иностранным государствам, -- я останавливаюсь на шести пунктах.
Первый: вопреки утверждениям обвинения в наших документах о положении
евреев в СССР нет никакой клеветы. Евреи в Советском Союзе действительно
подвергаются насильственной ассимиляции: они изолированы от языка, культуры,
религии, истории своего народа. Иллюстрирую сказанное рядом примеров.
Второй: евреи, пожелавшие выехать из СССР, оказываются вне закона,
становятся жертвами произвола и репрессий. Привожу типичные примеры. Именно
этим и была вызвана деятельность еврейских активистов по привлечению
внимания мировой общественности к положению евреев в Советском Союзе.
Третий: вопрос эмиграции из СССР не является внутренним делом
государства. Это подтверждает декларация прав человека, Пакт о гражданских и
политических правах, Заключительный акт совещания в Хельсинки. Сегодня наша
открытая борьба за выполнение Советским Союзом этих соглашений объявлена
изменой Родине. Возможно, это самый серьезный шаг на пути к реанимации
сталинизма.
Четвертый: поправка Джексона -- гуманный акт американского Конгресса,
впервые связавший одну из важных проблем прав человека с двусторонними
соглашениями между странами. В этом смысле поправка Джексона -- идейная
предшественница Заключительного акта, принятого в Хельсинки. Попытки
обвинить активистов еврейского движения, приветствовавших ее, в измене
Родине так же нелепы и противоправны, как и репрессии против членов
Хельсинкской группы, требовавших от правительства СССР выполнения принятых
им на себя международных обязательств.
Пятый: эпитет "сионистский" фигурирует в деле как юридический термин,
синонимичный определениям "антисоветский", "изменнический". Связь с
сионистской организацией сама по себе рассматривается как доказательство
измены Родине. А между тем сионизм -- всего лишь движение евреев за
национальную независимость, за создание собственного государства. Объявляя
сионизм вне закона, СССР тем самым объявляет незаконным и государство
Израиль, которое он в свое время признал.
Шестой: моими сообщниками в изменнической деятельности названы
американские дипломаты и корреспонденты. Прежде всего, никаких доказательств
тому, что они агенты секретных служб США, нет. Существует порочный круг: КГБ
утверждает, что в советской прессе приводились примеры их шпионских
операций, а в статьях из газет, имеющихся в деле, говорится о том, что эти
действия известны компетентным органам. Но даже если кто-то из них и был
шпионом, чему я не нашел в деле никаких доказательств, -- важно ведь не это,
а лишь то, какие отношения связывают меня с этими людьми. Информация,
которую я им передавал, относилась исключительно к теме прав человека в
СССР. Каждый день можно прочитать в советской прессе интервью с гражданами
западных стран, не просто критикующими порядки в своем государстве, но и
прямо призывающими к изменению режима; меня же обвиняют в измене Родине лишь
за передачу западным корреспондентам информации о нарушениях Советским
Союзом соглашений в области прав человека.
-- Еще более грубые передержки и фальсификации допущены КГБ при
обвинении меня в измене Родине в форме шпионажа, -- сказал я, но был тут же
остановлен судьей.
-- О шпионаже мы будем говорить на закрытом заседании суда: ведь речь
идет о государственных секретах.
-- Но никаких секретов в деле нет! Единственный документ, объявленный
секретным, -- списки отказников, причем я с легкостью докажу, что и это не
так. Но ведь я в любом случае не намерен зачитывать списки в зале суда, я
собираюсь говорить лишь о методах следствия. Настаиваю на том, чтобы мне
дали высказаться по этому поводу на открытом заседании.
Но судья непреклонен. Быстро получив два дежурных кивка, он снова
объявляет перерыв. Уходя, я вижу поднятый вверх Ленин большой палец: мол,
молодец! -- и его радостную улыбку.
После перерыва судья обращается ко мне:
-- Готовы ли вы дать конкретные и правдивые показания по каждому
эпизоду обвинения?
-- Да, конечно. Буквально по каждому эпизоду можно рассказать немало
интересного о методах работы следствия, -- отвечаю я. -- Вот, например,
первый "изменнический" документ: наше письмо в Конгресс США от июля
семьдесят четвертого года, где речь идет о превентивных арестах еврейских
активистов во время пребывания в Москве президента Никсона в июне семьдесят
четвертого года. Я был одним из арестованных, точнее, -- похищенных: ведь в
тюрьме меня, как и других, держали более двух недель без всякого суда, без
каких бы то ни было объяснений, и из-за этого я чуть было не опоздал на
собственную свадьбу. А между тем в обвинительном заключении утверждается,
что письмо это -- клеветническое, что приведенные в нем факты не
соответствуют действительности. И впрямь -- никаких справок о том, что мы
были под арестом, нам не выдали, никаких следов происшедшего в официальных
бумагах не осталось... Так проводились превентивные аресты или нет?
Я напоминаю, что был в тот момент единственным из похищенных, кого еще
не уволили с работы, а потому по возвращении добился, чтобы институт
выплатил мне деньги за все вынужденные прогулы. Районный судья, к которому я
обратился, испугался, что придется официально выяснять, где я пропадал так
долго, при мне позвонил моему начальству и потребовал от него немедленно
выдать мне причитающуюся сумму и забыть о моем "прогуле"...
Тут судья перебивает меня:
-- Я сейчас вас спрашиваю не об этом! Объясните, кто именно, когда и
при каких обстоятельствах изготовил этот документ и все последующие.
Я отказываюсь отвечать на этот вопрос и обстоятельно, чтобы брат хорошо
усвоил, излагаю свою позицию:
-- Так как всю нашу деятельность в еврейском движении я считаю
законной, правильной и нужной, то не буду спорить даже в том случае, если
вся она будет приписана мне одному. Помогать же КГБ фабриковать дела,
подобные моему, против других отказников я не намерен. В то же время, если в
зале суда будут присутствовать иностранные адвокаты, подобранные моими
родственниками, это послужит хотя бы минимальной гарантией тому, что дело
будет рассмотрено объективно. В таком случае я готов дать подробные ответы
на все вопросы по каждому документу и эпизоду.
Слово предоставляется прокурору. Вот отрывки из нашего диалога, которые
запомнились мне.
-- Вы говорите, что эмиграция запрещена, -- почему же около ста
пятидесяти тысяч евреев уехали?
-- Это произошло не по желанию властей, а вопреки ему.
-- Почему многие из уехавших страдают в Израиле, обивают пороги
советских посольств, просятся назад?
-- Это не соответствует действительности. Хотят вернуться единицы. Но
существенно, что в отношении этих людей, которых не пускают обратно,
Декларация прав человека нарушена дважды: ведь в ней ясно говорится, что
каждый человек имеет право свободно выехать из страны, в которой живет, и
вернуться в нее.
-- Почему вы не критиковали порядки, существующие на Западе?
-- Как видно даже из советской печати, на Западе каждый гражданин может
открыто выступать с критикой своего правительства. Беспокоиться о том, что
мир не узнает о нарушениях прав человека в капиталистических странах, не
приходится. В СССР же такие выступления считаются преступными, и за них
предусмотрена кара. Если здесь не найдутся люди, готовые рисковать своей
свободой и, возможно, жизнью, то мир никогда не узнает правды о положении с
правами человека в СССР.
-- В телеграмме к двухсотлетию США вы прославляете Америку -- ведущую
капиталистическую державу Запада, но ничего не говорите о безработице,
нищете и проституции -- этих язвах западного мира. Это ли не лицемерие?
-- Да, я действительно поблагодарил народ США за его преданность
принципам свободы вообще и свободы эмиграции в частности. Что же касается
критики недостатков, то ведь и в поздравительной телеграмме советского
правительства не было ни слова о проституции и безработице.
-- Почему вы приглашали на свои пресс-конференции только представителей
враждебных Советскому Союзу органов массовой информации?
-- Не знаю, на основании каких критериев вы определяете эту самую
враждебность. Но мы не раз приглашали корреспондентов и советских газет, и
коммунистических газет Запада. Почему они ни разу не пришли -- спросите у
сидящих в этом зале журналистов.
-- Вы говорите, что в Советском Союзе евреям не дают возможности
пользоваться плодами еврейской культуры. Для кого же тогда выпускается
журнал "Советиш Геймланд"?
-- Согласен с вашим вопросом. Для кого? Ведь хотя идиш и
противопоставлен в СССР ивриту -- основному еврейскому языку, он не
преподается ни в одной школе страны, даже в так называемой Еврейской
автономной области. Неудивительно, что средний возраст читателей этого
журнала -- шестьдесят с гаком.
Большинство моих ответов, несмотря на их очевидность, для Солонина
неожиданны. Он, похоже, не знает, что идиш в Биробиджане не преподают, что
советским журналистам не разрешают ходить на пресс-конференции к
диссидентам, что Декларация прав человека гарантирует возможность не только
выезда из страны, но и возвращения в нее... Удивляться этому не приходится,
ведь даже министр внутренних дел Щелоков в порыве великодушия говорил мне:
"Будь моя воля, я бы всех вас выпустил. Но назад, конечно, -- никого!" Так
или иначе, каждый раз после моего ответа Солонин поспешно меняет тему, не
затевая дискуссий.
В конце концов прокурор задает мне такой вопрос:
-- Был ли заключен ваш религиозный брак с соблюдением всех требований
иудаизма?
Услышав положительный ответ, он оглашает справку, полученную в
московской синагоге, где говорится: "Распространяемое на Западе некоей
Натальей Штиглиц брачное свидетельство, якобы выданное раввином еврейской
общины города Москвы, -- фальшивка". Я думаю вступить в спор, но вовремя
спохватываюсь: не хватает мне только обсуждать с ними наши семейные дела!
Первый день работы суда подошел к концу. Судья объявляет, что
завтрашнее заседание будет закрытым. Я иду к выходу, неотрывно глядя на
брата, и уже оказавшись в коридоре, слышу его громкий, на весь зал, голос:
-- Шалом от Авитали, Толя!
Меня быстро проводят мимо почетного караула кагебешников к воронку,
запирают в "стакане". Машина резко набирает скорость, делает вираж, железная
дверь под действием центробежной силы приотворяется, и в мою душегубку
проникает дневной свет. Я смотрю в образовавшуюся щель и сквозь лобовое
стекло водительской кабины вижу кусок асфальта, а затем -- колеса, бамперы и
номера автомобилей, мимо которых мы проносимся. На белом фоне жестяных
табличек -- черные буквы и цифры: К-04, К-04, К-04... Белый цвет указывает
на то, что машины принадлежат иностранцам, буква К -- иностранным
журналистам, цифры 04 -- корреспондентам из США. Мои "сообщники", стало
быть, ждут у дверей суда результатов. Сейчас выйдет Леня и все им расскажет.
Я чувствую страшную усталость и в то же время глубокое облегчение. Даже то,
что завтрашнее заседание будет закрытым, не омрачает моей радости.
"Крепко, видно, допекла их Наташа, если они вынесли вопрос о нашей хупе
на суд!" -- думаю я с удовлетворением.
В камере я сразу же прошу дать мне "Правду", но дежурный отвечает:
-- Сегодня не было.
-- Врет! -- комментирует сосед. -- Я слышал, как в другие камеры
давали.
С дежурным спорить бессмысленно, но на следующее утро я требую у судьи
объяснений, почему мне перестали выдавать единственную доступную в Лефортово
газету -- "Правду". И уже через несколько часов начальник тюрьмы Поваренков
сам приносит мне вчерашний номер. В нем одно под другим два сообщения:
первое -- об открывающемся в Верховном суде СССР слушании дела по обвинению
в шпионаже Филатова, второе -- о слушании в Верховном суде РСФСР дела по
обвинению в измене Родине Щаранского...
Кто такой Филатов, я не знаю, но сразу же предполагаю, что это
настоящий шпион. Смысл этого хода КГБ очевиден: связать в сознании людей два
дела и потом говорить о шпионах Щаранском и Филатове так, будто мы работали
на пару. В определенной степени им это, кстати говоря, удалось: даже через
много лет в лагере меня спрашивали о моем подельнике Филатове...

* * *


Второй день суда. Зал пуст, если не считать двух человек у стола с
аппаратурой, на которую я вчера не обратил внимания: будут вести запись
процесса.
Прокурор начинает спрашивать меня о списках отказников, но я держусь
своей линии:
-- Я готов отвечать на все ваши вопросы на открытом заседании суда.
-- Вам же хуже: там я этих вопросов не задам, -- сухо говорит он.
Начинается допрос свидетелей. Официально этот день отвели для
рассмотрения обвинения в шпионаже, однако, как вскоре выясняется, под этим
предлогом решили выслушать всех тех свидетелей, в поведении или качестве
подготовки которых власти были не вполне уверены.
Первый, конечно, -- Липавский. Опять он не смотрит на меня. Впрочем,
теперь ему это удается без особого труда: он стоит ко мне боком, лицом к
суду. На первые же вопросы: адрес, место работы -- он отвечает уклончиво:
-- Живу в Москве, работаю по специальности.
Судья на уточнении не настаивает. "Неужели Саня покушения боится?" --
думаю я. Через много лет мне стало известно, что незадолго до суда один из
наших общих знакомых встретил его в сопровождении телохранителей. Похоже,
кагебешники запугали сами себя сказками о сионистском заговоре.
Липавский достает из кармана какую-то бумажку и, как первоклассник,
читающий стихотворение, -- старательно, с выражением, -- дает те же
показания, что и пять месяцев назад, только теперь они заметно короче. При
этом он буквально ест глазами судью, отрываясь от этой трапезы лишь для
того, чтобы заглянуть в свои записки.
-- Вы были завербованы ЦРУ и работали на них, верно? -- спрашивает
судья.
-- Да-а... -- врастяжку говорит Липавский, напряженно что-то соображая.
-- Рассказать, как меня вербовали?
-- Нет, не надо. Скажите, а когда вы жили в одной комнате со Щаранским,
вы уже работали на ЦРУ?
-- Ну да, конечно, давно работал! -- восклицает Липавский. В его голосе
такое облегчение, что мне становится ясно: он страшно боится неправильно
понять судью и дать ошибочный ответ.
-- Так! -- удовлетворенно отмечает судья и зловеще смотрит на меня. --
Скажите, товарищ Липавский, -- вновь обращается он к свидетелю, -- а кто был
ближайшим другом Щаранского среди дипломатов?
-- Прессел.
-- Он был связан с ЦРУ?
-- Безусловно. Я ему несколько раз жаловался на связных, которые не
забирали из тайников донесения, предупреждал, что мне придется все шифровки
уничтожить. По реакции Прессела было ясно, что он знает, о чем идет речь.
-- Что ж, картина ясна, -- удовлетворенно хмыкает судья и обращается к
прокурору, предлагая задавать вопросы свидетелю.
-- Было ли задание составить список отказников получено из-за границы?
-- Да, конечно. Я сам присутствовал на встрече с представителями
Конгресса, когда они предложили Лернеру и Щаранскому найти что-нибудь новое.
Затем Лернер при мне изложил Виталию Рубину перед отъездом того в Израиль
идею тотального давления на СССР.
-- Так это была идея Лернера?
-- Нет-нет! Она принадлежала Щаранскому! -- воскликнул Липавский,
окончательно похоронив тем самым первоначальную версию "группового
преступления". -- Потом мы получили от Рубина три письма с заданием
изготовить список.
-- Как Щаранский переправлял материалы на Запад?
-- Через Прессела и Тога. Мне это известно со слов самого Щаранского.
Прокурору этого недостаточно, ему нужно непосредственное свидетельство.
-- А по телефону Щаранский передавал при вас данные об отказниках?
Липавский растерян. После напряженного раздумья он решительно отвечает:
-- Нет, что вы! Ведь эта работа делалась в глубокой тайне!
Ну, Саня, это ты ляпнул! Ведь в обвинении сказано, что я передавал
списки отказников и по телефону, и хозяйки квартир, откуда мы говорили, это
подтвердили. КГБ-то нужны прямые свидетельства передачи мною на Запад
секретной информации!
-- У вас есть вопросы к свидетелю? -- обращается ко мне судья.
-- Ходатайствую о вызове Липавского на открытое заседание.
-- Мы ваше ходатайство рассмотрим, только имейте в виду: там мы не
позволим вам задавать вопросы, касающиеся обвинения в шпионаже.
Я понимаю, что могу больше Липавского не увидеть, и мне жаль упустить
возможность продемонстрировать, как топорно работает КГБ. Поэтому я
спрашиваю его:
-- Когда были в Москве сотрудники Конгресса Попович и Доде?
-- Я точной даты не помню, -- подумав, отвечает он, глядя куда-то в
пространство между мной и судьей.
-- А когда уехал Рубин?
-- В семьдесят шестом году.
-- В каком месяце?
-- Не помню точно.
-- А что было раньше -- визит Поповича и Додса или отъезд Рубина?
Липавский пожимает плечами.
-- Вам же свидетель сказал, что точно не помнит, -- вмешивается судья.
-- Он не обязан держать в голове все даты. Следующий вопрос!
-- Даты он, конечно, зубрить не обязан, но я напомню ему: Рубин уехал в
июне, а конгрессмены приезжали осенью семьдесят шестого. Однако Липавский
утверждает, что Доде и Попович подсказали идею, которую Лернер затем изложил
Рубину накануне отъезда того в Израиль, -- то есть следствие на четыре
месяца опередило причину! Тут я вправе усомниться не только в памяти
свидетеля...
Липавский краснеет. Он смотрит в свою бумажку, складывает ее, снова
разворачивает -- и так несколько раз. Судья, похоже, тоже несколько смущен и
поспешно говорит:
-- Еще вопросы!
Мне, конечно, есть о чем спросить Липавского, чтобы разбить его версию,
но из всех моих вопросов станет ясно и другое: что я лично не занимался
составлением списка отказников. А в этом случае сразу зайдет речь о том, кто
же все-таки их делал! Нет, такой поворот меня не устраивает.
-- Остальные вопросы я задам свидетелю на открытом заседании, --
отвечаю я.
Липавский, по указанию судьи, остается в зале, заняв место во втором
ряду с краю. Следующей приглашается Лена Запылаева. Она такая же грустная и
запуганная, как и на очной ставке, так же печально смотрит на меня. Тихим
голосом говорит Лена о том, что печатала списки отказников, которые
Липавский приносил ей от Бейлиной и от меня.
Когда мне предложили задавать ей вопросы, я спросил только, обращался
ли я к ней когда-нибудь лично с подобной просьбой.
-- Нет, -- ответила она.
-- А Бейлина?
-- Нет.
-- Почему вы считали, что делаете это для нас?
-- Со слов Липавского.
Я благодарю ее и ходатайствую о вызове Запылаевой на открытое
заседание. Лене тоже предлагают остаться в зале. Она демонстративно выбирает
самый дальний от Липавского угол.
Следом за ней одна за другой были допрошены две свидетельницы --
пациентки того самого гинеколога, саниного друга, -- Доронина и Смирнова. От
этих женщин требовалось подтвердить, что я из их квартир передавал на Запад
по телефону шпионскую и антисоветскую информацию.
Обе они рассказывают, что Липавский сначала через своего товарища, а
потом и лично раз в несколько месяцев обращался к каждой из них с просьбой
предоставить телефон для разговора с Израилем или Америкой, и подтверждают,
что видели меня среди приходивших на разговор. Но дальше их показания резко
расходятся с тем, что записано в протоколах следствия. Сейчас обе
утверждают, что не имеют представления о содержании телефонных бесед, ибо
при них не присутствовали. А как же с передачей списков отказников? Они даже
не знают, что это такое.
Тут судья решает, что пора показать бицепсы:
-- Свидетельница Смирнова (Доронина)! Подойдите сюда и прочтите, что вы
показывали на следствии! Вот видите -- это ваша подпись под протоколом. Вы
предупреждались об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, и
если сейчас отказываетесь подтвердить то, что говорили раньше, мы должны вас
судить.
Реагируют обе одинаково: смущаются, пугаются, а потом говорят: "Ну,
ведь уже год прошел, я теперь не помню точно..."
-- Но тогда вы, наверное, помнили лучше?
-- Наверное...
-- Значит, мы считаем действительными те показания, которые вы дали на
предварительном следствии.
Свидетельницы не возражают и покорно садятся на пустые места, однако
все-таки рядом с Запылаевой, а не Липавским, от которого они так же
демонстративно отворачиваются.
Действия судьи абсолютно противозаконны: он не вправе оказывать
давление на свидетелей. Более того -- именно показания, данные на суде, а не
на следствии, должны, по логике, иметь окончательную силу. Для того-то и
понадобилась КГБ ширма закрытых заседаний, чтобы скрыть за ней нарушения
судом закона. Я заявляю протест и требую вызвать Доронину и Смирнову на
открытое заседание.
После перерыва в пустой зал, где сидят только Липавский и три
свидетельницы, входит Цыпин. Тандем в сборе. Второй провокатор мало
изменился за те полтора года, что я не видел его. Чувствуется, что он
нервничает, в какой-то момент у него начинают дрожать руки. Как и Липавский,
Цыпин избегает смотреть на меня. Отчего он психует, чего боится? Видимо,
трястись от страха всю жизнь -- удел всех этих цыпиных и липавских. Нет у
меня к ним ни ненависти, ни злости -- одно лишь презрение.
Показания Цыпина неинтересны, и я ограничиваюсь стандартным
ходатайством о вызове его на открытое заседание.
Свидетель Адамский, отказник из Вильнюса. Вот это уже должно быть
любопытно. Мне во время следствия так и не удалось добиться очной ставки с
ним -- я хотел понять, кто же он: не разоблаченный нами стукач или просто
слабый человек, раздавленный КГБ во время тринадцатичасового допроса. Его
версия получения Лернером и мной задания из-за рубежа не совпадала с
показаниями Липавского лишь в одном: Адамский утверждал, что было это не
осенью семьдесят шестого, а на полтора года раньше.
Лицо человека, который входит в зал, мне смутно знакомо: кажется, видел
его в Москве. Поймав взгляд Адамского, я обнаруживаю в нем страх перед
допросом и нескрываемое сочувствие ко мне.
-- Вы собирались уехать в Израиль? -- спрашивает судья.
-- Собирался и собираюсь.
-- Расскажите о том, что вам известно о деятельности Щаранского и
других отказников.
Адамский говорит, что подписывал письма и заявления, под которыми
стояла и моя подпись, что эти материалы отправлялись на Запад, чтобы
привлечь внимание мировой общественности к судьбе отказников. Он тщательно
подбирает слова, видно, что напуган. Однако у меня такое впечатление, что и
судья задает ему вопросы с опаской, -- может, после того, как оконфузился с
двумя последними свидетельницами? Прокурор готов отпустить Адамского, он ни
о чем его не спрашивает. Э, нет, минуточку! Показания этого человека на
следствии звучали гораздо более зловеще, чем то, что он сказал сейчас. Я
встаю, вынимаю из папки свои листы с выдержками из протокола его допроса и
начинаю читать их вслух.
Судья пытается меня остановить:
-- Откуда мы знаем, что это действительно его слова?
-- Откройте том такой-то на странице такой-то и следите, -- отвечаю я.
-- Итак, вы, Адамский, заявили, что Лернер получил в семьдесят пятом году
задание от американской разведки составить список секретных предприятий, где
работали отказники, и поручил мне это выполнить, однако вам не известно,
сделал ли я то, о чем он меня просил. Вы настаиваете на этих показаниях?
Адамский выглядит сейчас не просто испуганным, а буквально
раздавленным: глаза опущены, руки трясутся... Помолчав какое-то время, он
сначала прошептал, а потом повторил громче, отрицательно качая головой:
-- Я ничего такого не знаю...
Судья действует быстро и решительно:
-- Подойдите к столу! Адамский подходит.
-- Ваша подпись?
-- Моя.
-- Это было почти год тому назад. Тогда вы, наверное, помнили лучше, --
говорит судья резко, как учитель провинившемуся ученику. -- Если вы
отказываетесь от своих слов, то мы должны привлечь вас к суду за дачу ложных
показаний на следствии.
Адамский, вернувшийся от судейского стола к своему свидетельскому
месту, поспешно отвечает:
-- Нет, нет, я не отказываюсь! Я только говорю, что сейчас ничего
подобного не помню и подтвердить те показания не могу.
-- Но вы согласны, что тогда должны были лучше помнить?
-- Наверное...
-- Из этого и будем исходить, ясно? Еще вопросы есть? -- обращается ко
мне судья.
-- Да! Вас допрашивали тринадцать часов без перерыва на обед и ужин.
Это нарушение закона. Почему вы не потребовали...
-- Снимаю вопрос, -- перебивает меня судья и говорит Адамскому:
-- Вы свободны, можете идти.
Я требую вызвать на открытое заседание и этого свидетеля, как и двух
следующих: Раслина из Киева и Игольникова из Минска. В показаниях
осведомителей КГБ, разоблаченных отказниками, нет ничего, заслуживающего
внимания, они, по замыслу органов, должны были лишь составить фон для более
серьезных обвинений.
"Рыцарь кагебешной метлы" Захаров -- невысокий, худой, совершенно
бесцветный тип, мелкий хищник, хладнокровием своим в сочетании с
самоуверенностью напоминающий мне моих "хвостов". Вот кто совершенно
спокоен! Не торопясь излагает он, как нашел у мусорного ящика черновики
Тота, как понял по содержанию, что речь в них идет о шпионах, упомянутых
незадолго до того в "Известиях", и как сдал бумаги в приемную КГБ.