Страница:
предрешенный приговор. Тем не менее обвинение, предъявленное мне сегодня и
касающееся так или иначе всех еврейских активистов в СССР, а по существу --
всего моего народа, так серьезно, что я не считаю себя вправе оставить его
без ответа. Да, в современном мире, как указал сегодня прокурор,
противоборствуют две социальные системы. Однако невозможно свести все
международные события только к этому; существует, к примеру, и такой
процесс, как борьба народов за свое национальное освобождение, за право жить
в соответствии со своими культурными и религиозными традициями, за право
жить в собственном государстве.
Далее вкратце говорю об истории сионизма; о том, как Герцль под
влиянием дела Дрейфуса пришел к мысли о необходимости создания еврейского
государства; о том, что в борьбе за эту идею приняли участие евреи из разных
стран, в том числе и из России; о процессе врачей и антисемитизме
пятидесятых годов, лишившем наш народ последних иллюзий; о Шестидневной
войне, в которой Израиль отстоял свое право на существование, -- событии,
приведшем к подъему национальных чувств советских евреев.
После этой преамбулы я начинаю отвечать прокурору по существу дела.
-- Конечно, я мог бы долго вести дискуссию с представителем обвинения
по поводу того, где больше нарушаются права человека: в СССР или в Америке,
ЮАР или в Израиле, -- но хочу заметить, что судят меня не за преследования
негров или арабов. Я обвиняюсь в том, что оказывал помощь капиталистическим
государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Для того,
чтобы доказать это, нашу открытую деятельность по информированию мировой
общественности квалифицировали как тайную, конспиративную и -- что особенно
существенно для обвинения -- инспирированную и направлявшуюся западной
разведкой. Наше общение с друзьями из-за рубежа не могло считаться
"конспиративным" хотя бы потому, что западная пресса, как правило, заранее
сообщала о том, что одной из целей поездки того или иного сенатора или
конгрессмена в Москву были встречи с отказниками. Остановлюсь на вопросе,
откуда и кем направлялась наша деятельность. Немало эпизодов инкриминируются
мне по этому пункту обвинения, но лишь о двух говорится, что мы, еврейские
активисты, действовали в них по заданию из-за рубежа. Первый связан с
сенатором Бруком, который, как показывает Липавский, привез в Москву по
просьбе сенатора Джексона черновик заявления в поддержку его поправки.
Джексону это якобы было необходимо для успеха его предвыборной кампании в
канун президентских выборов, а я будто бы эту заявку выполнил: собрал
подписи и вернул заявление Бруку.
Я подробно разбираю все противоречия в показаниях Липавского по этому
эпизоду -- фактические, хронологические и политические. Да, и политические
тоже: ведь Брук -- республиканец; не странно ли, что именно его демократ
Джексон избрал себе помощником в предвыборной кампании? Я подчеркиваю, что
заявление в поддержку поправки Джексона действительно существовало, как и
все другие наши письма и обращения, упомянутые в обвинении. Я не только не
отрицаю свое авторство -- я заявляю, что горжусь им. Но причиной появления
этих документов были не заказы из-за границы, а советская эмиграционная
политика, государственный антисемитизм в СССР.
Второй эпизод -- это встреча на квартире Рубина с Пайпсом, который
призвал нас объединиться с диссидентами для контроля над соблюдением в
Советском Союзе Хельсинкских соглашений. Я напоминаю суду, что этому нет
никаких доказательств, кроме свидетельств Рябского, которого я поймал на
грубой лжи: четвертого июля семьдесят пятого года не существовало
Заключительного акта, а ровно через год в СССР не было ни Пайпса, ни Рубина.
-- Но как бы ни были извращены факты по этой части обвинения, гораздо
более зловещий характер носит другой его пункт: шпионаж, -- ускоряю я свою
речь, опасаясь, что вот-вот меня прервут, и пытаясь успеть сообщить брату
как можно больше. -- Во-первых, все основные документы- "доказательства":
инструктивное письмо Липавскому, анкету с вопросами "шпионского характера",
бумаги, найденные Захаровым, -- я впервые увидел лишь на следствии. Что же
касается копировальной бумаги, якобы обнаруженной у меня дома -- а точнее,
на квартире, которую снял Липавский и где за несколько дней до его
исчезновения поселился я, -- то ее даже на следствии предъявить не решились,
хотя по закону меня должны ознакомить со всеми вещественными
доказательствами, используемыми против меня. Русский текст показаний Тота
отличается от оригинала ровно настолько, чтобы из него следовало: помимо
информации для статей я передавал ему и другие сведения об отказниках.
-- Но ведь ваше ходатайство было удовлетворено, текст исправлен, --
замечает судья.
-- Да, верно, после моих протестов исправлен. Но в предъявленном мне
обвинительном заключении он восстановлен -- там старый текст, проверьте!
Судья листает страницы обвинения и находит нужную. Видно, что он
растерян. Растерянность эта, впрочем, не помешает ему назавтра зачитать
приговор все с той же неисправленной формулировкой. Однако мне некогда
задерживаться на деталях, я спешу изложить основную концепцию защиты:
-- Да, мы составляли списки отказников, чтобы помочь людям, но делали
это открыто, передавали копии в официальные советские организации,
американским политическим деятелям; составляли их, как видно из протоколов
обыска, задолго до того, как якобы получили соответствующее задание. Каждый
отказник сам решал, какую информацию о себе дать. Поэтому я уверен, что
секретных сведений в составленных нами списках не было.
Дальше я все так же бегло, скороговоркой, уверенный в том, что уж в
этом-то месте наверняка остановят, говорю о своих ходатайствах и вопросах к
экспертам, с помощью которых можно было бы легко установить истину. Судья
меня не останавливает, но и Леня, похоже, не все успевает ухватить. Я-то
варился в этом котле полтора года, а ему необходимо все понять за
какой-нибудь час. Лишь в восьмидесятом году, во время нашего первого
продолжительного свидания, я подробно объясню ему всю "шпионскую" часть
моего обвинения и растолкую свою защитительную позицию.
Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении
соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось
к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права;
вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был
хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все
те материалы, которые были конфискованы у нас во время обысков, и допросить
тех свидетелей -- бывших и нынешних политзаключенных, -- которых мы называем
в своих письмах и обращениях.
Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветнический,
наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официально именуемого
антисионистским, а по существу -- откровенно антисемитского, главная идея
которого -- глобальный заговор империализма и мирового еврейства против
СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на
авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят.
Обвиняя нас в клевете на советскую власть и государственное телевидение, КГБ
в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его
создателями. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них -- письмо
учительницы сельской школы:
-- "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что
они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вместе с
другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и
способна эта нация, -- живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в
самом чистом виде? Вот какие настроения пытаются пробудить в народе -- и
успешно! -- создатели так называемой антисионистской литературы! -- говорю
я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов.
Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее
усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с
различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о
которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью:
-- Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово?
-- Да, -- отвечает тот.
-- С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все
предъявленные мне обвинения -- ложь и абсурд.
Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою
дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной
стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен достаточно ясно представлять
себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много
важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки
Адамского, Дорониной и Смирновой отказаться на закрытом заседании суда от
своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело
мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы
попытались помешать мне выложить все это, но если толково составить речь,
то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, -- ругаю я себя, --
подготовить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту
прочесть его?
Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни
малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет
присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тогда у меня
была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст
речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой.
Сосед, видя, как я устал, говорит мне:
-- Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты
сможешь сказать все, что не успел.
Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена"
протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к
заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной
важности, важные -- не больше, чем на страницу, важнейшие -- на полстраницы.
-- У тебя есть еще право на реплику, -- подсказывает Леонид.
Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими доводами, он
имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть
предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы дополнить свою речь.
Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу
право на реплику. Ну, а теперь -- последнее слово. Я кладу перед собой
чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пытаясь сформулировать
самую суть моего дела. Начало никак не получается, но зато в голову приходит
фраза, место которой -- где-то в середине: "Я надеюсь, что страшные и
тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе
со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс
национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне
сотрудники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже
бывало в нашей истории".
А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не
исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову
мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году -- в Иерусалиме!",
-- я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Теперь мне ясно, с чего
начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы -- годы
свободы, -- несмотря на угрозы и преследования, на тюрьму и следствие. И
опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я
придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать.
Я читаю свое последнее слово соседу.
-- Сильно, -- говорит он. И, подумав, просит: -- Ну-ка, еще раз. Я
начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие
следователи КГБ...", -- но он тут же перебивает меня:
-- Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю
систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Почему ты
вообще его упоминаешь?
Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я
сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром
просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я
помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить
одну фразу из нее, как я уже мысленно договариваю весь текст до конца.
Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких
сожалений -- этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман
брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый -- текст
последнего слова и фотографию Авитали. В зале -- жара, езжу я без пиджака, и
в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось
потерпеть один день...
Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина -- перед ним нет
никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без
шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и
разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, выдвинутые мною на
суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в
это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от
реплики, и тот торжественно обращается ко мне:
-- Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем слове?
Я -- суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не
произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок.
Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним.
Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю диктовать свое
последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел
записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я
узнал о том, что перед началом последнего судебного заседания кагебешники
отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось
писать прямо на ладони, он восстановил после суда текст моего последнего
слова почти полностью -- за исключением фразы в середине, которую я написал
первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб
донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно
такое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В
какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До сегодняшнего дня
этот надрыв напоминает мне о той минуте.
-- С самого начала следствия по моему делу, -- говорю я брату, --
сотрудники КГБ неоднократно заявляли мне, что при той позиции, которую я
занял, меня неизбежно ждет расстрел или -- в лучшем случае -- пятнадцать лет
заключения. В то же время они обещали, что если я изменю ее, если окажу КГБ
помощь в его борьбе против еврейских активистов и диссидентов, то мне дадут
очень короткий, чисто символический срок, и я получу возможность уехать в
Израиль к жене. Своей позиции я не изменил ни на следствии, ни на суде, и
вот вчера представитель обвинения потребовал приговорить меня к пятнадцати
годам.
Пять лет назад я подал заявление на выезд из СССР в Израиль. Сегодня я,
как никогда ранее, далек от своей цели. Казалось бы, мне следует глубоко
сожалеть о том, что случилось за это время. Но это, конечно, не так. Эти
пять лет были лучшими годами моей жизни. Я счастлив, что сумел прожить их
честно, в ладу со своей совестью, говорил только то, что думал, и не кривил
душой даже тогда, когда речь шла о моей жизни. Я рад, что за эти годы смог
помочь многим людям, которые в этом нуждались и обращались ко мне. Я горжусь
тем, что именно в этот период познакомился и сотрудничал с такими людьми,
как академик Андрей Сахаров, Юрий Орлов, Александр Гинзбург --
продолжателями лучших традиций русской интеллигенции.
Но прежде всего я, конечно, чувствую себя участником удивительного
исторического процесса -- процесса национального возрождения советского
еврейства и его возвращения на родину, в Израиль. Я надеюсь, что страшные и
тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе
со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс
национального возрождения евреев Советского Союза, но, наоборот, придадут
ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории. Мои родные и
близкие хорошо знают, насколько сильным было мое желание уехать к жене в
Израиль, с какой радостью я в любой момент променял бы так называемую
известность еврейского активиста, к которой, по утверждению обвинения, я
стремился, на визу в Израиль. В течение двух тысячелетий рассеянные по всему
свету, лишенные, казалось бы, всякой надежды на возвращение, евреи тем не
менее каждый год упрямо и на первый взгляд совершенно безосновательно желали
друг другу: "Лешана хабаа бирушалаим!" -- "В будущем году -- в Иерусалиме!"
И сегодня, когда я, как никогда ранее, далек от исполнения своей мечты, от
моего народа и от моей Авитали и когда впереди у меня только долгие тяжелые
годы тюрем и лагерей, я говорю моей жене и моему народу: "Лешана хабаа
бирушалаим!"
Я кончаю диктовать Лене, поворачиваюсь к судье и, наконец, отвечаю на
его вопрос:
-- Суду же, которому предстоит лишь зачитать давно готовый приговор,
мне нечего сказать.
Я сажусь. Наступает долгая тишина. "Суд удаляется на совещание", --
слышу я. Меня уводят.
Несколько часов провожу я в камере. Напряжение постепенно отпускает
меня. Я смотрю на фотографию Авитали и чувствую, что сейчас мы вместе, мы
сокрушили все преграды на нашем пути. Я почти счастлив.
Приносят обед, но я отказываюсь от еды: мне сейчас не до этого.
Прошло четыре часа, и появляется капитан Минаев, чтобы вести меня в
зал. По дороге он говорит:
-- Приведите себя немного в порядок.
Я чувствовал себя вполне в порядке и прихорашиваться не стал, но понял:
сейчас будут снимать. И не ошибся: в зале полно теле- и фоторепортеров.
Судья начинает читать приговор, и они делят внимание между ним и мной.
Снимают меня долго, в разных ракурсах. Вначале я стараюсь позировать
каждому, глядя в объектив и усмехаясь, но вскоре мне это надоедает.
Я перевожу взгляд на Леню, и уже до самого конца мы так и смотрим друг
на друга. Брат суров и спокоен, мне кажется, что мы никогда еще не понимали
друг друга так хорошо. Шестнадцать месяцев назад, когда за мной закрылись
ворота Лефортово, он был далек от моей жизни, от моих интересов: лояльный
советский гражданин, семья, работа... Как поведет он себя? -- беспокоился я
тогда. Откажется от брата? Я был уверен, что нет. Но, может, согласится на
роль молчаливого наблюдателя, принимающего условия КГБ: вы нам не мешаете --
мы вас не трогаем? И вот сейчас я смотрю на него, сидящего среди
кагебешников: он демонстративно игнорирует ненавидящие взгляды, жесты и
выкрики, ведет записи; глядя на Леню, я чувствую связь с семьей и друзьями,
со всем миром. Мы радостно улыбаемся друг другу. "Береги родителей, Леня!"
-- мысленно говорю я ему.
Приговор оглашен: тринадцать лет. После своего последнего слова я и
забыл совсем, что должны еще назвать срок. Пятнадцать лет, тринадцать --
какая разница! На меня это сейчас не производит абсолютно никакого
впечатления.
Меня выводят из зала, и в последний момент Леня кричит:
-- Толенька! С тобой -- весь мир!
На него сразу же бросаются кагебешники; я хочу крикнуть: "Береги
родителей!" -- но не успеваю и рта раскрыть: чья-то согнутая в локте рука
сдавливает шею, меня подхватывают под руки, поднимают в воздух, бегом
проносят по коридору и вбрасывают в воронок. Запирается "стакан", включается
сирена, и машина срывается с места.
В камере я успеваю только сказать соседу: "Тринадцать лет", -- как нас
сразу же забирают на прогулку.
Только здесь, во дворике, я перевожу дыхание. Леонид поздравляет меня.
-- С чем?
-- Во-первых, не расстреляли. Во-вторых, такой прекрасный срок --
тринадцать лет!
-- Почему прекрасный?
-- У нас, мошенников число тринадцать считается самым счастливым! Вот,
смотри.
Он снимает рубаху, и на его правом плече я вижу вытатуированную цифру
"13".
Мы смеемся. Я начинаю понемногу приходить в себя.
Тут мой сокамерник настораживается, к чему-то прислушивается. С
последнего этажа тюрьмы доносятся звуки радио. В наших камерах репродукторов
нет, но они есть у тех зеков, которые работают в тюрьме поварами,
раздатчиками, уборщиками. Это обычно заключенные, приговоренные к коротким
срокам и отбывающие их тут же.
Репродуктор далеко от нас, но включен на полную мощность, и я тоже
начинаю разбирать отдельные слова: "Щаранский... Филатов... ЦРУ...
изменники..."
-- О тебе передают! -- говорит с восхищением мой сосед.
Ах, сволочи! Теперь на весь мир будут кричать: Щаранский и Филатов --
шпионы! "Ладно, я свое сказал", -- пытаюсь я успокоить себя.
На следующий день в "Правде" мы прочтем статью, текст которой сейчас
передают, о процессах надо мной и Филатовым... "Да, не прошло и получаса, а
статья готова!" -- скажу я Леониду со злостью. А что было злиться-то,
спрашивается? Я ведь лучше других знал, что все подготовлено заранее...
Вернувшись с прогулки, я взволнованно хожу по камере. Радость победы
так велика, что я не чувствую усталости. Достаю из кармана слегка
надорванную карточку Авитали.
-- Не возражаешь, если я поставлю ее на стол? -- спрашиваю я Леонида.
Он сразу же соглашается и ложится на нары, чтобы не мешать мне ходить
по камере. Три шага к окну -- я смотрю на Наташу. Поворот -- три шага к
двери. Поворот -- смотрю на Наташу. Начинаю читать свою молитву. И вдруг
какой-то ком, внезапно подкативший к горлу, лишает меня дыхания. Я упираюсь
лбом в стену и -- плачу...
1. ЭТАП
Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я
проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже
не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня
пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала
местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства
лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось,
было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и,
конечно же, люди -- сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к
сердцу от избытка чувств.
Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но
можно, можно, оказывается, с ними бороться!" -- ликовал я, и будущее
представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь -- по их
собственному закону -- должен получить свидание с родственниками. Я ждал
этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания
нашей семьи. Что будет потом -- казалось уже не таким важным. Приговор --
тринадцать лет тюрьмы и лагеря -- сознанием не воспринимался всерьез.
Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в
скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду,
что очень скоро мы вновь будем вместе.
Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но
потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание
выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким
бы длинным он ни оказался.
...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную
камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит
Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник.
-- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не
по-русски -- и мы сразу же прекращаем свидание.
-- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, -- пожимаю я
плечами.
-- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было!
Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама -- седая,
изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу
же подходит к Поваренкову.
-- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! -- гневно
восклицает мама. -- У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у
меня отобрали еду, которую я ему принесла?
-- Вот ваш сын, -- говорит Поваренков. -- А еда ему положена только
наша.
Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает -- и садится на
подставленный ей стул по другую сторону стола.
-- Я принесла сыну клубнику, -- снова поворачивается она к начальнику
тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. --
Почему я не могу отдать ее ему?
Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня.
-- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все?
Оказалось, что отец болен -- перенес инфаркт; судья разрешил три
отдельных свидания со мной -- маме, папе и Лене; завтра -- папина очередь,
его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с
ней по телефону почти ежедневно.
-- Вы о семье говорите! -- вмешивается второй полковник.
-- Это и есть наша семья, -- в один голос отвечаем мы. Мама передает
мне приветы от многочисленных друзей.
-- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? --
спрашиваю я. -- Никто в шпионаж не поверил?
-- Ну что ты! -- восклицает мама. -- А знаешь, -- сообщает она мне
радостную весть, -- Дина с семьей уже в Израиле!
-- Вот здорово! Я так за нее боялся!
Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода.
касающееся так или иначе всех еврейских активистов в СССР, а по существу --
всего моего народа, так серьезно, что я не считаю себя вправе оставить его
без ответа. Да, в современном мире, как указал сегодня прокурор,
противоборствуют две социальные системы. Однако невозможно свести все
международные события только к этому; существует, к примеру, и такой
процесс, как борьба народов за свое национальное освобождение, за право жить
в соответствии со своими культурными и религиозными традициями, за право
жить в собственном государстве.
Далее вкратце говорю об истории сионизма; о том, как Герцль под
влиянием дела Дрейфуса пришел к мысли о необходимости создания еврейского
государства; о том, что в борьбе за эту идею приняли участие евреи из разных
стран, в том числе и из России; о процессе врачей и антисемитизме
пятидесятых годов, лишившем наш народ последних иллюзий; о Шестидневной
войне, в которой Израиль отстоял свое право на существование, -- событии,
приведшем к подъему национальных чувств советских евреев.
После этой преамбулы я начинаю отвечать прокурору по существу дела.
-- Конечно, я мог бы долго вести дискуссию с представителем обвинения
по поводу того, где больше нарушаются права человека: в СССР или в Америке,
ЮАР или в Израиле, -- но хочу заметить, что судят меня не за преследования
негров или арабов. Я обвиняюсь в том, что оказывал помощь капиталистическим
государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Для того,
чтобы доказать это, нашу открытую деятельность по информированию мировой
общественности квалифицировали как тайную, конспиративную и -- что особенно
существенно для обвинения -- инспирированную и направлявшуюся западной
разведкой. Наше общение с друзьями из-за рубежа не могло считаться
"конспиративным" хотя бы потому, что западная пресса, как правило, заранее
сообщала о том, что одной из целей поездки того или иного сенатора или
конгрессмена в Москву были встречи с отказниками. Остановлюсь на вопросе,
откуда и кем направлялась наша деятельность. Немало эпизодов инкриминируются
мне по этому пункту обвинения, но лишь о двух говорится, что мы, еврейские
активисты, действовали в них по заданию из-за рубежа. Первый связан с
сенатором Бруком, который, как показывает Липавский, привез в Москву по
просьбе сенатора Джексона черновик заявления в поддержку его поправки.
Джексону это якобы было необходимо для успеха его предвыборной кампании в
канун президентских выборов, а я будто бы эту заявку выполнил: собрал
подписи и вернул заявление Бруку.
Я подробно разбираю все противоречия в показаниях Липавского по этому
эпизоду -- фактические, хронологические и политические. Да, и политические
тоже: ведь Брук -- республиканец; не странно ли, что именно его демократ
Джексон избрал себе помощником в предвыборной кампании? Я подчеркиваю, что
заявление в поддержку поправки Джексона действительно существовало, как и
все другие наши письма и обращения, упомянутые в обвинении. Я не только не
отрицаю свое авторство -- я заявляю, что горжусь им. Но причиной появления
этих документов были не заказы из-за границы, а советская эмиграционная
политика, государственный антисемитизм в СССР.
Второй эпизод -- это встреча на квартире Рубина с Пайпсом, который
призвал нас объединиться с диссидентами для контроля над соблюдением в
Советском Союзе Хельсинкских соглашений. Я напоминаю суду, что этому нет
никаких доказательств, кроме свидетельств Рябского, которого я поймал на
грубой лжи: четвертого июля семьдесят пятого года не существовало
Заключительного акта, а ровно через год в СССР не было ни Пайпса, ни Рубина.
-- Но как бы ни были извращены факты по этой части обвинения, гораздо
более зловещий характер носит другой его пункт: шпионаж, -- ускоряю я свою
речь, опасаясь, что вот-вот меня прервут, и пытаясь успеть сообщить брату
как можно больше. -- Во-первых, все основные документы- "доказательства":
инструктивное письмо Липавскому, анкету с вопросами "шпионского характера",
бумаги, найденные Захаровым, -- я впервые увидел лишь на следствии. Что же
касается копировальной бумаги, якобы обнаруженной у меня дома -- а точнее,
на квартире, которую снял Липавский и где за несколько дней до его
исчезновения поселился я, -- то ее даже на следствии предъявить не решились,
хотя по закону меня должны ознакомить со всеми вещественными
доказательствами, используемыми против меня. Русский текст показаний Тота
отличается от оригинала ровно настолько, чтобы из него следовало: помимо
информации для статей я передавал ему и другие сведения об отказниках.
-- Но ведь ваше ходатайство было удовлетворено, текст исправлен, --
замечает судья.
-- Да, верно, после моих протестов исправлен. Но в предъявленном мне
обвинительном заключении он восстановлен -- там старый текст, проверьте!
Судья листает страницы обвинения и находит нужную. Видно, что он
растерян. Растерянность эта, впрочем, не помешает ему назавтра зачитать
приговор все с той же неисправленной формулировкой. Однако мне некогда
задерживаться на деталях, я спешу изложить основную концепцию защиты:
-- Да, мы составляли списки отказников, чтобы помочь людям, но делали
это открыто, передавали копии в официальные советские организации,
американским политическим деятелям; составляли их, как видно из протоколов
обыска, задолго до того, как якобы получили соответствующее задание. Каждый
отказник сам решал, какую информацию о себе дать. Поэтому я уверен, что
секретных сведений в составленных нами списках не было.
Дальше я все так же бегло, скороговоркой, уверенный в том, что уж в
этом-то месте наверняка остановят, говорю о своих ходатайствах и вопросах к
экспертам, с помощью которых можно было бы легко установить истину. Судья
меня не останавливает, но и Леня, похоже, не все успевает ухватить. Я-то
варился в этом котле полтора года, а ему необходимо все понять за
какой-нибудь час. Лишь в восьмидесятом году, во время нашего первого
продолжительного свидания, я подробно объясню ему всю "шпионскую" часть
моего обвинения и растолкую свою защитительную позицию.
Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении
соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось
к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права;
вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был
хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все
те материалы, которые были конфискованы у нас во время обысков, и допросить
тех свидетелей -- бывших и нынешних политзаключенных, -- которых мы называем
в своих письмах и обращениях.
Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветнический,
наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официально именуемого
антисионистским, а по существу -- откровенно антисемитского, главная идея
которого -- глобальный заговор империализма и мирового еврейства против
СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на
авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят.
Обвиняя нас в клевете на советскую власть и государственное телевидение, КГБ
в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его
создателями. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них -- письмо
учительницы сельской школы:
-- "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что
они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вместе с
другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и
способна эта нация, -- живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в
самом чистом виде? Вот какие настроения пытаются пробудить в народе -- и
успешно! -- создатели так называемой антисионистской литературы! -- говорю
я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов.
Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее
усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с
различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о
которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью:
-- Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово?
-- Да, -- отвечает тот.
-- С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все
предъявленные мне обвинения -- ложь и абсурд.
Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою
дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной
стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен достаточно ясно представлять
себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много
важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки
Адамского, Дорониной и Смирновой отказаться на закрытом заседании суда от
своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело
мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы
попытались помешать мне выложить все это, но если толково составить речь,
то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, -- ругаю я себя, --
подготовить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту
прочесть его?
Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни
малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет
присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тогда у меня
была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст
речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой.
Сосед, видя, как я устал, говорит мне:
-- Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты
сможешь сказать все, что не успел.
Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена"
протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к
заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной
важности, важные -- не больше, чем на страницу, важнейшие -- на полстраницы.
-- У тебя есть еще право на реплику, -- подсказывает Леонид.
Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими доводами, он
имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть
предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы дополнить свою речь.
Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу
право на реплику. Ну, а теперь -- последнее слово. Я кладу перед собой
чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пытаясь сформулировать
самую суть моего дела. Начало никак не получается, но зато в голову приходит
фраза, место которой -- где-то в середине: "Я надеюсь, что страшные и
тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе
со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс
национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне
сотрудники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже
бывало в нашей истории".
А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не
исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову
мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году -- в Иерусалиме!",
-- я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Теперь мне ясно, с чего
начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы -- годы
свободы, -- несмотря на угрозы и преследования, на тюрьму и следствие. И
опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я
придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать.
Я читаю свое последнее слово соседу.
-- Сильно, -- говорит он. И, подумав, просит: -- Ну-ка, еще раз. Я
начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие
следователи КГБ...", -- но он тут же перебивает меня:
-- Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю
систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Почему ты
вообще его упоминаешь?
Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я
сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром
просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я
помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить
одну фразу из нее, как я уже мысленно договариваю весь текст до конца.
Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких
сожалений -- этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман
брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый -- текст
последнего слова и фотографию Авитали. В зале -- жара, езжу я без пиджака, и
в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось
потерпеть один день...
Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина -- перед ним нет
никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без
шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и
разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, выдвинутые мною на
суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в
это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от
реплики, и тот торжественно обращается ко мне:
-- Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем слове?
Я -- суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не
произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок.
Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним.
Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю диктовать свое
последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел
записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я
узнал о том, что перед началом последнего судебного заседания кагебешники
отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось
писать прямо на ладони, он восстановил после суда текст моего последнего
слова почти полностью -- за исключением фразы в середине, которую я написал
первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб
донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно
такое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В
какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До сегодняшнего дня
этот надрыв напоминает мне о той минуте.
-- С самого начала следствия по моему делу, -- говорю я брату, --
сотрудники КГБ неоднократно заявляли мне, что при той позиции, которую я
занял, меня неизбежно ждет расстрел или -- в лучшем случае -- пятнадцать лет
заключения. В то же время они обещали, что если я изменю ее, если окажу КГБ
помощь в его борьбе против еврейских активистов и диссидентов, то мне дадут
очень короткий, чисто символический срок, и я получу возможность уехать в
Израиль к жене. Своей позиции я не изменил ни на следствии, ни на суде, и
вот вчера представитель обвинения потребовал приговорить меня к пятнадцати
годам.
Пять лет назад я подал заявление на выезд из СССР в Израиль. Сегодня я,
как никогда ранее, далек от своей цели. Казалось бы, мне следует глубоко
сожалеть о том, что случилось за это время. Но это, конечно, не так. Эти
пять лет были лучшими годами моей жизни. Я счастлив, что сумел прожить их
честно, в ладу со своей совестью, говорил только то, что думал, и не кривил
душой даже тогда, когда речь шла о моей жизни. Я рад, что за эти годы смог
помочь многим людям, которые в этом нуждались и обращались ко мне. Я горжусь
тем, что именно в этот период познакомился и сотрудничал с такими людьми,
как академик Андрей Сахаров, Юрий Орлов, Александр Гинзбург --
продолжателями лучших традиций русской интеллигенции.
Но прежде всего я, конечно, чувствую себя участником удивительного
исторического процесса -- процесса национального возрождения советского
еврейства и его возвращения на родину, в Израиль. Я надеюсь, что страшные и
тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе
со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс
национального возрождения евреев Советского Союза, но, наоборот, придадут
ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории. Мои родные и
близкие хорошо знают, насколько сильным было мое желание уехать к жене в
Израиль, с какой радостью я в любой момент променял бы так называемую
известность еврейского активиста, к которой, по утверждению обвинения, я
стремился, на визу в Израиль. В течение двух тысячелетий рассеянные по всему
свету, лишенные, казалось бы, всякой надежды на возвращение, евреи тем не
менее каждый год упрямо и на первый взгляд совершенно безосновательно желали
друг другу: "Лешана хабаа бирушалаим!" -- "В будущем году -- в Иерусалиме!"
И сегодня, когда я, как никогда ранее, далек от исполнения своей мечты, от
моего народа и от моей Авитали и когда впереди у меня только долгие тяжелые
годы тюрем и лагерей, я говорю моей жене и моему народу: "Лешана хабаа
бирушалаим!"
Я кончаю диктовать Лене, поворачиваюсь к судье и, наконец, отвечаю на
его вопрос:
-- Суду же, которому предстоит лишь зачитать давно готовый приговор,
мне нечего сказать.
Я сажусь. Наступает долгая тишина. "Суд удаляется на совещание", --
слышу я. Меня уводят.
Несколько часов провожу я в камере. Напряжение постепенно отпускает
меня. Я смотрю на фотографию Авитали и чувствую, что сейчас мы вместе, мы
сокрушили все преграды на нашем пути. Я почти счастлив.
Приносят обед, но я отказываюсь от еды: мне сейчас не до этого.
Прошло четыре часа, и появляется капитан Минаев, чтобы вести меня в
зал. По дороге он говорит:
-- Приведите себя немного в порядок.
Я чувствовал себя вполне в порядке и прихорашиваться не стал, но понял:
сейчас будут снимать. И не ошибся: в зале полно теле- и фоторепортеров.
Судья начинает читать приговор, и они делят внимание между ним и мной.
Снимают меня долго, в разных ракурсах. Вначале я стараюсь позировать
каждому, глядя в объектив и усмехаясь, но вскоре мне это надоедает.
Я перевожу взгляд на Леню, и уже до самого конца мы так и смотрим друг
на друга. Брат суров и спокоен, мне кажется, что мы никогда еще не понимали
друг друга так хорошо. Шестнадцать месяцев назад, когда за мной закрылись
ворота Лефортово, он был далек от моей жизни, от моих интересов: лояльный
советский гражданин, семья, работа... Как поведет он себя? -- беспокоился я
тогда. Откажется от брата? Я был уверен, что нет. Но, может, согласится на
роль молчаливого наблюдателя, принимающего условия КГБ: вы нам не мешаете --
мы вас не трогаем? И вот сейчас я смотрю на него, сидящего среди
кагебешников: он демонстративно игнорирует ненавидящие взгляды, жесты и
выкрики, ведет записи; глядя на Леню, я чувствую связь с семьей и друзьями,
со всем миром. Мы радостно улыбаемся друг другу. "Береги родителей, Леня!"
-- мысленно говорю я ему.
Приговор оглашен: тринадцать лет. После своего последнего слова я и
забыл совсем, что должны еще назвать срок. Пятнадцать лет, тринадцать --
какая разница! На меня это сейчас не производит абсолютно никакого
впечатления.
Меня выводят из зала, и в последний момент Леня кричит:
-- Толенька! С тобой -- весь мир!
На него сразу же бросаются кагебешники; я хочу крикнуть: "Береги
родителей!" -- но не успеваю и рта раскрыть: чья-то согнутая в локте рука
сдавливает шею, меня подхватывают под руки, поднимают в воздух, бегом
проносят по коридору и вбрасывают в воронок. Запирается "стакан", включается
сирена, и машина срывается с места.
В камере я успеваю только сказать соседу: "Тринадцать лет", -- как нас
сразу же забирают на прогулку.
Только здесь, во дворике, я перевожу дыхание. Леонид поздравляет меня.
-- С чем?
-- Во-первых, не расстреляли. Во-вторых, такой прекрасный срок --
тринадцать лет!
-- Почему прекрасный?
-- У нас, мошенников число тринадцать считается самым счастливым! Вот,
смотри.
Он снимает рубаху, и на его правом плече я вижу вытатуированную цифру
"13".
Мы смеемся. Я начинаю понемногу приходить в себя.
Тут мой сокамерник настораживается, к чему-то прислушивается. С
последнего этажа тюрьмы доносятся звуки радио. В наших камерах репродукторов
нет, но они есть у тех зеков, которые работают в тюрьме поварами,
раздатчиками, уборщиками. Это обычно заключенные, приговоренные к коротким
срокам и отбывающие их тут же.
Репродуктор далеко от нас, но включен на полную мощность, и я тоже
начинаю разбирать отдельные слова: "Щаранский... Филатов... ЦРУ...
изменники..."
-- О тебе передают! -- говорит с восхищением мой сосед.
Ах, сволочи! Теперь на весь мир будут кричать: Щаранский и Филатов --
шпионы! "Ладно, я свое сказал", -- пытаюсь я успокоить себя.
На следующий день в "Правде" мы прочтем статью, текст которой сейчас
передают, о процессах надо мной и Филатовым... "Да, не прошло и получаса, а
статья готова!" -- скажу я Леониду со злостью. А что было злиться-то,
спрашивается? Я ведь лучше других знал, что все подготовлено заранее...
Вернувшись с прогулки, я взволнованно хожу по камере. Радость победы
так велика, что я не чувствую усталости. Достаю из кармана слегка
надорванную карточку Авитали.
-- Не возражаешь, если я поставлю ее на стол? -- спрашиваю я Леонида.
Он сразу же соглашается и ложится на нары, чтобы не мешать мне ходить
по камере. Три шага к окну -- я смотрю на Наташу. Поворот -- три шага к
двери. Поворот -- смотрю на Наташу. Начинаю читать свою молитву. И вдруг
какой-то ком, внезапно подкативший к горлу, лишает меня дыхания. Я упираюсь
лбом в стену и -- плачу...
1. ЭТАП
Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я
проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже
не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня
пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала
местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства
лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось,
было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и,
конечно же, люди -- сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к
сердцу от избытка чувств.
Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но
можно, можно, оказывается, с ними бороться!" -- ликовал я, и будущее
представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь -- по их
собственному закону -- должен получить свидание с родственниками. Я ждал
этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания
нашей семьи. Что будет потом -- казалось уже не таким важным. Приговор --
тринадцать лет тюрьмы и лагеря -- сознанием не воспринимался всерьез.
Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в
скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду,
что очень скоро мы вновь будем вместе.
Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но
потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание
выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким
бы длинным он ни оказался.
...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную
камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит
Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник.
-- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не
по-русски -- и мы сразу же прекращаем свидание.
-- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, -- пожимаю я
плечами.
-- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было!
Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама -- седая,
изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу
же подходит к Поваренкову.
-- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! -- гневно
восклицает мама. -- У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у
меня отобрали еду, которую я ему принесла?
-- Вот ваш сын, -- говорит Поваренков. -- А еда ему положена только
наша.
Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает -- и садится на
подставленный ей стул по другую сторону стола.
-- Я принесла сыну клубнику, -- снова поворачивается она к начальнику
тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. --
Почему я не могу отдать ее ему?
Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня.
-- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все?
Оказалось, что отец болен -- перенес инфаркт; судья разрешил три
отдельных свидания со мной -- маме, папе и Лене; завтра -- папина очередь,
его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с
ней по телефону почти ежедневно.
-- Вы о семье говорите! -- вмешивается второй полковник.
-- Это и есть наша семья, -- в один голос отвечаем мы. Мама передает
мне приветы от многочисленных друзей.
-- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? --
спрашиваю я. -- Никто в шпионаж не поверил?
-- Ну что ты! -- восклицает мама. -- А знаешь, -- сообщает она мне
радостную весть, -- Дина с семьей уже в Израиле!
-- Вот здорово! Я так за нее боялся!
Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода.