зрения КГБ, не может быть известно, -- и "проговориться" о нем, возбудив у
них подозрения в том, что у меня есть источник информации. Вот тут и должна
начаться сама игра.
Какие же события, имеющие отношение ко мне, произошли за это время на
воле? Перебрав многочисленные варианты, останавливаюсь на следующих
предположениях:
-- на конференции в Белграде был поднят вопрос об Орлове, Гинзбурге и
обо мне;
-- Авиталь побывала в Вашингтоне и встретилась с рядом политиков, в
частности, с конгрессменом Драйненом;
-- во время допросов свидетелей по моему делу им говорят, что я шпион,
за что и буду судим, а моя деятельность еврейского активиста была лишь
прикрытием.
Первое предположение хорошо тем, что почти на сто процентов реально. На
Западе наверняка были протесты в связи с разгромом Хельсинкской группы в
СССР, сомневаться в этом не приходится. Но зато и КГБ нетрудно понять, что я
мог легко это вычислить и без всякого контакта с волей.
Второе для них не так очевидно. За несколько дней до ареста друзья
сообщили из Израиля, что Авиталь и Миша срочно вылетели в Европу, а оттуда,
видимо, полетят в Америку. Я, конечно, и без того ни минуты не сомневался,
что они не будут сидеть сложа руки. А уж если они приедут в Вашингтон, то
ясно, что отец Драйнен, с которым мы сдружились в Москве и который позднее
тепло принимал Авиталь в столице США, включится в их борьбу. Но КГБ,
безусловно, знает о том телефонном разговоре и может догадаться об
остальном.
Третье же предположение не столь очевидно, чтобы строить на нем игру.
Обдумывая все это, я в конце концов решил бросить им реплики по всем
трем пунктам в короткий промежуток времени -- от одного до трех допросов, --
тогда, как бы они ни просчитывали все варианты, сомнения у них возникнут
непременно. Но удастся ли мне сделать это естественно, не пережать? Как
только я представлял себя во время предстоящего дебюта, у меня появлялся
страх провала на сцене, свойственный, должно быть, каждому начинающему
актеру.
Не знаю, чем бы это кончилось, если бы фортуна не улыбнулась мне вновь.
Двадцатого июля во второй половине дня надзиратель вел меня на допрос, как
всегда щелкая пальцами: предупреждал идущих навстречу о том, что ведет зека.
Но произошла редкая накладка: в тот момент, когда я должен был свернуть в
коридор, где находился "мой" кабинет, за спиной хлопнула дверь. Я обернулся
и увидел надзирателя, двух следователей КГБ и -- как мне показалось -- худое
лицо и лысину Вениамина Григорьевича Левича, известного ученого-физика,
члена-корреспондента Академии наук СССР, обладателя самого высокого научного
звания среди евреев-отказников. Я не успел остановиться, приглядеться -- мой
надзиратель подтолкнул меня, мы повернули за угол, и видение исчезло.
На допросе я долгое время не мог собраться с мыслями, находясь под
впечатлением встречи с "призраком" из "большой зоны". Но полной уверенности
в том, что я не обознался, у меня не было.
На сей раз Солонченко интересовался сбором информации о положении
отказников в разных городах Советского Союза. В связи с этим он зачитал
показания все тех же Липавского и Цыпина, а потом опять произнес
сакраментальную фразу об изменившейся ситуации.
-- По показаниям, которые я выслушал, этого не скажешь, -- заметил я.
-- Все тот же тандем: Липавский да Цыпин. Слабовато у вас со свидетелями
обвинения, что бы вы там ни утверждали.
Этим я постоянно "подкалывал" его, пытаясь заставить открыться, назвать
еще какие-то фамилии, прочесть еще чьи-то показания.
-- Ничего, скоро вы убедитесь в обратном, -- сказал следователь. К
самому концу допроса он припас для меня маленький сюрприз:
-- В следующий раз поговорим с вами о гостинице "Россия". Расскажете,
как вы там с сенаторами встречались.
-- Ну, я, как всегда, предпочту послушать. Интересно, что сочинили ваши
осведомители о встрече, на которой они не присутствовали.
-- И послушаете, и расскажете, Анатолий Борисович. А главное --
думайте, думайте, как выбраться вам из положения, в котором оказались.
Этим "думайте, думайте" завершались все наши последние беседы.
Сюрпризом здесь было то, что Солонченко заранее предупредил меня о теме
следующего допроса. Сделал он это в первый и последний раз. Во всех
остальных случаях он начинал стандартной фразой:
-- Следствие располагает данными о... -- делал долгую паузу, загадочно
глядя на меня, и лишь после этого переходил к вопросу, который всегда был
неожиданным, ибо ни логической, ни хронологической последовательности в
тематике бесед никогда не наблюдалось. Чем была вызвана в тот раз смена
тактики -- не знаю. Должно быть, фортуне очень хотелось создать мне
подходящие условия для начала игры. Если так, то ей это удалось.
Вновь оказавшись в камере, я стал размышлять: если это и впрямь был
Левич, то о чем его могли допрашивать? Ведь Вениамин Григорьевич отличался
от остальных отказников не только широкой известностью в научных кругах, но
и крайним индивидуализмом. Он очень редко подписывал коллективные письма,
предпочитая бороться самостоятельно. Так что под подавляющим большинством
документов, которые я передавал корреспондентам или пересылал на Запад,
подписи Левича не было. Он не участвовал в наших демонстрациях, хождениях по
приемным; не пересекался я с ним и на встречах с иностранцами, за
исключением одной-единственной: с теми самыми американскими сенаторами в
июле семьдесят пятого года. Можно было предположить, что именно по этому
поводу его и допрашивают.
В следующий раз я был вызван к следователю двадцать пятого июля.
-- Ну, с какого номера тандема начнем? -- спросил Солонченко, охотно
перенимавший в наших беседах мою терминологию.
-- С первого, естественно.
-- С первого так с первого. Я ведь всегда иду вам навстречу, -- и он
стал читать показания Липавского о том, как тот возил меня на телефонные
переговоры за несколько часов до встречи с сенаторами в гостинице "Россия".
Рассказ свидетеля о поездке изобиловал неточностями и домыслами, явно
продиктованными ему КГБ, а сведения о самой встрече с американцами были
скудными и приблизительными, что и немудрено: ведь Липавский, как и Цыпин,
чьи показания тоже были мне зачитаны, знал о ней лишь с чужих слов.
Я вел себя как обычно: признал, что участвовал в этой встрече,
отказался комментировать услышанное и аккуратно конспектировал все, не
забывая отметить даты допроса свидетелей.
Солонченко записал мой ответ в протокол, встал, прошелся по кабинету и,
вернувшись к своему столу, сказал:
-- Вы все жаловались, что вам скучно слушать показания одних и тех же
свидетелей. Что ж, мы учли ваши пожелания. Послушаем теперь, что
рассказывает другой человек, не из этого тандема, к тому же -- участник той
встречи.
Он медленно протянул руку к каким-то бумагам, лежавшим перед ним,
выжидающе глядя на меня и самодовольно улыбаясь. Вот он, мой шанс! Опустив
глаза к своим записям и стараясь говорить как можно более равнодушно, я
произнес:
-- Левич Вениамин Григорьевич. От какого числа, говорите, допрос?
Сказал -- и испугался: естественно ли получилось? Не поймет ли
следователь, что я блефую? Но, подняв глаза, сразу же увидел: удар достиг
цели. Солонченко все так же пристально смотрел на меня, но уже без улыбки,
вопросительно и зло, и был похож на человека, неожиданно лишенного
заслуженной награды. Он, не глядя, положил протокол допроса Левича на стол и
сказал:
-- Минуточку, минуточку! Вот вы, кажется, и проговорились, Анатолий
Борисович. Откуда вы знаете, что речь идет о Левиче?
Это были, наверное, самые приятные слова, услышанные мной от
кагебешника с момента ареста. Клюнули! И не просто клюнули, раз сказали:
"Вот вы, кажется, и проговорились", -- значит, подозревали. А если
подозревали, что я как-то связан с волей, то никаких фундаментальных
расхождений между моей позицией и позицией моих друзей, скорее всего, нет!
Радуясь легкой победе и одновременно боясь поверить в нее, я осмелел и
произнес с наигранным раздражением:
-- Вы сами мне сказали сейчас, что будете читать показания Левича. Я и
спрашиваю: от какого числа? Имею я право это знать или нет?
Солонченко сел и стал медленно раскачиваться на задних ножках стула,
постукивая при этом пальцами по столу, -- это была одна из его любимых поз
во время наших бесед.
-- Так-так, -- протянул он задумчиво, -- так-так... Ну что ж, я выясню,
откуда это вам стало известно, можете не сомневаться.
Он что-то записал в свой блокнот и, снова взяв в руки протокол допроса
Левича, зачитал мне из него пару отрывков. Как я и думал, ничего
"разоблачительного" в этих показаниях не было. Наоборот, Вениамин
Григорьевич, лаконично рассказывая о встрече с сенаторами, старался как
можно реже упоминать имена ее участников, а мою роль сводил лишь к переводу
нескольких выступлений. Прочел это следователь явно с другой целью: убедить
меня в том, что число людей, дающих показания, отнюдь не ограничивается
тандемом стукачей. Но сюрприз сорвался, и Солонченко, записав мой отказ от
комментариев, отправил меня в камеру.
За обедом я напряженно размышляю: надо развивать успех немедленно, пока
Солонченко не узнал, что Левича я встретил в коридоре. Докопается ли он до
этого? Признается ли надзиратель в своей промашке? В любом случае рисковать
нельзя. Вся идея игры в том, чтобы после того, как они станут подозревать
меня в связи с волей, "проговориться" о чем-то интересующем меня, как о
факте, который мне известен, и посмотреть на их реакцию. О чем? О том, что
Боб на свободе? Нет, этого КГБ сейчас ни за что не признает. Нужно, чтобы их
подозрения в существовании у меня контакта с волей переросли в уверенность,
-- тогда посмотрим. О том, что больше никто из отказников не арестован? А
вдруг это не так? В конце концов я останавливаюсь на Лернере. Они
утверждают, что он раскололся, сотрудничает с ними, обещают очную ставку...
Я решаю начать с этого.
Первые же слова Солонченко после перерыва действуют на меня как
холодный душ. Он берет со стола листок бумаги и говорит:
-- Двадцатого июля вас допрашивали с двух часов, а Левича -- с двух
часов двадцати минут. Так что вы вполне могли встретиться с ним в коридоре.
Вот и вся загадка, верно? -- улыбается он, с вызовом глядя на меня.
-- Да? А разве можно встретиться с кем-то в коридоре? -- изображаю я
удивление, но чувствую себя при этом как шахматист, размечтавшийся о
красивой комбинации и получивший детский мат.
Впрочем, это пока еще только шах, ибо в голосе Солонченко нет
уверенности. Похоже, он высказывает предположение и хочет найти ему
подтверждение.
-- С другим обвиняемым, находящимся в следственном изоляторе,
вы, конечно, встретиться не можете, -- говорит он, внимательно следя за
моей реакцией, -- но со свидетелем иногда могут быть накладки.
-- Ага! Значит, все, кого я до сих пор встречал в коридоре, --
свидетели, а не обвиняемые! Спасибо за важную информацию!
-- Вы хотите сказать, что таких встреч было много?
-- Да десятка два, пожалуй.
Мы оба посмеиваемся. Тут Солонченко опять заводит речь о заявлениях и
списках отказников, о передаче их американским сенаторам и конгрессменам. Но
я слушаю очередные обличения тандема вполуха, меня интересует лишь одно:
развеялись ли сомнения следователя или нет.
-- Кстати, -- говорит он, -- когда Левичу показали списки отказников,
он был очень недоволен, найдя там свое имя, и осудил такого рода
деятельность.
-- Правда? А мне он говорил в коридоре прямо противоположное, -- весело
реагирую я, пытаясь перевести предположение следователя в сферу абсурда.
-- Так я был прав, вы таки встретились с ним? -- вырвалось у него, и я
обрадовался: значит, сомневается.
-- Ну, ясное дело, -- смеюсь я. -- Откуда поступает ко мне вся
информация? От вас, Александр Самойлович, от людей, которых я встречаю в
коридоре, да от телепата Наумова. Вот уж на кого можно положиться! Каждое
утро в одно и то же время выходит на связь.
Я несу эту чепуху легко, почти не задумываясь, -- вошел в роль. Мы оба
представляем себе несчастного, непризнанного и гонимого популяризатора
парапсихологии Наумова, усилием мысли посылающего мне информацию сквозь
толстые лефортовские стены, и дружно хохочем.
Допрос идет к концу. Я понимаю: действовать надо немедленно, Пока мой
противник не избавился от сомнений, нужно запускать пробный шар -- ведь не
исключено, что к следующему допросу он уже будет знать наверняка о моей
встрече с Левичем. Понимаю -- но никак не могу решиться. Вот уже Солонченко
поднимает телефонную трубку и вызывает надзирателя, который отведет меня в
камеру; у меня осталось всего каких-нибудь пять минут. "Сейчас или никогда",
-- думаю я и слегка охрипшим от волнения голосом говорю:
-- А все-таки как приятно видеть, что вы, сотрудники КГБ, отнюдь не так
всесильны и всемогущи, как вам хотелось бы, что далеко не над всяким вам
дано властвовать.
-- Кого вы имеете в виду -- себя, что ли ?
-- Не только. Возьмем того же Лернера. Как вам хотелось сломить его,
заставить с вами сотрудничать! И очную ставку, которую мне обещали, вам
страшно хотелось бы провести. ан нет, не вышло, не будет никакой очной
ставки. Не по зубам вам пока что этот человек.
На словах "пока что" я делаю ударение. Это моя домашняя заготовка: я
пытаюсь облегчить ему признание, подсказываю ответ. Солонченко перестает
качаться на стуле и постукивать пальцами по столу, пристально смотрит на
меня -- и вдруг начинает краснеть. Я тоже не свожу с него глаз, самодовольно
усмехаясь: ну как, мол, уел я тебя? -- но сердце колотится, нервы напряжены:
жду его ответа. И надеюсь, что мысль следователя устремилась именно в то
русло, которое я для нее проложил: если Щаранскому действительно все это
известно, а я сейчас совру, то больше он мне никогда не поверит...
После долгой, очень долгой паузы мой противник начинает говорить, и я
вижу, что рыба заглотнула приманку.
-- Вот именно -- пока что. Пока что он нам не нужен. Но когда ему
придется отвечать за свои грехи, он будет вести себя гораздо умнее чем вы,
уж поверьте мне. А что касается очной ставки, то можете не сомневаться: она
нам просто сейчас ни к чему. Мы решили не помогать вам спасать себя. Вы
человек умный, полностью отвечающий за свои поступки, сами должны трезво
оценить собственное положение и положение других отказников и решить, что
для вас и для них лучше...
Он все говорит и говорит в ожидании надзирателя, говорит медленно, но
без пауз, будто боится, что я вставлю слово и вновь чем-нибудь его озадачу;
я же и не думаю прерывать Солонченко. Для меня его слова -- как музыка, я
просто в восторге! Радуюсь за Александра Яковлевича: все, что они тут пели
про него -- вранье; рад за всех наших: если клеветали на Лернера, то и все,
что говорили об остальных, тоже почти наверняка ложь. Доволен я и самим
собой: мои абстрактные логические построения, к которым я до самой последней
минуты не относился всерьез -- они были для меня, скорее, еще одним способом
отвлечься от мрачной действительности, -- неожиданно дали вполне конкретный
-- да еще какой! -- результат.
Сама та легкость, с которой я добился успеха, свидетельствовала о том,
что я в своем анализе был прав. Они опасаются, что у меня и впрямь может
быть связь с волей, -- значит, мое поведение дало им к этому основания. Они
хотят, чтобы я им верил, -- и начинают колоться, разоблачая собственную
ложь. Дальше эта схема: подозрение в том, что я получаю от друзей
информацию, -- боязнь, что я перестану им верить, -- подтверждение моих
очередных "оговорок" -- твердое убеждение в том, что связь существует, --
должна работать еще надежнее. Нужно лишь играть внимательно, тщательно
готовить каждый ход.
Конечно, впереди было еще семь месяцев напряженных допросов, и
ближайшие же из них несколько отрезвили меня. После окончания следствия в
течение трех с половиной месяцев я знакомился с материалами дела, когда
прежняя цель -- не помогать КГБ -- уступила место следующей: изучать их
методы. Впереди была борьба против казенного адвоката и за открытый суд,
ждало меня, наконец, и само судилище, где я попытался осуществить третью
поставленную перед собой задачу: разоблачить охранку, сфабриковавшую мое
дело. Словом, настоящая война с КГБ в ту пору только начиналась. Всякое
бывало потом: колебания и усталость, разочарования и потери, -- но никогда
больше не возвращался ко мне тот страх первых месяцев, когда кажется, что от
тебя ничто не зависит, когда сомневаешься, хватит ли сил устоять, когда
чувствуешь себя беспомощной жертвой в руках злодеев.
Атмосфера допросов изменилась полностью и навсегда. Я внимательно
слушал Солонченко, не пропуская ни одного слова и пытаясь извлечь из того,
что он говорил, максимум информации. Но ни угрозы его, ни аргументы, ни
намеки, ни обещания больше не действовали на меня. У КГБ была своя игра, а у
меня своя. А потому я чувствовал, что являюсь уже не только участником этого
спектакля, но и его режиссером.
"Думайте, думайте, Анатолий Борисович", -- талдычил Солонченко в конце
каждого допроса после дежурной лекции о могуществе КГБ и безвыходности моего
положения. Я и думал, но только о том, как еще больше укрепить их
уверенность в моей связи с волей и как добиться от них новой информации.
Со временем мне стало известно многое: что Прессел не выслан, что никто
из отказников, кроме меня, не арестован, что и с Тотом они блефовали. Ну и
что? А если бы я этого не узнал, что-то изменилось бы? Надеюсь, что нет. И
протоколы моих допросов остались бы такими же куцыми -- ведь на них моя игра
никак не отразилась. Когда позднее в лагере и тюрьме я рассказывал об этом
периоде, ребята останавливали меня: "Да что ты все о каких-то пустяках
говоришь, о розыгрышах каких-то! Кагебешники, может, и вовсе не заметили эту
твою игру -- они дело клепали. Вот о том, как они это проворачивали, ты нам
и расскажи". Я напрягал память и с удивлением обнаруживал, что плохо помню
ход допросов, даже тех, которые были связаны с центральными эпизодами
обвинения. Все в конце концов укладывалось в стандартную формулу отказа от
дачи показаний.
Да, надеюсь, протоколы остались бы теми же. Но сколько душевных сил
сэкономила мне моя игра! При этом важно подчеркнуть: она удалась именно
потому, что возвела стену между мной и КГБ и помогла мне замкнуться в своем
мире. На протяжении долгих лет, проведенных в тюрьмах, я общался со
множеством зеков и пришел к выводу: каждый, кто осмеливался начинать с
органами игру "на сближение", неизменно терпел поражение, независимо от
цели, которую ставил перед собой, -- будь то поиск общего с ними языка,
попытка сделки или стремление к почетному компромиссу, -- ибо подобные игры,
свидетелем которых я был, о которых слышал, ставили заключенного на одну
ступень с его палачами, и, в конечном счете, он оказывался в их руках.

* * *


От людей старшего поколения, сидевших при Сталине, от авторов
"самиздатских" мемуаров узнали мы, родившиеся в сороковых, какой страшный
смысл заключен в таких аббревиатурах как ЧК, НКВД, КГБ, таких невинных
названиях как Лефортово, Лубянка, Бутырки, таких расхожих понятиях как
следствие или допрос; о жестоких побоях и изощренных пытках, в результате
которых узники подписывали все, что было нужно органам, сознаваясь в
несовершенных преступлениях и давая показания на своих близких.
Теперь пытки официально запрещены. КГБ -- витрина советского
правосудия. Это вам не милиция, здесь рукам воли не дают, нецензурно не
выражаются. Время от времени, правда, тебя могут "законно" пытать голодом и
холодом в карцере, но и там будут обращаться к тебе исключительно на "вы". И
шагая по коридорам Лефортовской тюрьмы, в которых всегда царила могильная
тишина, мимо суровых, но вежливых старшин, я и представить себе не мог, что
вон там, в самом конце, у грузового лифта, есть камера под названием
"резинка", ибо стены ее обиты мягким упругим материалом, ударившись о
который, не получишь ни перелома, ни простого синяка. Если того требовали
"государственные интересы" и КГБ был уверен, что о судьбе жертвы не станет
беспокоиться мировая общественность, зека заводили в нее и били. Били те
самые вежливые старшины, обращавшиеся ко мне на "вы". А в то время, когда
следователи уверяли меня, что психиатрия в СССР не используется для
репрессий, тем, кого допрашивали в соседних кабинетах, показывали снимки
людей с искаженными от невыносимой боли, страшными лицами, в которых ничего
человеческого уже не оставалось. "Не хотите сесть, как они, на "вечную"
койку -- давайте показания", -- говорили следователи. Обо всем этом я узнал
только года через три, встретившись с теми, кто через это прошел.
Со мной же, как и с другими известными на Западе диссидентами, было
иначе: долгие беседы, намеки, обещания, угрозы... Нас пытались сломить не
физическим воздействием, а только -- спасибо им! -- психологическим.
Но и я после первых успехов в игре почувствовал себя неплохим
психологом. Теперь, укрепившись на завоеванном плацдарме, нужно было сделать
новый бросок вперед: дать им еще одно доказательство своей осведомленности и
проверить их реакцию. В то же время я ожидал и от КГБ какой-нибудь
тактической новинки -- ведь не могут же они не понимать, что проиграли не
только с Лернером, что у меня теперь есть основания сомневаться в каждом их
слове. Стало быть, чтобы усилить свое давление на меня, КГБ следует
немедленно пойти с козыря. С какого? Я ждал продолжения с интересом, но и с
некоторым страхом, который, впрочем, старался преодолеть, говоря себе: чем
раньше я заставлю их выложить все козыри, тем лучше.
Мое нетерпение объяснялось еще и тем, что я получил постановление о
новом продлении срока следствия -- сразу на четыре месяца (предыдущие были
соответственно на два месяца и на три), и мне хотелось кое-что сказать
Солонченко по этому поводу.
-- Почему КГБ затягивает следствие? -- спросил я его сразу же, как
только вошел.
-- А как же вы думали? -- следователь был явно доволен, услышав этот
вопрос; он, конечно, ожидал его. -- Это показывает, насколько серьезно мы
относимся к вашему делу. Всех сообщников допросить, все улики собрать и
проанализировать, исповедь каждого покаявшегося записать и проверить --
такая работа требует времени.
-- И сколько же вы собираетесь этим заниматься?
-- Да уж, думаю, год-полтора нам наверняка дадут. Наш долг -- выяснить
все детали, дать верную оценку поведения каждого из ваших приятелей -- и до
его ареста, и на следствии.
-- Год так год, дело ваше. Жаль только, что обещаний не выполняете.
Говорили, что буду сидеть с сообщниками, а приходится весь такой длинный
марафон бежать в одиночестве.
Снова, как и после реплики о Лернере на предыдущем допросе, последовала
напряженная пауза. Солонченко прямо сверлил меня взглядом, пытаясь
определить, что мне известно. Впрочем, пауза на этот раз показалась мне не
такой долгой и страшной, как в прошлый раз, и я выдержал взгляд следователя,
довольно нагло при этом ухмыляясь.
Улыбнулся, наконец, и Солонченко, но холодно как-то, скривив губы:
-- Ничего, главное, что к финишу вы придете не один. Так что не
переживайте.
-- Надеюсь, что, по крайней мере, в группе лидеров?
-- О, на этот счет можете быть спокойны. Место среди призеров вам
обеспечено.
Мы оба посмеялись, вроде бы радуясь, что такую острую тему свели к
шутке. Тут я вдруг почувствовал легкую дрожь в руках -- на сей раз от
радостного возбуждения: ведь он сейчас фактически подтвердил, что никто из
моих друзей не арестован! Игра продолжалась -- и как легко я добивался
успеха!
Еще немного похмыкав ("Какая у него натянутая, неестественная улыбка",
-- злорадно говорил я себе), следователь резко сменил тон на строго
официальный и, перейдя к допросу, извлек из конверта очередной "преступный"
документ. На этот раз -- наше письмо Марше и Берлингуэру, руководителям
французских и итальянских коммунистов.

* * *


Во второй половине семьдесят пятого года, после совещания в Хельсинки,
интерес средств массовой информации на Западе к вопросу о правах человека в
СССР снова заметно возрос. В кампанию критики преследования инакомыслящих в
СССР неожиданно включились и лидеры крупнейших европейских компартий. Таким
способом еврокоммунизм пытался утвердиться в качестве независимого движения,
доказать, что он избавился от родимых пятен коммунизма советского образца.
Конечно же, осуждение европейскими компартиями"большого брата" носило скорее
характер деликатной педагогической укоризны, однако почему бы нам не
попытаться нажать на советские власти и с этой стороны? Когда такая мысль
пришла мне в голову, я сел и написал проект письма Марше и Берлингуэру. Было
это в январе семьдесят шестого года. Впоследствии обращаться к
еврокоммунистам с посланиями такого рода стало делом обыденным, но в то
время подобный шаг выглядел по меньшей мере экстравагантным.
Письмо было коротким и сдержанным; я постарался сделать все, чтобы
адресатам было трудно отвергнуть его как "грубую антисоветскую клевету". В
нем приветствовался интерес коммунистических партий Запада к проблеме прав
человека в СССР, предлагалось провести встречу активистов алии с
руководителями итальянской и французской компартий, которые вскоре должны
были приехать в Москву на съезд КПСС, и выражалась надежда на то, что в этот