грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к переписке,
издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь
имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими
заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно,
решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы,
приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях
администрации нарушения закона не обнаружено". А в личных беседах работники
МВД и прокуратуры твердили:
-- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так,
как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.
И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по
отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сделать то, что от
меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне
было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД,
окажут на нее прямо противоположное действие: она разволнуется еще больше.
Кроме того, если я один раз отступлю, откажусь от своего права писать на
волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и
порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром.
Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бессмысленно.
Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это слово буквально
вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демонстративно оборвали
мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время
беседы с Романовым в ответ на его оскорбительные и наглые требования. Что же
останавливало меня?
На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой местного
кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось
спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы загасить конфликт, все высшие
инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну
голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо
я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в
переписке, которую прикроют окончательно, весь характер моих отношений с КГБ
изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до
конца, то надо сделать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и
поддержали ее сильным давлением на Советы извне.
Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один
реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут
же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть
связаться с ним.
Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за
другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план
так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного
-- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, наконец, удача! Двадцать
пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он
находится прямо под Юриной камерой...
Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу камушек и
выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается,
задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас
подслушивают; может, для того меня и поместили сюда, чтобы узнать, какие
просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык,
условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски
сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду
праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется
прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.
День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур,
еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внутренний взор в
прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принимают ответственные решения
на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.
Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю
Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала
праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Рубикон перейден, но
все последующие три месяца я все же в глубине души лелею надежду, что
голодать не придется; каждые две недели передаю властям очередное письмо,
текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив
лишь минимум того, что отличает послание сына и мужа от официального
советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации
из-за "условностей в тексте", я испытываю разочарование и злую решимость
добиться своего.

* * *


Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы
последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том,
что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я
объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил
следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма
жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".
Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что добиться
выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо решив идти до
конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке
через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то
доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?..
Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстартовое
волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратительное ощущение
абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть
произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно:
наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.
На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых
полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с
Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово,
другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на
фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я расположил так, чтобы видеть их, лежа на
нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.
Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то,
что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять
силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать
зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические
ресурсы тела -- я же лишь ускорил процесс их демобилизации. Уже после первых
двух дней у меня резко упало давление, заболела голова, начались проблемы с
сердцем; через десять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные
позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только
пил воду!
Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутченко, а
прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо
помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с
товарищем, а потому, преодолевая головокружение, несколько раз в день
вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с которой проходила
водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестукиваться.
Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, ответил:
"Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, --
ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я
голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать",
-- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался.
Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от
слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение
остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то
в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою
молитву. День незаметно сменялся ночью...
Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и
несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то
жидкостью, в другой -- резиновый шланг. Все ясно: искусственное кормление.
-- Есть будете? -- задал врач формальный вопрос.
Я ответил отрицательно.
Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его.
Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один
из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за плечи, третий -- за ноги.
Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятствие им так и не удалось
преодолеть. Сначала мне зажимали нос в надежде на то, что я вынужден буду
открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой...
-- Попробуем через нос, -- сказал врач, и кто-то из них стал пытаться
вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая
кишка была слишком толстой, то ли помешала моя перекошенная слегка
переносица -- напоминание о единственной в моей жизни драке, когда мне,
четырнадцатилетнему, пришлось ответить на антисемитские выпады
соседа-сверстника, -- только и здесь моим кормильцам достичь своей гуманной
цели не удалось.
-- Ладно, давайте через зад, -- отступился наконец врач.
Меня повалили на нары, раздели -- и благополучно влили с помощью клизмы
в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали
специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он
был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, -- меня пронесло.
Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой
процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через
несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания
явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки.
-- Хватит дурака валять! -- гаркнул врач. -- Мы ведь все равно вас
накормим!
На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое
ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инструментом,
похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где
сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают,
вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыносимой; казалось, что
зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то
металлическую штуку.
-- Крути ротооткрыватель! -- услышал я голос врача.
Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от
вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет между зубами.
Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была
успешно завершена.
Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одного,
чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась такая вроде бы
несамостоятельная деталь моего организма, как горло: когда врач попытался
всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желудка, оно отреагировало
спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь
преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в
этот момент бессмертный человеческий дух, воплотившийся в тюремном враче,
победил бренную плоть зека, шланг оказался в моем желудке, и тот стал
наполняться питательной смесью, призванной продлить мои дни.
Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья
переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучительной...
Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном
последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав
стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Авитали -- та самая, первая
-- напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней --
о суде, пятном -- о той голодовке.
Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала
в наручниках, затем без них и ушли.
Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В
висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот.
Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще
где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но
работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере.
Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой очередное краткое
письмо -- точную копию предыдущего, конфискованного. Его, естественно, тоже
конфискуют. Но каждые две-три недели я буду подавать новую копию, напоминая
КГБ, что отступать не собираюсь.
Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я
обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кружилась
голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К концу дня я уже
лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следующие ночь, день и еще
одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел
настолько, что совсем перестал прослушиваться. Я цеплялся взглядом за
фотографии и мыслью -- за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а
когда уже и воображение стало отказывать, когда осталось лишь одно чувство
-- упрямое безразличие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр
питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал
ртом воздух.
В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно
перепады: от почти бессознательного состояния -- к крайней степени
возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня -- опять резкий
скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее.
Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три
части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче.
Но "спасение" было неотделимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело,
пыткой пытались "спасти" мою душу.
Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать
с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно
невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим
о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во
времени.
...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день
голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в
конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоянии, которому как
нельзя лучше соответствовала тихая, торжественная, печальная музыка,
звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело,
ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира.
Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку
дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я
слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в коридоре,
перешептывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и
заглядывает в глазок...
Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрываемый
командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем
пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная
мелодия не исчезла и после кормления, она продолжает звучать в ушах. "Да ее
же передают по радио!" -- вдруг соображаю я и тут же слышу драматический
голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался...
Кириленко? Черненко? Тихонов? -- проносится у меня в голове ...Леонид Ильич
Брежнев".
Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не выдержало?
Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при
известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто
случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при
оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному
тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей
советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось
тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских
прокуроров, убеждавших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не
с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах
их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба
посылала мне знак: держись -- и ты победишь.
-- Ура! -- крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжествующий
клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяснилось, что мы
и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглушать нас ударами дубинок
по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла
очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с
овчаркой на поводке.
-- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем
строго наказывать!
Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в
правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообщают об этом целые
сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные
наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли?
Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В
подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член
армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репродуктора там, естественно,
нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть.
Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за
двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я,
повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сообщение.
Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово
"Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки,
оттащили от стола и начали шмон.
-- Где записка?
-- Какая записка?
-- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал.
Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзянку, и
впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы
подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же
вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал:
-- Все! Проглотил.
-- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело.
На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в другую
камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между
ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ
беседовали с зеками.
Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рассчитана на
шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных
обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок
судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного
номера в свой одноместный: во-первых, здесь холодно, а во время голодовки я
и так все время мерз, во-вторых, нет никакой надежды на связь с другими
заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало
времени...
...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссидентов,
человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли
ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, может, ему-то как раз
и важно показать Западу, что он "не такой", отмыться от своего прошлого?
Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я
старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние оставляло мне
все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после
кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя
ненадолго в себя, вслушивался в радиопередачи, обнаруживая, что прошло
несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто
грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и
встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало.
Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали
настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два
дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с
очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в забытье, выходя из него
на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и
появлялись в камере мои благодетели: офицеры МВД, прокуроры, врачи, причем с
каждым разом звания и должности посетителей возрастали. Хамский тон первых
разговоров: "И не таких, как вы, ломали" -- они оставили, но суть их
предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник
тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо.
Будете писать и в Москву, и в Иерусалим -- куда захотите..." Романов же
требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспечен. Мои
палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действительно любите мать,
пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесятипятилетнюю женщину жертвой
вашего упрямства!"
После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были
полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров,
работой обеспечен", -- подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела:
отказывает вестибулярный аппарат, без посторонней помощи ей трудно
передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня
начальник тюрьмы.
Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может,
и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее
жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире
моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удивительная духовная связь между
мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время
голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти
до конца.
Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не
воспринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами
в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы,
связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой
марафон, выбрал ориентир: необходимо продержаться до четвертого января, дня,
когда мне положено очередное свидание. Предыдущего я был лишен. Ясно, что
голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго
свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма,
должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть
что скрывать.
Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января исполнялось
ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого
января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало
число девяносто, а свидания меня все еще не лишали.
-- В чем дело? -- спрашивал я себя. -- Что заставляет власти медлить?
Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?..
Между тем проходит первое января, второе, третье...
Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администрации
окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму -- ведь их не известили о
том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов,
загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но
мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла
смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего
мне постановление об отмене свидания, только сердце болело сильней, чем
обычно.
"Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема
пищи, что является поводом для отказа от работы. За нарушение режима
содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пищи и в отказе от
работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свидания".
-- Я ведь знал, что так будет, -- говорил я себе. -- Ничего не
изменилось. -- Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней прошли,
какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января --
день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой
энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился.
Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивлению,
вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать
меня, что моя борьба смешна и безнадежна.
-- Ты что -- сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя!
Помрешь -- похороним здесь безымянно, никто и не узнает даже, где твоя
могила, -- говорил он, опять перейдя на "ты".
Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а
назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после кормления,
когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в себя, что мог
даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что
сказал Романов, оглушило меня:
-- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень просит вас
снять голодовку.
Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке
листок бумаги.
-- Она написала вам записку, -- сказал Романов, -- а кроме того,
просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой
и своей семьей.
-- Ах, устно! -- усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму.
Я тогда не знал, конечно, что оно -- результат многочасовой битвы мамы
с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько