показаний -- за что предусмотрена еще более суровая кара, попытаться
использовать те немногие возможности, которые дает тебе УПК: контролировать
допрос с помощью протокола, не позволяя следователю фальсифицировать твои
ответы или редактировать их, отказываться отвечать на вопросы, не имеющие
прямого отношения к делу, отвергать наводящие вопросы, а также такие, ответы
на которые могут быть использованы против тебя.
Вот примерная модель диалога между следователем и свидетелем по
системе, разработанной Есениным-Вольпиным.
Следователь: Вам предъявляется заявление, под которым, среди прочих,
стоят подписи ваша и обвиняемого. Расскажите об обстоятельствах изготовления
и передачи за рубеж этого документа.
Свидетель: Мне сообщили, что я допрашиваюсь по делу о противозаконной
деятельности Н. Я же не вижу в этом документе ничего противозаконного, а
значит, ваш вопрос не имеет отношения к делу и я на него отвечать не обязан.
Следователь: Но следствие установило, что этот документ является
антисоветским и, соответственно, противозаконным. Поэтому вам еще раз
предлагается дать показания.
Свидетель: Если следствие так считает, то, очевидно, оно может
предъявить аналогичное обвинение и мне, что переводит меня в данном случае
из положения свидетеля в положение обвиняемого. А как обвиняемый я не обязан
давать вам показания. И дальше -- в том же духе.
Ценность этой модели была, как мне кажется, не столько в юридической
подготовке жертв КГБ, сколько в психологической. В конце концов закон, с
точки зрения советской охранки -- да и всей власти в целом, -- это всего
лишь инструмент, с помощью которого центр управляет элементами системы (по
Сталину "винтиками"), именуемыми гражданами, а поэтому всякая попытка
допрашиваемого трактовать закон, указывать следователю, что он имеет право и
чего не имеет права делать и спрашивать, столь же, если не более,
криминальна, как и простой отказ от показаний. Однако -- и это особенно
важно для начинающего диссидента, полного страха и неуверенности, --
изменяется сама атмосфера допроса.
Как он проходит по сценарию КГБ? Ты приходишь к ним, пытаясь подавить в
себе безотчетный страх перед этой организацией с ее славным прошлым и не
менее героическим настоящим. Сравнительно мягкое начало беседы со
следователем может способствовать тому, что ты расслабишься, появится
надежда, что еще можно благополучно, сохранив порядочность и самоуважение,
выбраться из создавшейся ситуации. Тебе предъявляют какой-то материал --
заявление, скажем, или рукопись. Ты начинаешь, держась как можно
естественней, излагать заранее разработанную версию. Следователь поддакивает
тебе, записывая ее в протокол. А потом, когда худшее вроде бы уже позади, он
приводит доказательства, опровергающие твою версию, и сразу же переходит в
атаку. Впрочем, если ты достаточно напуган (а сотрудники КГБ -- отличные
психологи), ему хватит всего нескольких "разоблачений" типа: "там-то вы
сказали то-то" или "мы ведь знаем о ваших связях с таким-то". Теперь ты уже
лжесвидетель, есть возможность привлечь тебя к суду; кроме того, следствие
приходит к выводу, что ты виновен не менее обвиняемого и вам, как
выяснилось, есть что скрывать. Но обвиняемый-то, как утверждает следователь,
дает показания, а ты нет.
Ты ошеломлен, напуган, растерян... Остальное, как говорят шахматисты,
-- дело техники.
Совсем иное, когда допрашиваемый заранее решает, что не станет помогать
КГБ, но и не будет изобретать различные версии, чтобы не подорвать
моральность своей позиции ложью. Выслушав очередной вопрос следователя, он
думает лишь об одном: как его отвести, согласуясь при этом с законом. Допрос
превращается в своеобразную игру, of которой со временем ты даже начинаешь
получать удовольствие. Твоя находчивость вселяет в тебя уверенность, которая
помогает победить страх. Эта система -- своеобразная подпорка для тех, кто
делает первые шаги в борьбе с КГБ и еще не готов просто заявить им: "Вы
преследуете людей за их убеждения, а посему находитесь вне закона и морали.
Мне с вами говорить не о чем". Тем более естественно так поступить
обвиняемому, на которого, в отличие от свидетеля, статья об отказе давать
показания не распространяется.
Я давно уже занял в своих отношениях с КГБ позицию "мне с вами не о чем
разговаривать", а потому никаких сомнений в том, как вести себя на
следствии, у меня до сих пор не было. И в заявлении для печати после
появления статьи в "Известиях" я вместе с другими "кандидатами в изменники"
-- Диной Бейлиной, Александром Яковлевичем Лернером, Идой Нудель, Володей
Слепаком -- заявил, что не буду сотрудничать с карательными организациями ни
на одной стадии ожидаемых судилищ.
Но вот за пять дней до ареста ко мне пришел Валентин Турчин -- видный
ученый-кибернетик, создавший и возглавивший в начале семидесятых годов
советское отделение "Эмнести интернейшнл", -- пришел, как и многие другие в
те дни, чтобы проститься. И так же, как и остальные, начал с утешений. Он
написал мне -- ибо не хотел говорить этого в прослушиваемой квартире
Слепаков: "Если в ближайшие несколько дней тебя не арестуют, то считай, что
пронесло. Ведь сегодня было заседание Политбюро -- наверняка решение
принималось на нем". Надо сказать, что до смерти Брежнева сообщения о
заседаниях Политбюро не публиковались в печати. Но у Турчина были свои
источники информации. И действительно, уголовное дело против меня, как
выяснилось позднее, было открыто за четыре дня до моего ареста -- на
следующий день после заседания Политбюро.
Затем мы стали беседовать о вероятном аресте и о том, как мне следует
вести себя на следствии. Узнав, что я не собираюсь сотрудничать с КГБ,
Турчин воскликнул:
-- Но ведь это же обвинение не в антисоветской пропаганде, а в
шпионаже! Наверняка будут фальсификации и подтасовки, их обязательно нужно
опровергать и разоблачать!
Он высказал то, о чем я и сам думал все эти дни. Да, оставлять без
ответа возможные обвинения в шпионаже нельзя, но тогда все становится
намного сложнее: теряется простота и универсальность моей позиции. Как
отвечать на обвинения и при этом не сказать ничего, что КГБ мог бы
использовать, если не против меня, то против моих товарищей? До ареста было,
казалось, достаточно времени подумать об этом, но мне так и не удалось тогда
заставить себя заглянуть в бездну, на краю которой я стоял.
И вот сейчас нужно было принимать решение. "Их надо опровергать и
разоблачать". Но перед кем? Перед судьями и прокурором? Им ведь все ясно
заранее. А чем больше говоришь, тем для них удобнее. Аргументы твои они
будут отвергать, факты в твою защиту -- игнорировать, а какую-нибудь
полезную для обвинения фразу или хотя бы слово из твоей речи они обязательно
выдернут. Так перед кем же? Перед историей?..
Слова эти, мысленно произнесенные мной с иронией, в попытке посмеяться
над пафосом роли, которую отвел мне КГБ в задуманном им спектакле, и
освободиться от гнетущего трагизма происходящего, в действительности лишь
выдали то, что подспудно давило на меня все эти дни, видимо, не меньше, чем
страх: осознание своей ответственности. И чем глубже я анализировал
ситуацию, тем острее это ощущал.
Сразу же после появления статьи в "Известиях" мы заявили, что
существует реальная угроза новых антиеврейских процессов, аналогичных
пресловутому делу врачей-"отравителей" в пятьдесят втором году. Но то была
первая, эмоциональная реакция. Угроза осуществилась: мне предъявлено
обвинение в измене Родине. И если вчера я знакомился с ним, мало что
соображая от усталости, сегодня, глядя на подпись Андропова, я понимал: наши
худшие опасения сбылись. Теперь я уже не чувствовал себя "споуксменом" одной
лишь небольшой группы людей, называвших себя активистами алии. КГБ избрал
меня для новой роли: отвечать на обвинения, касающиеся всех евреев СССР.
Подхожу я к ней или нет -- было уже не важно: режиссер сделал свой выбор.
Итак, я буду говорить о смысле, целях и характере нашей деятельности,
отказавшись при этом сообщать им конкретную информацию: кто и при каких
обстоятельствах писал то или иное заявление, кто и как собирал подписи, кто
передавал материалы корреспондентам. Ну, а если они положат передо мной один
из посланных, скажем, Шерборну пакетов -- несколько из них, в том числе и
самый последний, не дошли, и я поначалу подозревал, а теперь был уверен, что
они перехвачены КГБ, -- и спросят: "Ваш пакет?" Предположим, я откажусь
отвечать. Они достанут из него заявления, списки отказников и тому подобное:
"Ваши документы?" Я и тут промолчу. Что ж, разве это не аргумент в пользу
того, что наша деятельность была тайной? Ну, а если я отвечу: да, это
пересылал я, -- а они прекрасно знают, у кого этот пакет изъят, -- не помогу
ли я им тем самым топить других людей? Компрометировать помогавших мне
иностранцев? Или, к примеру, вытащат они из такого пакета какую-нибудь явную
фальшивку -- скажем, сообщение о некоем военном объекте. Как доказать, что
ее не могло быть там, не ответив при этом на вопрос о том, мне ли
принадлежит пакет?
...Долго сидел я за столом, изобретая возможные ситуации и все более
запутывая самого себя; страх, что меня могут в любую минуту вызвать на
допрос, к которому я не готов, возник вновь. Я нервничал, пытался собраться
с мыслями, но мне это не удавалось. Гнетущее сознание свалившейся на меня
ответственности, усталость и страх мешали сосредоточиться.
Я посмотрел на шахматы. Для меня это была не только игра. Пять лет
назад я защищал в институте диплом на тему "Анализ и моделирование
конфликтных ситуаций на примере шахматного эндшпиля". "Создана первая в мире
шахматная программа, разыгрывающая эндшпиль", -- так, явно выдавая желаемое
за действительное, писала в своем заключении о моей работе экзаменационная
комиссия.
Важным элементом этой программы был составленный по иерархическому
принципу перечень целей, которые ставит перед собой шахматист, и условий их
достижения. И вот теперь я решил воспользоваться знакомым мне языком, чтобы
попытаться смоделировать свою будущую "игру" с КГБ.
Какие цели стоят передо мной? Ясно, что задача "минимизировать
возможное наказание" сразу отпадает: это означало бы сдаться на волю КГБ.
После некоторого раздумья я решил, что целей у меня три, и приступил к
рисованию древа схемы, начав с его вершины.

1.Помешать им.
2. Изучать.
3. Разоблачать.

Нет, пожалуй, тут я слишком занесся. Помешать -- не в моих силах. Я
зачеркнул слово "помешать" и вписал гораздо более скромное "не помогать".
График постепенно становился все более подробным. Но не помогать КГБ -- в
чем? В их намерении доказать, что наша деятельность была тайной, и в
попытках получить от меня показания на других. Первая цель разложена на
более конкретные. Каждую из них теперь надо обусловить способами ее
достижения.
Я строил и перестраивал свою схему, которую назвал "дерево целей и
средств", пока не сложился окончательный вариант.

height="20">
НЕ ПОМОГАТЬ ИМ
border=1 width="100%"> В их
попытках представить нашу деятельность тайной
width="50%" height="12"> В фабрикации дел против других

height="12">
Что для этого требуется



Говорить о том, что побудило нас организоваться, о наших целях, подчеркивать
открытый характер нашей деятельности
Не называть ничьих
фамилий, не подтверждать ничего, что будет инкриминироваться другим
width="50%" height="27"> Разъяснять смысл нашей работы

height="20">
ИЗУЧАТЬ
width="100%">
В беседах с КГБ
попытаться понять принципы и методы их работы
width="50%" height="12"> Внимательно читать все материалы дела,
анализировать и запоминать
width="100%">
Что
для этого требуется
width="100%">
Не говорить
ничего конкретного о собственной деятельности, ибо в ней я всегда был связан
с другими
Не лгать, не изобретать версии

height="20">
РАЗОБЛАЧАТЬ
border=1 width="100%"> Искать
возможность связи с волей

Добиваться открытого суда



Все это примитивное наукообразие, с помощью которого я попытался
организовать свои беспорядочные соображения, может сейчас показаться
смешным. Но тогда оно мне помогло. Обращение к привычной методике анализа
дисциплинировало мысль, и я впервые почувствовал, что смогу подчинить ей
свои эмоции.
Я, конечно, понимал, что главную, беспокоившую меня трудность,
устранить не удастся: четырнадцатая и семнадцатая вершины "дерева" содержат
противоречивые требования. Как разъяснять смысл своей деятельности,
умалчивая в то же время о конкретных фактах и обстоятельствах, связанных с
ней? Но теперь, когда я сформулировал для себя это противоречие, оно меня
смущало уже гораздо меньше. Дело теории -- указать на проблему, дело
практики -- в каждом конкретном случае искать и находить средства ее
решения.
Я нарисовал это "дерево целей и средств" на небольшом клочке бумаги,
выданном мне утром для туалета. Загремела кормушка: принесли то ли обед, то
ли ужин -- уже не помню. Я поспешно выбросил эту бумажку в унитаз и спустил
воду. Потом я рисовал свой график еще не раз, сверял с ним свои ответы на
допросах -- и снова выбрасывал, чтобы он не попал в руки кагебешников. И так
-- до тех пор, пока не отпала необходимость в этой подпорке, пока
разработанная система не отпечаталась в подсознании, контролирующем наши
слова и поступки.
Так прошло двое суток -- шестнадцатое и семнадцатое марта. Я
по-прежнему ожидал быстрого развития событий, все еще пытался представить
себе, что происходит сейчас на воле: в Москве, в Израиле, в Америке, -- но
был при этом уже гораздо спокойней. Напряжение спадало, уступая место
усталости. Я дремал, сидя за столом или лежа на нарах поверх одеяла, так как
расстилать постель днем было запрещено, часто просыпался от холода, с каждым
разом все больше привыкая к неприятному моменту пробуждения в тюрьме.
Утром надзиратель открывал дверь и ставил на пол два ведра: одно для
мусора, второе для остатков хлеба.
-- Хлеб есть?
Я молча отдавал ему всю пайку -- полбуханки черного хлеба, ибо
практически ничего не ел: не было аппетита.
-- Ничего, скоро оставаться не будет, -- весело заверял он меня.
Час в день -- прогулка во внутреннем дворе, прямоугольном каменном
мешке метров пяти в длину и трех в ширину, со скамейкой посередине. Высота
стены -- примерно два человеческих роста. Сверху, над двориками, расхаживает
по мосткам надзиратель, следит, чтобы заключенные не переговаривались и
ничего не перебрасывали друг другу. С одной стороны двора -- громада самой
тюрьмы, с другой -- трехэтажное здание следственного отдела. Оттуда
доносится стук пишущих машинок, в окнах время от времени появляются люди в
галстуках, с сигаретами в зубах; их сдвинутые брови выдают напряженную
работу мысли. "Шьют дела", -- думаю я и ловлю себя на том, что, несмотря на
все мое нетерпение, я предпочел бы, чтобы меня как можно дольше не вызывали
на допросы. Неужели боюсь? Или просто вымотался и хочу отдохнуть? Не знаю...
Семнадцатого марта, вечером, -- приятный сюрприз. Мне приносят
пятикилограммовую передачу: овощи, фрукты, колбасу, сыр. (В этом одно из
важных отличий между режимами подследственного и осужденного: находящемуся
под следствием разрешается раз в месяц получать пять килограммов продуктов
из дома, кроме того -- отовариваться в ларьке на десятку. Впрочем, как я
довольно скоро убедился, власти при желании могут пытать голодом и на этом
режиме.) Самое приятное для меня в передаче -- это "сопроводиловка":
перечень продуктов, написанный рукой Раи, жены брата. Долго рассматриваю ее
-- все-таки весточка из дома, -- расписываюсь и неохотно отдаю надзирателю
по его требованию. Тут у меня впервые появляется аппетит. Я беру помидор, но
только успеваю надкусить его, как дверь снова открывается:
-- С вещами!
Я еще плохо понимаю смысл команд. Мне объясняют:
-- Собирайте вещи, перейдете в другую камеру.
Новое мое жилье ничем не отличается от предыдущего, за одним
существенным исключением: оно обжито. Лежат и висят вещи, в пластмассовой и
самодельной, из бумаги, посуде разложены продукты, у входа -- половая
тряпка, на умывальнике -- тряпка для мытья раковины...
-- Шнейвас Ефим Абелевич, -- оторвавшись от каких-то вычислений, с
карандашом в руках, встает и представляется мне человек лет под сорок,
среднего роста, с налитым кровью рыхлым лицом; под глазами его -- фиолетовые
мешки. "Сердце? Давление?" -- думаю я. Вскоре выяснится, что и то и другое.
Первая его реакция на меня:
-- Аид? Вот здорово! Надоело с гоями сидеть.
Он начинает деловито суетиться: объединяет наши запасы еды (у него
продуктов значительно больше), дает массу бытовых советов, объясняет, как
лучше поддерживать порядок в камере.
В последующие дни и недели он будет моим проводником по запутанному
лабиринту законов и правил тюремной жизни. Я охотно признаю его первенство и
авторитет: ведь он сидит уже второй раз. Однако Шнейвас пытается навязать
мне свои соображения по поводу того, как вести себя с КГБ, и это
настораживает.
Узнав, по какой статье я сижу и кто я такой, Фима -- мы быстро перешли
на "ты" -- выглядит потрясенным:
-- Впервые вижу еврея, который с советской властью воюет!
Далее следует серия комплиментов и восторгов, сменяющаяся выражением
дружеской -- пожалуй, даже родственной -- заботы и тревоги: понимаю ли я,
что меня ожидает.
-- Ведь смажут лоб зеленкой! -- говорит он.
-- Что это значит?
-- Ну, расстреляют.
-- А зачем зеленкой?
-- Чтоб заражения крови не было! -- он громко и долго смеется,
довольный, что поймал меня на старую и мрачную тюремную "покупку". Но потом
переходит на доверительный тон:
-- Я вот, кажется, ушел от расстрела. Теперь до десяти лет спустить бы,
а там по половинке на химию выйду...
Но, пожалуй, я лучше расскажу его историю по порядку, так, как она
выстроилась передо мной после его ежевечерних рассказов о своей жизни.
Раннее детство Фимы прошло в блокадном Ленинграде. Сначала -- голод
военных лет, потом -- нужда послевоенных. Надо было зарабатывать. Достал он
где-то подержанную машину, что тогда, в пятидесятые годы, было непросто.
Работал на пару с проституткой: она забирала какого-нибудь пассажира из
порта или с вокзала "домой", тот оставлял вещи в машине, и Фима с ними
исчезал. Потом он нашел работу посолиднее -- прямо около порта принимал от
моряков, вернувшихся из дальних стран, чемоданы с дефицитом и немедленно
сбывал товар на черном рынке: галстуки-шнурки, дамские туфли на шпильках,
нейлоновые рубашки, плащи-"болоньи" -- все то, что в годы моей юности
являлось предметом вожделения советских людей, прежде всего молодежи, и
покупалось с рук за бешеные деньги. В магазинах, конечно, этих шмоток
никогда не было.
В начале шестидесятых Фима занялся более серьезной деятельностью. Он
стал скупать в одной среднеазиатской республике через высокопоставленного
милицейского чина целебное мумие и сбывать его в Ленинграде. На этом в конце
концов и попался. Просидел Фима в лагере всего три года, освободился
досрочно, переехал в Москву и... стал работать ревизором в торговой сети!
"Деньги все любят", -- лаконично объяснил он мне такую загадочную
метаморфозу.
На работе Шнейвас, по его словам, был "образцом добросовестного
отношения к труду", сам не нарушал законов и строго следил за соблюдением их
другими. Зарабатывал он около ста пятидесяти рублей, но настоящий его доход
очень быстро перевалил за миллион: в свободное от основной работы время Фима
был валютчиком. Финансовые операции он проводил крайне редко -- не чаще
двух-трех раз в году, однако готовил их, судя по его рассказам, тщательно. У
одного своего приятеля-американца, представителя какой-то коммерческой
фирмы, Фима получал доллары -- всякий раз не менее нескольких сот тысяч -- и
тут же отвозил их скупщику, превращая в советские деньги. Таким образом,
операция, готовившаяся несколько месяцев, продолжалась, как правило, не
более двух часов.
Шнейвас преуспевал лет десять, завел себе тайники, где держал деньги и
приобретенные на рубли золотые николаевские монеты и драгоценности; жил он в
достатке, но не роскошествовал: боялся привлечь к себе внимание. В конце
концов был арестован один из скупщиков, имевших дело с Фимой, он и выдал
Шнейваса; американец же успел уехать из СССР.
До этого места рассказы моего соседа были не только интересны своим
сюжетом, но и эмоционально напряженны, полны таких достоверных жизненных
деталей, что я не сомневался в его искренности, хотя и не исключал, что Фима
дает волю своей фантазии. Однако, начиная с момента его ареста и следствия,
они уже больше походили на дешевые детективные истории. Шнейвасу, по его
словам, предъявили в КГБ фотографию, где он был запечатлен поднимающим в
безлюдном месте на обочине загородного шоссе окурок сигареты. Предыстория
якобы такова: американец прилетает из-за границы в аэропорт, садится в
оставленный на стоянке автомобиль и едет в город. Наш герой следует за ним в
своей машине на некотором расстоянии. На пустынном участке шоссе американец
гудит, предупреждая Фиму, и выбрасывает в окно бычок; Шнейвас
останавливается и, убедившись, что никого рядом нет, выходит из машины и
подбирает его. В окурке -- записка с указанием места и условий очередной
операции.
Или другой эпизод: КГБ демонстрирует Фиме запись его беседы с тем же
американцем. Встреча, по словам Шнейваса, состоялась в "надежной квартире",
говорили они в ванной, открыв краны, но "КГБ знает абсолютно все!" -- таково
главное резюме его рассказов. Бороться с этой организацией, считает мой
сосед, невозможно. Сам он несколько месяцев сопротивлялся, пока не понял,
что дело может кончиться расстрелом.
-- У нас так: если прибыль перевалила за миллион и никаких особых
заслуг перед следствием не имеешь, то расстреливают, -- пояснил он. -- А у
меня больше миллиона.
Когда меня впервые ввели в камеру, Фима, как выяснилось, в очередной
раз составлял баланс своего предприятия. Это было одним из любимейших его
занятий -- подсчитывать, не расходится ли сумма доходов, в получении которых
он сознался, с той цифрой, которая известна КГБ. Такой подсчет достаточно
было сделать один раз, но мой сосед занимался этим вновь и вновь, что
выглядело явным мазохизмом: человек не переставая считал деньги, которые ему
когда-то принадлежали, и получал от этого несомненное удовольствие.
Теперь Шнейвас сотрудничал со следствием, помогая раскалывать других
упрямых валютчиков, как раньше раскалывали его самого.
Каждый раз, когда Фима принимался пугать меня, расписывая яркими
красками насколько страшен и всемогущ КГБ, я чувствовал, что он лично
заинтересован в том, чтобы я поскорее сломался. Объяснялось ли это
полученным им заданием или же попросту тем, что всякий "падший", -- а в
последующие годы я таких встретил немало, -- хочет поскорее убедиться, что и
другие не лучше его, -- не знаю. Скорее всего -- и то и другое.
Мне, конечно, было хорошо известно, что КГБ использует в камере
"наседок", так же, как на воле -- стукачей, а самый свежий и болезненный
пример с пригретым нами провокатором Липавским, казалось бы, должен был
сделать меня вдвойне подозрительным. Но теория теорией, а жизнь жизнью, и
мне всегда было очень трудно перенести ненависть к предательству как
абстрактному явлению на конкретного человека.
Кем бы ни был мой сосед Фима, его боль от разлуки с женой и детьми была
подлинной, и я не мог не отозваться на нее и пытался его утешить. Таким же
искренним, как мне казалось, был его интерес к тому, что есть, оказывается,
"другие" евреи, многолетние борцы с КГБ, о чем я ему рассказывал.
Тогда, в Лефортово, сидя в камере с моим первым соседом, я решил
следовать правилу, которого придерживался на воле: раз я не в состоянии
узнать наверняка, кто тот человек, что находится рядом со мной, стану
исходить из презумпции невиновности, но у меня должно быть достаточно ума,
чтобы не помогать стукачам в их работе.
Особое удовольствие Фима получал от описания своих многочисленных
донжуанских похождений и смакования различных интимных подробностей.
Напрасно я пытался несколько раз его прервать -- такая реакция вызывала у
него лишь удивление.
-- В лагере уметь поговорить про это -- главное дело, -- объяснял он,
-- иначе тебя никто уважать не будет.
С какого-то момента он, устав рассказывать, стал просить меня
поделиться своим опытом. Я уклонялся, объяснял, что не люблю говорить на
такие темы, но он не отступался. Просьбы сменились требованиями, а затем и