мусорных ящиках и относил свою добычу в КГБ. Выходит, он предал нас не
накануне моего ареста, подписал заявление, опубликованное в "Известиях", не
под влиянием наркотиков или угроз. Значит, это давно уже внедренный к нам
агент.

* * *


Статья в "Известиях" Сани Липавского, предавшего всех нас, не оставляла
сомнений в том, что именно он будет основным свидетелем обвинения против
меня.
Сейчас уже не помню точно, где мы с ним познакомились, -- скорее всего,
у Рубиных, семейным врачом которых он был. Липавский часто приходил в этот
гостеприимный дом, где к нему относились как к родному сыну. По его словам,
он получил отказ под тем предлогом, что в течение некоторого времени жил в
непосредственной близости от центра космических исследований. Повод для
отказа был, конечно, достаточно бредовым, как, впрочем, и у большинства из
нас.
Саня был милейшим человеком, услужливым добряком, всегда готовым придти
на помощь и снискавшим тем самым всеобщее доверие. Лечил он не только
Рубиных, но и многих других отказников, нуждавшихся в постоянном медицинском
контроле. Он даже ездил несколько раз в Минск к больному Ефиму Давидовичу, в
прошлом полковнику, разжалованному и уволенному из армии за желание уехать в
Израиль. Если кто-то из нас нуждался в услугах специалиста, Саня обращался к
своим знакомым врачам, и те лечили пациента за символическую плату, а то и
вообще не брали денег.
Липавский оказывал нам существенную помощь и в других вопросах --
например, с телефонами. Мы постоянно искали людей, согласных предоставить
свою квартиру для одноразового разговора с заграницей, ибо после нескольких
звонков с одного и того же аппарата телефон отключали. Саня нашел
нетривиальное решение: один из его приятелей-гинекологов, занимавшийся
подпольными абортами, просил у каждой из оперируемых разрешения
воспользоваться ее телефоном, -- а те, как правило, были только рады оказать
такую мелкую услугу своему врачу, который в будущем еще не раз им
пригодится.
Часто мы нуждались в особо питательных продуктах для наших товарищей в
сибирской ссылке, и именно Липавский всегда доставал высококачественную
колбасу, которой не было даже в крупнейших московских магазинах. Теперь-то я
понимаю, что попадала она к нам прямо из закрытого спецраспределителя КГБ...
Мы с ним никогда не были близкими друзьями, возможно, потому, что
поначалу у нас было мало точек пересечения, -- я был увлечен политическими
аспектами нашей борьбы, а он, ничем не привлекая к себе внимания, занимался
врачеванием. Кроме того, со временем я почувствовал что-то настораживающее,
скользкое в поведении Сани и инстинктивно стал сторониться его. Но как было
не ценить ту немалую помощь, которую он нам оказывал?..
Только теперь, в камере, размышляя о Липавском, я припомнил кое-какие
детали, которые в свое время должны были нас насторожить, мы не имели права
оставить их без внимания -- и все же оставили.
В семьдесят шестом, когда Рубины получили в конце концов разрешение на
выезд в Израиль, Виталий сказал мне, что Саня весьма заинтересован в том,
чтобы стать вместо Рубина членом Хельсинкской группы. Мне тогда показалось
это странным: ведь Липавский всегда старался держаться в тени -- что это он
вдруг решил сунуть голову прямо в львиную пасть? Я рассердился, но больше на
Рубина, чем на его протеже: зачем он пытается продвинуть Саню на роль,
которая тому заведомо не подходит? Надо сказать, никто не принял предложение
Виталия всерьез, и оно само собой отпало. Я решил тогда, что членством в
Хельсинкской группе Липавский рассчитывал увеличить свои шансы на выезд.
Еще один тревожный сигнал прозвучал в начале семьдесят седьмого года,
когда Дина попросила Липавского слетать в Узбекистан, чтобы присутствовать
на суде над отказником Амнером Завуровым, -- Саня в прошлом жил в Ташкенте и
говорил по-узбекски. Это был один из редчайших случаев, когда ему поручили
"политическое" задание.
Взяв на себя эту миссию, Липавский пропал, несколько дней не звонил,
хотя мы ждали от него сообщения, а когда наконец объявился, рассказал
совершенно неправдоподобную историю: его якобы задержали в московском
аэропорту сотрудники КГБ, приказали вернуться домой, а телефон его, как
назло, был то ли испорчен, то ли отключен. Никто Липавскому, конечно, тогда
не поверил. Мы решили, что он просто струсил, лишь Дина полагала, что за
всем этим стоит нечто более серьезное, -- у нее было обостренное чувство на
ложь и фальшь. Вспоминаю, что и Рая, жена моего брата, которая была далека
от нашего движения и знала моих товарищей только в лицо, однажды сказала
мне: "Толя, я не понимаю, что делает среди вас этот человек, Саня. Он
совершенно не похож на остальных твоих друзей и вообще довольно темная
личность". "Может быть, ты и права, -- ответил я. -- Нет сомнения, что среди
нас есть стукачи, но если мы займемся их выявлением и разоблачением, этому
конца не будет, и вся работа остановится".
Липавский, несомненно, был человеком, не похожим на нас, причем даже
внешне. Он всегда придавал большое значение тому, как выглядит: тщательно
ухаживал за своими густейшими усами, носил солидные костюмы, всегда
повязывал галстук. Кроме того, он был одним из немногих отказников с
собственной машиной -- объяснял, что купил ее на деньги, присланные
родственниками из-за границы.
Последний раз мы виделись в начале семьдесят седьмого года. Я искал
жилье, и когда Саня пригласил меня жить вместе с ним в комнате, которую он
снял в центре Москвы, сразу же согласился. "Вот везение! -- думал я. -- Этот
парень всегда тут как тут, когда в нем есть нужда". В середине февраля я
переехал к нему, и он сразу же исчез -- уехал, по его словам, на несколько
дней устраивать какие-то важные семейные дела. В следующий раз он объявился
уже на страницах "Известий".
Липавский был не единственным сексотом внутри нашего движения. С
Леонидом Цыпиным я познакомился в семьдесят третьем году, в самом начале
своего долгого пути в Израиль. Отказники, участвовавшие в демонстрациях,
сразу же произвели на меня большое впечатление, хотя я и обратил внимание на
то, что далеко не все в движении за алию разделяют мои восторги, что
некоторые отказники с большим стажем нарекли буйную молодежь "хунвейбинами",
считая, что демонстрации лишь мешают "высокой политике", а последние
презирали "бонз" за их осторожность. Пропасть между двумя группами
углубилась еще больше, когда после одной из демонстраций "хун-вейбины" были
жестоко избиты в тюрьме, а "бонзы", узнав об этом, поддержали их лишь
формальным протестом. Двое из молодых "хун-вейбинов", Леонид Цыпин и Аркадий
Лурье, были самыми воинственными и непримиримыми противниками "бонз" --
гораздо более крайними, чем их товарищи. Они протестовали против любых
попыток перебросить мост между лагерями. "Никогда мы не сядем с этими людьми
за стол переговоров!" -- кричали они. В конце концов выяснилось, что и тот и
другой -- стукачи и провокаторы, которым КГБ поручил следить за нами и
попытаться деморализовать движение изнутри.
Лурье был разоблачен на относительно раннем этапе. Цыпин же продержался
до семьдесят шестого года. Когда я познакомился с ним, ему было только
двадцать лет, но он утверждал, что уже два года в отказе. Должен признаться,
что этот рыжебородый юноша в очках был для меня поначалу образцом смелости
-- ведь я видел, как бесстрашно он вел себя во время демонстраций, лицом к
лицу с милиционерами и агентами КГБ. Из песни слова не выкинешь -- меня,
новобранца, вдохновляло "мужество" провокатора, которому, как выяснилось,
никогда ничто не угрожало...
После разоблачения Цыпина один из наиболее уважаемых "бонз" сказал мне,
что все последние годы подозревал его. "Почему же вы не предостерегли нас?"
-- спросил я. "Можно подумать, что вы бы меня послушали!" -- ответил тот. К
моему большому сожалению, он был прав. Взаимная неприязнь двух лагерей,
возникшая в немалой степени благодаря тому же Цыпину, была так остра, что
мы, конечно, не поверили бы обвинениям в его адрес со стороны "бонз". Кроме
того, Цыпин от имени "хунвейбинов" поддерживал связь с иностранными
корреспондентами, и это придавало ему особый вес в наших глазах и ставило
выше любых подозрений.
Несмотря на все, мы знали, что Цыпин -- человек трудный. Он частенько
напивался, проворачивал какие-то сомнительные финансовые операции. Он не был
хозяином своему слову. Иногда Леонид обещал передать документы
корреспондентам, а через какое-то время нам становилось известно, что они
так и не дошли до адресата. При этом Цыпин клятвенно заверял, что поручение
выполнил. В семьдесят четвертом году, когда несколько наших товарищей
собралось в дальние поездки, чтобы составить отчет о положении отказников в
других городах СССР, мы предложили Леониду ехать с напарником: боялись, что
он будет пьянствовать, если отправится в путь в одиночку. Цыпин устроил
страшный скандал, категорически отказывался от попутчика и добился своего:
поехал один.
Все свидетельствовало в пользу того, что Цыпин -- осведомитель, но нас
смущало одно: можно ли представить себе, что КГБ будет держать в своих рядах
человека столь неосторожного, расхлябанного, да к тому же запойного пьяницу?
Хотя мы и подозревали его, нам все равно трудно было поверить, что подобный
тип может быть провокатором. Конечно, мы ошибались, предполагая, что КГБ
заботится о моральном облике своих стукачей. Однако, даже если Цыпин и был
таковым -- как бросить в лицо ему столь тяжелое обвинение при отсутствии
прямых доказательств?
В конце концов, когда наши предположения переросли в уверенность, я
сказал Льву Гендину, многолетнему отказнику, с которым мы были давно знакомы
и который тоже подозревал Цыпина: "Слишком многое говорит в пользу того, что
он провокатор. Давай соберем все факты, сведем их воедино и избавимся от
него".
Вскоре Гендин рассказал мне о своей беседе с девушкой, которая
несколько лет назад жила с Цыпиным. " Да, -- сказала она Льву, -- я знала,
что он работает на КГБ". По ее словам, телефон в их квартире время от
времени звонил, и мужской голос спрашивал одно и то же: "Это кинотеатр
"Байкал"?" "Вы ошиблись номером", -- отвечал Цыпин и сразу же выходил из
дома на встречу со своим связным. Когда девушка поняла, что происходит, и
сказала об этом Цыпину, тот открыл ей страшную тайну: он -- израильский
агент, и его задача -- внедриться в КГБ. Подруге Цыпина было только
восемнадцать лет, и она поверила ему. Чтобы придать своему рассказу большую
достоверность, Цыпин по ночам включал радио, ловил на коротких волнах "Голос
Израиля" и делал вид, что записывает какие-то шифрованные сообщения.
Рассказывая все это Льву, девушка с надеждой спросила: "Может, он все-таки
говорил правду?"
Почему Липавский и Цыпин стали провокаторами? Что привело их к этому?
Преданность советской системе? Ненависть к своему народу? Ответ почти
наверняка отрицательный. Полагаю, что возможно лишь одно объяснение: и в том
и в другом случае -- это результат сделки с КГБ.
О том, что отец Липавского был осужден за так называемые "экономические
преступления" на пятнадцать лет, мы знали; мне даже кто-то говорил, что
поначалу ему был вынесен смертный приговор. Связь между этим событием и
предательством Липавского стала очевидной только в семьдесят девятом году,
когда Дэвид Шиплер, в течение двух лет перед моим арестом руководивший в
Москве корреспондентским пунктом "Нью-Йорк Тайме", послал в свою газету
информацию из Иерусалима. В Израиле он встретился с репатриантом из СССР,
бывшим прокурором, и тот рассказал ему, что отец Липавского был приговорен к
смерти за кражу тканей с текстильной фабрики, и тогда, чтобы спасти жизнь
отца, Саня предложил свои услуги КГБ. Это было в шестьдесят втором году, за
пятнадцать лет до статьи в "Известиях"! В то время, когда я сидел в
Лефортово, ЦРУ официально признало, что Липавский работал на них с семьдесят
пятого года, поставляя информацию о советских ученых. В своей статье он
упомянул о связях с ЦРУ, и было совершенно ясно, что они устанавливались по
заданию КГБ. Интересно, чем он занимался в первые тринадцать лет своей
службы в органах? Очевидно, активисты алии были не единственными его
жертвами...
Нечто в этом же роде произошло и с Цыпиным. В конечном счете нам стала
известна его история. В семнадцатилетнем возрасте Цыпин был задержан КГБ с
какой-то то ли еврейской, то ли диссидентской литературой. Угрозами парня
заставили стать осведомителем. Когда мы разоблачили его, он пропал и больше
не показывался нам на глаза. Через несколько месяцев на какой-то вечеринке
соседка спросила меня, знаком ли я с Цыпиным. Я ответил утвердительно. "Вы
знали, что он работает на КГБ?" "Да, -- сказал я. -- А вам это откуда
известно?!" Выяснилось, что Цыпин сейчас "учится" (точнее -- работает) в
педагогическом институте неподалеку от Москвы. Руководство этого института
симпатизировало диссидентам, и многие из них, исключенные из других учебных
заведений или снятые с работы за инакомыслие, оказались там. Цыпина же взяли
по настоянию так называемого "первого отдела". Взять-то взяли, но кто-то из
администрации предупредил студентов и преподавателей: осторожно --
провокатор!
Я понимал, что и на следствии, и на суде мне еще предстоит встретиться
с ними обоими.

* * *


Три дня после внезапного исчезновения Фимы Шнейваса я провел в камере
один. Но вот знакомая команда:
-- С вещами!
Когда я переступил порог своей новой камеры, ее обитатель сидел за
столом и меланхолично переставлял костяшки домино -- как выяснилось,
раскладывал пасьянс.
-- Тимофеев Михаил Александрович, -- представился он. Это был худой
высокий человек лет пятидесяти, с тоскливым взглядом и усталым печальным
лицом. В каждом движении Тимофеева, во всем его поведении чувствовались
неторопливость и основательность старого зека и в то же время подавленность,
свойственная тому, кто попал в большую беду. И действительно, выяснилось,
что он провел в Лефортово больше двух лет под следствием и судом, затем
около года -- в зоне. И вот сейчас его привезли для проведения следствия по
другому делу, где он проходит в качестве обвиняемого.
Когда я сказал, что арестован по шестьдесят четвертой статье, он
спросил:
-- Это еще что?.. -- и тут же сам себя перебил, удивленно воскликнув.
-- Измена Родине?! Никак границу перейти пытался?
-- Да нет, я сионист, -- кратко ответил я.
-- Сионист? Вот это да-а, -- протянул он ошарашенно. И, подумав,
добавил, -- приятелей-евреев у меня было много, а сиониста вижу впервые.
Он смешал костяшки, вытянулся на нарах, дал мне несколько толковых
советов по устройству на новом месте и устало прикрыл глаза.
-- Сейчас я плохо себя чувствую, но еще будет время -- поговорим, --
сказал он.
Времени для разговоров действительно оказалось более чем достаточно: мы
с ним провели вдвоем в одной камере почти десять месяцев -- вплоть до
окончания следствия по моему делу.
Тимофеев оказался не просто лояльным советским гражданином -- может
быть, самым лояльным из всех, кого я встречал в ГУЛАГе, -- он был еще и
убежденным коммунистом сталинской закалки, хотя, конечно, его, как и всякого
арестованного, исключили из партии.
Родители Тимофеева были крупными чинами НКВД, и свою принадлежность к
элите он с детства воспринимал как нечто само собой разумеющееся: все эти
спецраспределители, спецобслуживание, прочие льготы были для него
естественной платой за преданность власти, за "идейность", которая являлась
предметом его особой гордости. Тимофеев удивительным образом сохранил
уверенность в том, что Сталин был великим человеком, которого оклеветали
завистники, что советская власть -- самая справедливая и демократическая в
мире, а все эти Сахаровы и Солженицыны -- иуды, продавшиеся капиталистам за
тридцать сребреников. Теперь он с удивлением и недоверием присматривался ко
мне.
Интересно, что, несмотря на свой дубовый догматизм, Тимофеев так толком
и не вписался в советскую систему и не сделал той карьеры, которая ему по
праву причиталась. Прежде всего потому, что, как ни странно, сама по себе
карьера его не интересовала. Он, конечно, любил Сталина и советскую власть,
но кроме этого, оказывается, -- еще и женщин, и интересную мужскую компанию,
и футбол, и гитару, и даже стихи. Он и сам писал: я выслушал сотни его
стихотворений и должен сказать, что среди них были вовсе не плохие,
пронизанные живым чувством.
Вот такой попался мне сосед. Иногда по вечерам, если позволяло здоровье
-- у Михаила Александровича было больное сердце, диабет, язва -- и налетало
вдохновение, он устраивал настоящие концерты с чтением чужих и своих стихов
и пением лирических песен, которые когда-то исполнял под гитару в компании
друзей.
Обычно же Тимофеев предпочитал убивать долгие лефортовские вечера игрой
в "тюремное очко" -- карты в местах заключения запрещены, и вместо них
изобретательные зеки приспособили домино. Мой сосед оказался на редкость
азартным игроком и не потерял интереса к игре даже тогда, когда я стал его
систематически обыгрывать.
Как же этот лояльный человек оказался в тюрьме? Его посадили за то, что
он, выручая из беды двух своих приятелей, между прочим, евреев, посредничал
в передаче взяток большому чину в прокуратуре РСФСР. В это самое время КГБ
готовил крупное дело против взяточников -- работников прокуратуры и держал
их всех на прицеле. Замешанный в так называемое "дело прокуроров", Тимофеев
получил восемь лет лагеря.
В зоне он находился на сравнительно легком режиме, занимая одну из
важных номенклатурных должностей: был Тимофеев председателем совета
коллектива колонии, пользовался, как и на воле -- в "большой зоне", --
"спецраспределителем", то есть жил в лучших, чем другие, условиях. Он уже
собирался подавать на помиловку, но тут вдруг его снова "дернули" в
Лефортово и предъявили новое обвинение: в разглашении какой-то служебной
информации. Повод был смехотворным, но моему соседу было не до смеха. И
когда после первых жестких допросов ему дали понять, что и это дело может
быть закрыто, и помиловка по предыдущему удовлетворена, если он поможет КГБ
в подготовке процесса против своих бывших сослуживцев из Комитета по охране
авторских прав, где Тимофеев работал юрисконсультом до своего ареста, -- тот
не заставил долго себя упрашивать.
Теперь он был правой рукой своего следователя, майора Бакланова,
консультантом и экспертом по валютным операциям, которые проворачивали с
зарубежными издательствами его бывшие друзья. Какие инструкции затребовать,
как их трактовать, как лучше строить допрос того или иного провинившегося
чиновника, Бакланов решал на основании советов Тимофеева. Бакланов был
парторгом следственного отдела КГБ, Тимофеев -- тоже бывший партийный
работник. Оба -- юристы. Оба -- большие любители скабрезных анекдотов и
спорта. Словом, поговорить им было о чем. К тому же за разговором можно
выпить чашку кофе, послушать по радио музыку, просмотреть "Советский спорт".
Так что нет ничего удивительного в том, что вскоре Тимофеев стал ждать
очередного допроса, как молодой влюбленный -- свидания.
С первого же дня после возвращения в Лефортово Михаил Александрович
стал получать больничное питание. Здоровье у него и впрямь было плохое, но,
как я впоследствии убедился, подобное условие отнюдь не является достаточным
для получения калорийной пищи. Как, впрочем, и наоборот -- зачастую оно даже
не является необходимым для этого.
При всей разнице наших взглядов, убеждений, позиций, занятых нами на
следствии, мы довольно неплохо уживались: делились продуктами и вещами,
пытались отвлечь друг друга от грустных мыслей. По вечерам, играя в
"тюремное очко", рассказывали друг другу о прошедших допросах, соблюдая,
конечно, при этом максимальную осторожность: мы ни на минуту не забывали о
том, что отнюдь не являемся единомышленниками.
Но провокатор ли Тимофеев? Я внимательно слушал все, что он говорил, но
никаких попыток узнать что-либо, заставить меня изменить свою позицию мой
сосед не предпринимал, и потому я не спешил с выводами.

* * *


Тринадцатого июня я был вызван на очередной допрос. На сей раз Черныш
не заводил разговоров на общие темы, не прощупывал мое настроение. Его
интересовало только одно: мои отношения с корреспондентом газеты
"Лос-Анжелес Таймс" Робертом Тотом.
Познакомился я с Бобом летом семьдесят четвертого года, вскоре после
его приезда в Москву, на квартире Саши Лунца. Это был далеко не первый
иностранный корреспондент, с которым мне к тому времени довелось беседовать,
а когда через несколько месяцев я стал "споуксменом" алии, встречи с
западными корреспондентами следовали одна за другой. Со многими из моих
собеседников у меня сложились дружеские отношения, но ни с кем из них я не
сошелся так быстро и близко, ни с кем не проводил столько времени, как с
Бобом Тотом.
Роберт посылал в газету две проблемных статьи в неделю, так что большая
часть текущей информации о преследовании евреев в СССР не могла попасть в
его публикации. Однако вскоре после нашего знакомства выяснилось, что нет
более надежного человека, чем Боб, для передачи на Запад такой информации.
Его интерес к нашим проблемам был глубоким и искренним. Кстати, его жена
Пола была еврейкой, у них было трое маленьких детей -- Джессика, Дженни и
Джон, -- и Боб, сам не еврей, в шутку называл себя "примкнувшим к клану".
Я любил приходить к Тотам, играть с детьми, беседовать с Бобом и Полой.
Надо сказать, что Боб был обладателем двух дипломов Гарвардского
университета -- по химии и журналистике, и при чтении его статей сразу
становилось ясно, что написаны они человеком, причастным к точным наукам,
которые дисциплинируют мышление: все материалы, выходившие из-под пера Тота,
отличались концептуальным подходом к затронутым в них темам. Если он,
скажем, писал о чистках в советских институтах философии и социологии, то
непременно уделял место анализу более общей проблемы: возможно ли в принципе
развитие в Советском Союзе гуманитарных наук. Если в статье Роберта речь шла
о запрете властями еврейской культуры, то завершалась она подробной оценкой
той роли, которую играет государственный антисемитизм в глобальной политике
СССР. Мне всегда было приятно помогать Бобу в сборе материалов для его
статей; случалось, что я подбрасывал ему и новые темы.
Было соблазнительно думать о корреспондентах как наших союзниках, но, и
это терпеливо объяснял мне Боб, дело обстояло не так просто. Хотя
большинство западных журналистов симпатизировали отказникам и диссидентам,
проблема прав человека в СССР была для них лишь одной из многих тем, которые
они должны освещать, и зачастую -- не из самых важных. Даже тогда, когда
пресса Запада публиковала материалы о делах алии, она не могла служить
простым усилителем нашего голоса, в отличие от советской, которая всегда
была рупором властей. Более того, западные корреспонденты должны были
отражать в своих материалах разные, лучше всего -- диаметрально
противоположные, конфликтующие точки зрения, даже тогда, когда это могло
повредить нашему "имиджу".
Вот, например, что произошло в июне семьдесят пятого года. В Москве
гостила группа американских сенаторов. Еще до их приезда в СССР стало
известно, что перед своей встречей с Брежневым они хотят побеседовать с
представителями нашего движения. Это была уникальная возможность привлечь
внимание к положению советских евреев, обратиться напрямую к американским
политикам и, при их посредничестве, -- к советскому правительству.
Ответственность за контакты с сенаторами лежала на мне, но тут неожиданно
возникла серьезная проблема.
Дело в том, что уже несколько месяцев в среде лидеров движения за алию
существовал серьезный внутренний конфликт, который привел к расколу:
образовались две группы, условно именовавшиеся "политиками" и
"культурниками". Первые считали основной задачей борьбу за свободу
репатриации, вторые -- развитие еврейской культуры в СССР. Лунца, Слепака,
Лернера, Бейлину, Нудель и меня причисляли к "политикам". Я действительно
считал, что опасно смещать акцент в нашей борьбе с алии на культуру, -- в
этом случае властям было бы гораздо легче обмануть Запад показной
либерализацией: именно так они пытались прикрывать гонения на верующих
христиан с помощью официальной советской церкви.
В то же время я, как и мои старшие друзья - "политики", постоянно
использовал наши каналы для получения и распространения еврейской
литературы, считая, что это и есть реальный вклад "политиков" в дело
просвещения еврейства Советского Союза. Среди "культурников" у меня было
немало друзей, а врагов, кажется, не было вовсе, тем более, что как
"споуксмен" я должен был поддерживать деловые связи со всеми еврейскими
активистами. Я не сомневался, что дискуссия между двумя группами могла бы
носить вполне академический характер, -- в конце концов и "культурники"
всегда понимали безусловную важность борьбы за репатриацию, и "политики"
считали, что следует поощрять деятельность своих оппонентов. Однако, как это
часто случается, конфликт усугублялся личными амбициями и уязвленным