так и не решив толком, с чего начать свою защитительную речь, я вхожу в
зал суда. Ловлю взгляд брата -- и забываю все свои сомнения. Я должен
обращаться к нему, к маме, к Авитали, к моим друзьям, к моему народу.
-- Передо мной стоит вроде бы безнадежная задача, -- начинаю я. --
Казалось бы, бессмысленно выступать в суде, где все предрешено заранее,
защищаться от обвинения в шпионаже, хотя приговор был вынесен еще до моего
ареста официальным государственным органом -- "Известиями", выступать перед
специально подобранными зрителями...
Тут в зале раздаются крики:
-- Клевета!
-- Ложь!
Я делаю паузу и выжидательно смотрю на судью. Тот быстро реагирует:
-- Прекратить шум в зале!
-- ...выступать перед теми, кто пришел сюда по спецпропускам, перед
людьми, единственная обязанность которых -- встретить аплодисментами