Страница:
коридор и кабинет следователя, живут одновременно и в том измерении. Они,
наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих
жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит,
способны сопереживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня
убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной
жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к
критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят
избежать трагедии, помочь мне найти приемлемый для всех компромисс?
Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевался над
собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что
именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие
соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить.
То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы,
опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не
защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу
повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще совсем недавно так
возмущался, слыша их от других, было еще одним малоприятным сюрпризом.
Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семьдесят
третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказником, все круги
московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних
лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на
многолюдной конференции, передававшейся по телевидению и радио, и осудили
все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу
заявлений в иностранную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал
суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время
состоялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими
капитулировать или раскаявшимися не до конца.
Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и
Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вызвавшее бурю
страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других
и берем все на себя; КГБ обещает нам, что никто не пострадает, но вы должны
прекратить сейчас правозащитную деятельность.
Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ
ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного компромисса --
такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло
одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой
цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма
поучительными: КГБ на какой-то срок удалось деморализовать диссидентов,
выпуск "Хроники" временно прекратился, а репрессии против инакомыслящих не
только продолжались, но и усилились.
Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США обсуждалась
поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого
года и связавшая предоставление Советскому Союзу статуса наибольшего
благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла,
связи активистов алии с представителями Запада укреплялись. Ничто, казалось,
не угрожало ни движению в целом, ни его лидерам. Однако работа "на
индивидуальном уровне" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось
слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в
конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я
вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не предвещали
ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее,
предательства.
Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что
стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным советским
доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в
мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для достижения определенной
цели, которая настолько важна, что ради нее можно пожертвовать любым числом
людей, искалечить столько душ, сколько необходимо. Наша же цель --
возрождение человека, возврат из состояния духовного рабства к свободе, к
гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь
только одним способом: обратившись к национальным еврейским ценностям,
вернувшись к своим истокам.
Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощущал это и
знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я
внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в
ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что
недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И
я стал искать ее.
Вот какие результаты дал мне самоанализ.
В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в
котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но
открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я больше не был одиноким и
беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком
случае, нам так казалось.
Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с
требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и
на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я
передавал информацию о происходящем западным корреспондентам -- и уже
вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем
континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР
немедленно становились для мировой общественности предметом самого
серьезного обсуждения.
Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и израильские
спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным
в тоталитарном режиме, подавляющем свободу людей и лишающем их элементарных
прав. КГБ мог сколько угодно повторять свои угрозы, отключать телефоны,
конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что
справедливость и сама История -- на нашей стороне.
И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до
размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно делать и что
нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь
решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован
от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что
происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и
отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый
день. Почему -- пока остается лишь догадываться.
Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу,
единовластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не
услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не
может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже
зависит от их решения. И тогда естественный страх, возникающий у каждого,
чья жизнь в опасности, заставляет искать выход там, откуда, казалось бы,
только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно
прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту,
наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих
следователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды,
устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в
котором эти взгляды сложились, и люди, которые их разделяли и поддерживали,
оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока
еще связывающая тебя с тем миром.
А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они,
напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры
из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои
семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще
есть выход.
И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Возникает
мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее продолжение -- может, с
ними все же можно договориться. До этой, следующей, я еще не дошел, но знал
и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности.
Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне
необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я должен
восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда
они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя
воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими,
жить своей жизнью, а не той, которую навязывает мне КГБ.
Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы
силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мысленно переключаясь с
одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе:
"Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так
далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу
все получалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться
самовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напрягались, а
сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредоточиться на одном
участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал
арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я,
кажется, овладел-таки этой техникой.
Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже
не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере
мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень
медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться
назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к
которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие
мне эпизоды прошлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые
детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль,
был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.
Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в
моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день:
тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у
Большой московской синагоги.
Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно превратился в
постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль.
Немало было среди них тех, кто уже подал заявление в ОВИР и ждал решения
своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было
встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со
столичными единомышленниками, и грузинского еврея в громадной кепке,
именуемой" аэродромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех
приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории:
тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать.
Последние, понятно, исчислялись единицами.
За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у синагоги
двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потертые джинсы и
латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакомились. Миша Штиглиц -- так
звали гиганта -- попросил меня подключить его к демонстрациям, которые мы
проводили с требованием выпустить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них
участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую
демонстрацию, отделался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя
ветераном, готовым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе.
Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и
месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут
же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на
тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не
помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним
(теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция
протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал
пятнадцать суток ареста.
Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни
евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша
борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борьбой самого Израиля за право
на существование.
...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на улице
Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов израильской
армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, которыми мы пытались
продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР
санкционированной свыше кампании осуждения "сионистского агрессора".
Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную,
с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко
мне и представилась. Оказалось, что это -- Наташа Штиглиц, мишина сестра.
Наташу интересовало, что грозит арестованному брату и чем родственники могут
в таких случаях помочь.
С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со
своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской толпе как
иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного
цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел
бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее
прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне
прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я понял, что передо мной свободный
человек.
Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передряги, как
та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседневной жизни. Я
добавил, что некоторые из отказников получили разрешение на выезд именно
после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в
Израиль в конце ноября.
-- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу.
-- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не
продвигаюсь...
-- На каком ты уровне?
-- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа.
-- Я знаю около тысячи слов.
-- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала Наташа.
-- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я.
Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувеличивает
объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась
к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на
седьмом небе от счастья, но старался не показывать этого из педагогических
соображений.
Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы
попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого
же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого,
и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и
свидетельствовавшим о том, что я избрал верный путь, -- потому что никогда
не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было
места.
Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц после
первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комнатушку, которую я
снимал.
Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу
столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться;
единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль.
Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отделяющую
прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и
Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри
Стерном -- американским евреем, с которым познакомился вскоре после отъезда
Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за
то, чтобы меня выпустили в Израиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри
устроил Авитали и Мише встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими
сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в
Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым
наша деятельность была известна не понаслышке, -- мы вспоминали основные
события прошедших лет.
Воспоминания уносили меня в Москву, в прошлое, к моим последним
интервью и аресту. Но возвращаясь в камеру после таких "побегов", я больше
не чувствовал себя одиноким: мои друзья были со мной. "В конце концов, что
изменилось? -- говорил я себе, -- Тебя переместили на несколько километров
от твоего дома, но жизнь продолжается. Твои друзья и близкие в Иерусалиме,
Нью-Йорке, Лондоне и Москве продолжают бороться вместе с тобой. Ты прожил
несколько лет свободным человеком, и только от тебя зависит, сумеешь ли ты
сохранить свою свободу здесь, в тюрьме".
Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так
поступал на протяжении всех лет заключения.
Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сложилось,
что самыми близкими мне стали несколько человек, составившие так называемую
группу "политиков".
Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей
движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно полна людей,
приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался
судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с
тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в
частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается
ли семья в материальной помощи -- и так по всем городам СССР. Именно в его
квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами,
аккредитованными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал
"споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле.
После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла
на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала
им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной
к себе и другим; к своей работе она всегда относилась самым серьезным
образом и частенько сердилась на меня, легкомысленного и несобранного:
почему не помог такой-то? Почему пропустил встречу с таким-то? Все, что
происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко
цапались и даже ссорились, но назавтра вновь вместе выходили на борьбу с
властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться.
Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой
тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения,
разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени осталось провести в
карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте
с заключенными и их родными, вела обширную переписку с нашими друзьями за
рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские
организации -- короче, делала все, чтобы перекинуть мост через пропасть,
отделявшую ГУЛАГ от воли.
Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе.
Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя
со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял поистине безграничное
терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд,
попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он
же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его
известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых
ораторов и гениальных составителей заявлений протеста, а таких, как Борода,
-- борцов с КГБ, несокрушимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и
тайные агенты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к
нему с осторожной почтительностью.
Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых
известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- организовал семинар по
прикладной математике для ученых-отказников, в котором участвовал и я. Его
советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы.
Мнение Александра Яковлевича было мнением человека, знающего советскую
систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался
другой точки зрения. А когда у меня выпадало свободное время между двумя
встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь
Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила.
Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был известным
специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на
выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада.
Получив отказ, Виталий основал семинар по изучению Израиля и еврейской
философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где
всегда яблоку негде было упасть: радушный и покладистый характер хозяина,
открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно
было встретить и отказников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и
журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его
совершенно детская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли
четверо "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил
внимание своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже
подпрыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он,
-- они принимают меня всерьез, как и вас!"
В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмитриевичу
Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными
гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого
человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до
того, как я его узнал лично.
В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внимательным и
доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я
всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью
святости.
Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитриевича.
Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и
пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он
долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, привыкший тщательно
анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в
словах его никогда не было ни малейшей рисовки, желания подыграть,
понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был
очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии.
Казалось, он готов был вместить в свою душу всю боль людей, страдавших в
этом мире и приходивших с этой болью к нему.
Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к
"академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, пользуясь
одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого
соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне понадобилось срочно
заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосковный поселок Жуковка, где он
отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную
цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не
закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и
ближайшая соратница Андрея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках
между разговорами бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки",
стоявшей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом
привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот
набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист
догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог
вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места
с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер.
Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хотелось
думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большинства", а
попросту -- того самого народа, от имени которого вещали советские
правители.
Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидентская и
антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое
беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, арестован.
Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя
обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию
Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, которым давал уроки
английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям
невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с
перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного
комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что
касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы.
Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные
времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и
шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно
возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и
наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих
жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит,
способны сопереживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня
убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной
жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к
критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят
избежать трагедии, помочь мне найти приемлемый для всех компромисс?
Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевался над
собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что
именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие
соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить.
То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы,
опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не
защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу
повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще совсем недавно так
возмущался, слыша их от других, было еще одним малоприятным сюрпризом.
Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семьдесят
третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказником, все круги
московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних
лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на
многолюдной конференции, передававшейся по телевидению и радио, и осудили
все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу
заявлений в иностранную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал
суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время
состоялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими
капитулировать или раскаявшимися не до конца.
Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и
Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вызвавшее бурю
страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других
и берем все на себя; КГБ обещает нам, что никто не пострадает, но вы должны
прекратить сейчас правозащитную деятельность.
Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ
ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного компромисса --
такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло
одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой
цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма
поучительными: КГБ на какой-то срок удалось деморализовать диссидентов,
выпуск "Хроники" временно прекратился, а репрессии против инакомыслящих не
только продолжались, но и усилились.
Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США обсуждалась
поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого
года и связавшая предоставление Советскому Союзу статуса наибольшего
благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла,
связи активистов алии с представителями Запада укреплялись. Ничто, казалось,
не угрожало ни движению в целом, ни его лидерам. Однако работа "на
индивидуальном уровне" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось
слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в
конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я
вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не предвещали
ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее,
предательства.
Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что
стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным советским
доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в
мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для достижения определенной
цели, которая настолько важна, что ради нее можно пожертвовать любым числом
людей, искалечить столько душ, сколько необходимо. Наша же цель --
возрождение человека, возврат из состояния духовного рабства к свободе, к
гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь
только одним способом: обратившись к национальным еврейским ценностям,
вернувшись к своим истокам.
Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощущал это и
знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я
внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в
ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что
недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И
я стал искать ее.
Вот какие результаты дал мне самоанализ.
В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в
котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но
открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я больше не был одиноким и
беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком
случае, нам так казалось.
Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с
требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и
на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я
передавал информацию о происходящем западным корреспондентам -- и уже
вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем
континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР
немедленно становились для мировой общественности предметом самого
серьезного обсуждения.
Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и израильские
спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным
в тоталитарном режиме, подавляющем свободу людей и лишающем их элементарных
прав. КГБ мог сколько угодно повторять свои угрозы, отключать телефоны,
конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что
справедливость и сама История -- на нашей стороне.
И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до
размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно делать и что
нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь
решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован
от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что
происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и
отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый
день. Почему -- пока остается лишь догадываться.
Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу,
единовластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не
услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не
может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже
зависит от их решения. И тогда естественный страх, возникающий у каждого,
чья жизнь в опасности, заставляет искать выход там, откуда, казалось бы,
только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно
прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту,
наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих
следователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды,
устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в
котором эти взгляды сложились, и люди, которые их разделяли и поддерживали,
оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока
еще связывающая тебя с тем миром.
А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они,
напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры
из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои
семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще
есть выход.
И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Возникает
мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее продолжение -- может, с
ними все же можно договориться. До этой, следующей, я еще не дошел, но знал
и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности.
Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне
необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я должен
восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда
они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя
воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими,
жить своей жизнью, а не той, которую навязывает мне КГБ.
Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы
силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мысленно переключаясь с
одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе:
"Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так
далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу
все получалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться
самовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напрягались, а
сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредоточиться на одном
участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал
арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я,
кажется, овладел-таки этой техникой.
Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже
не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере
мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень
медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться
назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к
которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие
мне эпизоды прошлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые
детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль,
был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.
4. ТОЧКА ОПОРЫ
Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в
моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день:
тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у
Большой московской синагоги.
Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно превратился в
постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль.
Немало было среди них тех, кто уже подал заявление в ОВИР и ждал решения
своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было
встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со
столичными единомышленниками, и грузинского еврея в громадной кепке,
именуемой" аэродромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех
приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории:
тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать.
Последние, понятно, исчислялись единицами.
За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у синагоги
двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потертые джинсы и
латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакомились. Миша Штиглиц -- так
звали гиганта -- попросил меня подключить его к демонстрациям, которые мы
проводили с требованием выпустить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них
участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую
демонстрацию, отделался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя
ветераном, готовым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе.
Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и
месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут
же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на
тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не
помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним
(теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция
протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал
пятнадцать суток ареста.
Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни
евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша
борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борьбой самого Израиля за право
на существование.
...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на улице
Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов израильской
армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, которыми мы пытались
продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР
санкционированной свыше кампании осуждения "сионистского агрессора".
Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную,
с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко
мне и представилась. Оказалось, что это -- Наташа Штиглиц, мишина сестра.
Наташу интересовало, что грозит арестованному брату и чем родственники могут
в таких случаях помочь.
С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со
своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской толпе как
иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного
цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел
бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее
прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне
прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я понял, что передо мной свободный
человек.
Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передряги, как
та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседневной жизни. Я
добавил, что некоторые из отказников получили разрешение на выезд именно
после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в
Израиль в конце ноября.
-- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу.
-- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не
продвигаюсь...
-- На каком ты уровне?
-- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа.
-- Я знаю около тысячи слов.
-- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала Наташа.
-- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я.
Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувеличивает
объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась
к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на
седьмом небе от счастья, но старался не показывать этого из педагогических
соображений.
Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы
попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого
же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого,
и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и
свидетельствовавшим о том, что я избрал верный путь, -- потому что никогда
не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было
места.
Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц после
первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комнатушку, которую я
снимал.
Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу
столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться;
единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль.
Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отделяющую
прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и
Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри
Стерном -- американским евреем, с которым познакомился вскоре после отъезда
Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за
то, чтобы меня выпустили в Израиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри
устроил Авитали и Мише встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими
сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в
Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым
наша деятельность была известна не понаслышке, -- мы вспоминали основные
события прошедших лет.
Воспоминания уносили меня в Москву, в прошлое, к моим последним
интервью и аресту. Но возвращаясь в камеру после таких "побегов", я больше
не чувствовал себя одиноким: мои друзья были со мной. "В конце концов, что
изменилось? -- говорил я себе, -- Тебя переместили на несколько километров
от твоего дома, но жизнь продолжается. Твои друзья и близкие в Иерусалиме,
Нью-Йорке, Лондоне и Москве продолжают бороться вместе с тобой. Ты прожил
несколько лет свободным человеком, и только от тебя зависит, сумеешь ли ты
сохранить свою свободу здесь, в тюрьме".
Теперь я мог вернуться в свой мир в любое время -- и постоянно так
поступал на протяжении всех лет заключения.
Часто вспоминал я своих друзей среди активистов алии. Как-то сложилось,
что самыми близкими мне стали несколько человек, составившие так называемую
группу "политиков".
Саша Лунц, пятидесятилетний математик, -- один из руководителей
движения за репатриацию в Израиль. Его квартира была постоянно полна людей,
приезжавших к нему со всех концов страны. Саша искренне интересовался
судьбой каждого, кто подал заявление в ОВИР и вступил в отчаянную борьбу с
тупой и жестокой бюрократической машиной. Он составлял списки, в которых, в
частности, указывал, по какой причине человеку отказано в выезде, нуждается
ли семья в материальной помощи -- и так по всем городам СССР. Именно в его
квартире я впервые встретился с несколькими иностранными корреспондентами,
аккредитованными в Москве, и постепенно, незаметно для самого себя, стал
"споуксменом". Сейчас Саша Лунц был уже в Израиле.
После отъезда Саши его работу по сбору информации об отказниках взяла
на себя Дина Бейлина. Она встречалась с людьми в любое время суток, давала
им советы, помогала составлять письма и заявления. Дина была требовательной
к себе и другим; к своей работе она всегда относилась самым серьезным
образом и частенько сердилась на меня, легкомысленного и несобранного:
почему не помог такой-то? Почему пропустил встречу с таким-то? Все, что
происходило вокруг, она принимала близко к сердцу. Мы, бывало, крепко
цапались и даже ссорились, но назавтра вновь вместе выходили на борьбу с
властями. Я всегда знал, что на Дину можно положиться.
Иду Нудель мы прозвали "матерью узников Сиона". Она знала все: в какой
тюрьме сидит каждый из них и в каких условиях, когда у ребят дни рождения,
разрешают ли им свидания с семьей, сколько времени осталось провести в
карцере "нарушителю внутреннего распорядка". Ида была в постоянном контакте
с заключенными и их родными, вела обширную переписку с нашими друзьями за
рубежом, бомбардировала своими протестами и заявлениями советские
организации -- короче, делала все, чтобы перекинуть мост через пропасть,
отделявшую ГУЛАГ от воли.
Володя Слепак был одним из ветеранов движения, знаменитым на Западе.
Квартира его постоянно кишела гостями из-за рубежа. С утра до вечера беседуя
со всей этой пестрой публикой, Борода проявлял поистине безграничное
терпение -- казалось, он может просидеть так двадцать четыре часа подряд,
попыхивая своей неизменной трубкой и давая выговориться гостям. "Да ведь он
же дремлет во время встреч!" -- утверждали те, кто завидовал его
известности. "Это его дело", -- отвечал я им. У нас хватало талантливых
ораторов и гениальных составителей заявлений протеста, а таких, как Борода,
-- борцов с КГБ, несокрушимых как скала -- были единицы. Даже милиционеры и
тайные агенты, должно быть, ощущали его внутреннюю силу, ибо относились к
нему с осторожной почтительностью.
Александр Яковлевич Лернер -- крупный ученый-кибернетик, один из самых
известных деятелей науки, обратившихся в ОВИР, -- организовал семинар по
прикладной математике для ученых-отказников, в котором участвовал и я. Его
советы по поводу стратегии и тактики нашей борьбы были для меня неоценимы.
Мнение Александра Яковлевича было мнением человека, знающего советскую
систему изнутри, и я всегда принимал его в расчет -- даже если придерживался
другой точки зрения. А когда у меня выпадало свободное время между двумя
встречами, я всегда старался заскочить к Лернерам еще и потому, что Юдифь
Абрамовна, жена профессора, изумительно готовила.
Любил я бывать и у Виталия и Инны Рубиных. Виталий был известным
специалистом по древнекитайской философии, и запрет властей, наложенный на
выезд его из страны, вызвал волну гневных протестов среди ученых Запада.
Получив отказ, Виталий основал семинар по изучению Израиля и еврейской
философии и истории. Немало нового для себя узнал я на тех встречах, где
всегда яблоку негде было упасть: радушный и покладистый характер хозяина,
открытость Виталия другим мнениям привлекали в его дом многих. Там можно
было встретить и отказников, и диссидентов, и иностранных дипломатов и
журналистов. Однако, то, чем покорил Виталий мое сердце, -- это его
совершенно детская непосредственность и восторженность. Однажды за нами шли
четверо "хвостов": двое -- за мной и двое -- за ним. Когда я обратил
внимание своего спутника на то, что и он с "эскортом", Виталий даже
подпрыгнул от радости, как маленький ребенок: "Смотрите, -- воскликнул он,
-- они принимают меня всерьез, как и вас!"
В семьдесят пятом году я вызвался помочь академику Андрею Дмитриевичу
Сахарову в его контактах с иностранными корреспондентами и многочисленными
гостями из-за рубежа. Я чрезвычайно высоко ценил и любил этого великого
человека, чьи выступления и статьи влияли на мои мысли и поступки задолго до
того, как я его узнал лично.
В жизни Андрей Дмитриевич оказался очень приветливым, внимательным и
доброжелательным человеком, но тем не менее и после двух лет знакомства я
всякий раз волновался при встрече с ним, ибо видел, что он отмечен печатью
святости.
Прежде всего меня покоряла абсолютная честность Андрея Дмитриевича.
Помогая ему в качестве переводчика на многочисленных встречах и
пресс-конференциях, я внимательно наблюдал за ним. Отвечая на вопрос, он
долго обдумывал свой ответ, -- как истинный ученый, привыкший тщательно
анализировать проблему, прежде чем высказать свое мнение о ней, -- и в
словах его никогда не было ни малейшей рисовки, желания подыграть,
понравиться, попыток уклониться от ясного ответа. Андрей Дмитриевич был
очень мягким человеком, но абсолютно нетерпимым ко лжи, фальши, демагогии.
Казалось, он готов был вместить в свою душу всю боль людей, страдавших в
этом мире и приходивших с этой болью к нему.
Время от времени власти разжигали в стране кампанию ненависти к
"академику-отщепенцу". Рабочие и ученые, дипломаты и юристы, пользуясь
одними и теми же словесными штампами, поливали грязью своего великого
соотечественника. Как-то в разгар такой кампании мне понадобилось срочно
заехать к Андрею Дмитриевичу на дачу в подмосковный поселок Жуковка, где он
отлеживался после очередного сердечного приступа. Таксист запросил бешеную
цену, и когда я, не имея выхода, согласился, он повеселел и всю дорогу не
закрывал рта. Но пока я был у Сахарова, где Елена Георгиевна -- жена и
ближайшая соратница Андрея Дмитриевича -- впихивала в меня в промежутках
между разговорами бутерброды, мой таксист разговорился с водителем "Чайки",
стоявшей у соседней дачи. В результате он, естественно, узнал, в чей дом
привез пассажира. На обратном пути шофера как подменили: он будто воды в рот
набрал -- так испугался. Но когда я, расплатившись, вышел из машины, таксист
догнал меня, вернул деньги и сказал: "От вас я не возьму ни копейки. Дай Бог
вашему другу здоровья и удачи", -- а потом прыгнул в машину и рванул с места
с такой скоростью, будто боялся, что кто-то успеет записать его номер.
Мне часто казалось, что Андрей Дмитриевич очень одинок, и хотелось
думать, что этот таксист -- представитель "молчаливого большинства", а
попросту -- того самого народа, от имени которого вещали советские
правители.
Когда меня арестовали, в СССР бушевала очередная антидиссидентская и
антисахаровская истерия. И сейчас, сидя в тюрьме, я испытывал такое
беспокойство за Андрея Дмитриевича, будто это он, а не я, арестован.
Вскоре после ратификации Хельсинкских соглашений, включавших в себя
обязательства по защите прав человека, я предложил известному физику Юрию
Орлову и писателю-диссиденту Андрею Амальрику, которым давал уроки
английского, вместе подумать о том, как затруднить советским властям
невыполнение этих соглашений. В результате обсуждений, длившихся с
перерывами три-четыре месяца, Юрий выдвинул идею создания общественного
комитета по контролю над соблюдением Хельсинкских соглашений во всем, что
касается прав человека, и я стал одним из учредителей этой группы.
Конечно же, моя "машина времени" увозила меня и в более отдаленные
времена: в детство, которое прошло в украинском городе Донецке, в школу и
шахматный кружок, в наш дом, к молодым еще папе и маме; потом она медленно
возвращалась назад, останавливаясь по пути в моей студенческой юности, -- и