Наполеон, дотронувшись до своей эспаньолки и пристально глядя на Пальмерстона, спросил медленно:
   — В какой же именно форме вы думаете предложить эту денежную помощь, милорд?
   — В виде займа, ваше величество, размером, скажем, в двести миллионов франков, — не совсем уверенно ответил Пальмерстон.
   Он имел полномочия идти и дальше этой суммы, если потребуют того обстоятельства, но хотел соблюсти порядок постепенности и смотрел выжидающе.
   — Нет, я решительно против внешних займов, — неожиданно для него сказал Наполеон. — Воевать на счет будущих поколений я считаю неудобным, как бы ни были святы цели войны нашей… Я прихожу к мысли объявить подписку на заем внутренний. Война с Россией должна стать делом всей французской нации, и пусть каждый принесет для этой цели свои сбережения.
   — Это превосходная мысль, ваше величество! Сделать войну народной войною — что может быть выше этого? Разумеется, этот заем будет очень популярен во Франции. И на какую же сумму, позвольте узнать, ваше величество, предполагаете вы объявить заем?
   — На полмиллиарда франков, — несколько небрежно ответил Наполеон. — Но я думаю, что эта сумма будет значительно перекрыта.
   — Она будет перекрыта вдвое и даже втрое, ваше величество! — горячо сказал Пальмерстон. — В этом займе, конечно, будут участвовать и английские капиталисты, и он будет перекрыт значительно, в чем прошу позволения мне вас уверить!
   Пальмерстон думал, что этим своим заявлением, выраженным с большой горячностью, он растопит ледок в душе «сочиненного» им императора, но тот сказал на это медлительно и как бы совершенно равнодушно:
   — Возможно, что в нем примут участие и бельгийские банкиры… а также и голландские, милорд, хотя процент будет и невысокий ввиду дешевизны денег в Европе в настоящее время.

IV

   Из Сен-Клу в Париж со Страсбургского вокзала сопровождал Пальмерстона плешивенький граф Морни.
   В противоположность своему побочному братцу, монарху Франции, он был настоящим французом по неистовой говорливости; когда же он узнал кое-что о готовящемся внутреннем займе, обещавшем, по словам Пальмерстона, небывалый успех, то, прирожденный биржевой делец, он оживился до чрезвычайности.
   Между прочим, он, в шутливой форме конечно, попенял знатному гостю Франции на то, что английское правительство, убедясь, что бирмингамские оружейные заводчики не справляются с заказами на штуцеры, передало большие заказы на них в Бельгию, главным образом в Люттих.
   — Поверьте, милорд, — говорил он, — французские фабриканты сделали бы для Англии то же самое и гораздо скорее и гораздо лучше, чем эти неповоротливые бельгийцы! Впрочем, я упускаю из виду то обстоятельство, что король Леопольд — родной дядя королевы Виктории, и если заказ Люттиху на штуцеры был сделан в угоду лично королеве Виктории, то французские фабриканты, разумеется, не будут иметь ровно ничего против этого… милого родственного подарка! Поверьте, милорд, во Франции умеют любить и почитать королеву Викторию!
   Морни, говоря о штуцерах, заказанных в Бельгии, не забыл упомянуть и о том недостатке английских патронов, который приводил к постоянным осечкам во время дождей.
   — А между тем, — добавлял он с видом знатока оружейного дела, — самый тонкий, только непромокаемый слой на капсюле патрона вполне мог бы предохранить бравых английских солдат от тех огромных потерь, какие они понесли в Инкерманском сражении. Фабриканты Люттиха должны, так мне кажется, милорд, прежде всего прочего иметь в виду это маленькое обстоятельство, способное привести к большим и печальным последствиям.
   Однако самым существенным из средств ведения всякой вообще войны, а этой, с Россией, тем более, граф Морни считал неослабный подъем настроения масс как на фронте, так и внутри воюющей страны, поэтому он с увлечением говорил о балах, маскарадах, оперных, театральных и цирковых представлениях недавно открывшегося зимнего сезона в Париже, причем даже и м-ль Борелли, нежная с виду девушка, укротительница зверей, входящая в Наполеоновском цирке в клетку к двум львам, медведю и гиене, чтобы дразнить и усмирять их, не была им забыта.
   — По общему мнению парижан, милорд, эта сцена, поражающая ужасом, невыразимо привлекательна! — говорил Морни с увлечением. — А бразилец Карвальс, который ставит себе на нос целое дерево с чучелами птиц, сидящих на ветках, и потом, вообразите, начинает, держа дымящуюся сигару во рту, сбивать этих птиц одну за другой пистолетными выстрелами без промаха! Это вызывает бурный восторг парижан! Это в то же самое время поддерживает в них воинственность, не так ли, милорд? А на театре Ambigu и других бульварных театрах так больно бьют каждый вечер казаков, милорд, что за исполнение роли русских уже не берут теперь меньше, как по три франка за спектакль, между тем как на роли наших гренадеров и зуавов охотно идут и за семьдесят пять сантимов!
   Пальмерстон благодушно смеялся, слушая это. Он вообще и всегда был склонен больше к комическому, чем к трагическому. Жизнерадостность Морни и других французов, его окружавших в Париже перед отправлением обратно в хмурый Лондон, заражала его, падая на благодарную почву. Свою миссию он считал выполненной если и не совсем так, как предполагали в Лондоне, все же довольно удачно, так как участие банкиров Сити во внутреннем французском займе было явно желательно Наполеону. Он даже решил про себя, что для блага Англии и в видах ускорения победы над сильным северным медведем ему необходимо добиваться того, чтобы не способный к управлению военным министерством герцог Ньюкестль уступил этот очень важный пост ему, Пальмерстону.

V

   Канробер был ранен в левую руку во время сражения при Алме, в правую — на Сапун-горе, во время Инкерманского боя; раны были, правда, легкие, однако сам взбираться на лошадь он, человек небольшого роста, не мог, — его подсаживали. Так, с чужою помощью утвердившийся в седле, в одно из первых чисел декабря отправился он к лорду Раглану на совещание по многим очередным вопросам.
   Что армии союзников должны будут перенести так или иначе зиму в Крыму, это уж было предрешено. Что о наступательных действиях не могло быть и речи до весны, когда должны были прибыть большие подкрепления, об этом главнокомандующие обеих армий договорились уже раньше.
   Напротив, все усилия в последнее время обращены были только на то, чтобы как можно лучше обезопасить себя от нового нападения русских, подобного большой вылазке 24 октября (5 ноября) со стороны Инкермана; и теперь правый фланг позиции англичан имел уже целую непрерывную цепь сильных редутов, где вместо двух-трех, как было раньше, стояло тридцать пять орудий большого калибра.
   Однако если, как казалось, обезопасили себя от больших вылазок, то малые вылазки каждой почти ночи беспокоили всех страшно, выбивая из сна солдат и офицеров. Участились за последнее время и случаи стаскивания часовых с траншейных валов по ночам какими-то крючьями на длинных палках.
   Захваченный таким крючком часовой летел вниз, где его проворно связывали веревками, затыкая ему рот, чтобы он не кричал, и уносили на бастионы.
   Канробер, бывший адъютант самого императора французов, даже написал письмо начальнику гарнизона Севастополя, барону Остен-Сакену, в том смысле, что сражаться полагается так, как это принято у просвещенных народов, то есть: пушками, мортирами, ружьями, саблями, штыками, наконец, но не какими-то крючками на палках и веревками. Сакен смиренно ответил на это, что крючками на палках и веревками действуют, очевидно, рабочие, посылаемые в отбитые ложементы для земляных работ, что же касается строевых русских солдат, то откуда же у них могут взяться какие-то крючки и веревки?
   Впрочем, и Сакен и Канробер знали во время этой переписки, что «крючки» эти — просто загнутые концы пик и действуют ими по ночам казаки-разведчики.
   Когда бы ни приезжал в Балаклаву Канробер, его всегда удивляла и коробила царившая там безалаберность в гавани, совершенно непроходимая грязь, вонь около этих двух сотен балаклавских домишек и в лагере англичан и турок.
   Так же было и теперь.
   Бухта, самое широкое место которой едва ли доходило до полутораста метров, была совершенно забита транспортами, которые разгружались. Новые осадные орудия были уже на берегу, но рядом с ними громоздились в густой, черной, зловонной грязи и бочонки с ромом, и ящики с зимней одеждой, и мешки картофеля, и ящики с карабинами, и бочонки с соленой свининой и сухарями, и мешки с ячменем — все это в полнейшем беспорядке, хотя много было офицеров при разгрузке, которые, кажется, могли бы установить какой-нибудь порядок, отнестись бережно к тому, что прислано за три тысячи миль и является до зарезу необходимым.
   Худые, зеленолицые, оборванные, грязные люди, пригибаясь почти к земле, таскали по сходням, зыбким и скользким, и дальше все эти ящики и бочонки и бросали их в грязь с ожесточением. Конечно, трудно было узнать в этих измученных людях когда-то блестящих по своей форме и хорошо упитанных, тяжелых и рослых английских солдат.
   В углу бухты, в воде, лежал привезенный из Синопа лес для постройки бараков; Канробер знал уже, что постройка их затормозилась из-за полного отсутствия гвоздей. Везде в лавчонках, устроенных для нужд английского лагеря, видны были только бутылки — коньяку, рома, виски, даже шампанского. Около них стояли бочки, наполненные пустыми бутылками и горы бутылочного стекла.
   Впрочем, в том помещичьем доме, который занимал Раглан с несколькими офицерами своего штаба и своим врачом, было довольно чисто, и на столе в изящной рамке красовался даже портрет леди Раглан, весьма уменьшенная копия с портрета работы талантливого Лоренса. Канробер уже видел его на том же столе не раз и всякий раз думал, что это красивое надменное лицо, показатель сильного характера, годилось бы для актрисы, играющей леди Макбет.
   Но Канробер знал от самого Раглана, что умерший давно уже художник Лоренс, человек счастливой внешности и судьбы, писал его жену в пору их медового месяца, лет тридцать назад. Это тогда в ее искусно завитых русых волосах кокетливо горела яркая, пышная роза; это тогда голубой пояс перехватывал ее светло-кремовое платье, не в талии, а гораздо выше, под самой грудью; это тогда тонкий, прозрачный малиновый шарф обвивал прихотливыми складками ее голую полную руку и крупный алмаз-брошь приколот был на низком вырезе ее лифа.
   Все это было в далеком прошлом, а теперь здесь, на пустынном берегу Крыма, странно было бы даже и вспоминать об этом. Здесь нужно было думать только о том, как удержаться до весны или до присылки сильных подкреплений ввиду грозных, как и в начале октября, севастопольских бастионов и как уберечь от полного истребления болезнями полки, которые доверила ему королева Англии, пожимая при прощании с ним его единственную руку.
   Раглан был дома и встретил главнокомандующего союзной армии несколько суетливо, что было в нем ново. Обычно красноречивый, он в этот раз был немногословен, хотя совещание их касалось, между прочим, и такого важного вопроса, как выбор места зимней стоянки военного флота.
   Адмиралы Дондас и Гамелен, по древности своей, были отозваны, и на место первого был назначен Лайонс, на место второго — Брюа; военный флот был значительно уменьшен, особенно после бури 2 ноября; но представлялось возможным свести его всего до нескольких единиц, остальные же суда отправить на зимовку в Босфор, так как о новой бомбардировке фортов с моря никто уже не думал, а выход почти разоруженного русского флота из своего убежища был явно немыслим.
   Однако Раглан отнесся к этому вопросу нерешительно. Он говорил:
   — Конечно, корабли наши почти бесполезны для нас на море, где они могут к тому же серьезно пострадать от зимних бурь. Но они ведь снабжают нас орудиями, когда в этом бывает крайняя надобность, и прислугою к ним в лице матросов. Когда у нас будет в избытке и то и другое, тогда, разумеется, нам незачем будет держать на якорях боевые суда, а пока… У меня только что были в руках сводки: мы теряем в среднем по полтораста человек в день от дизентерии и других болезней! Да, армия тает даже без боя с русскими полками от русского климата, — это, кажется, общий результат всех вторжений в Россию.
   — Получилось известие, милорд, что от всех пехотных полков Франции будет взято по сто шестьдесят человек отборных людей и послано в Крым, — сказал после длительной паузы Канробер. — Эту меру правительства можно приветствовать. Это даст до шестнадцати тысяч прекрасной пехоты.
   Раглан встретил эти слова союзника не то чтобы недоверчиво, но без большого воодушевления; скорее просто холодно. Он заметил, не повышая голоса:
   — Отборные люди каждого полка составят в общем отборный корпус, но тем печальнее будет, если и этот отборный корпус станет жертвою эпидемий.
   Между тем есть в газетах толки о каких-то мирных переговорах, которые ведутся за нашей спиной… Если бы это было так и если бы наши правительства обнаружили мудрую уступчивость, это было бы гораздо лучше, чем присылка нового корпуса… Между тем Омер-паша потому только будто бы задерживает свою армию, совершенно готовую к высадке в Евпатории, что английские и французские офицеры плохо обращаются с турецкими солдатами… думает ли он, что лучше обращается с ними кровавый понос, холера и пятнистый тиф? Они то и дело таскают своих покойников на кладбище.
   — Думаете ли вы, милорд, что этот план высадки турецких войск в Евпатории может произвести перелом в войне? — спросил Канробер.
   — Ах, мой друг, я уже перестал и давно уже перестал видеть что-нибудь впереди в розовом свете! Тем более что со дня на день жду, что меня отзовут, как лорда Дондаса, — с горечью ответил Раглан. — Что же касается вообще войны с русскими, то мне вспоминается сейчас правило лорда Нельсона[22] сражаться с русскими посредством искусных маневров, а не прямым нападением в сомкнутых рядах. Если турецкая армия не будет сидеть в Евпатории, когда там высадится, а постарается зайти в тыл князю Меншикову, то, пожалуй… Хотя на турок я совсем не надеюсь. Это ленивый и какой же грязный народ! Посмотреть только, что они сделали с Балаклавой!
   Совещание двух главнокомандующих на этот раз не затянулось и не привело к каким-либо важным решениям. Когда же Канробер возвращался к себе, он слышал, хотя постарался сделать вид, что не слышит, выкрики из кучек толпящихся у бараков своих солдат.
   — На штурм! Ведите нас на штурм, генерал!
   А из одной кучки, где были зуавы, раздалось очень громкое площадное ругательство.
   Канробер сделал вид, что не слышит и этого, и только поторопился проехать скорее мимо. До него уже доходили слухи, что солдаты им недовольны и даже заявляют, что желали бы видеть вместо него главнокомандующим Кавеньяка, или Бедо, или Ламорисьера, или Шангарнье, оставшихся во Франции, или, наконец, Боске, который был с ним здесь, но имел слишком мало власти для того, чтобы вести их на приступ и тем закончить войну.

Глава седьмая
НИКОЛАЙ НЕРВНИЧАЕТ

I

   Все при дворе готовились к смерти императрицы Александры Федоровны, но она предпочитала оставаться в довольно устойчивом положении между жизнью и смертью, часами лежала с закрытыми глазами, хотя и без сна, слегка стонала, когда прикасались к ее телу, внимательно глядела в лица придворных медиков и с гримасой крайней брезгливости глотала подносимые ей лекарства.
   Она уже перестала верить в медицину, после того как все известнейшие врачи Европы, которые ее лечили, не могли сойтись на чем-нибудь одном при определении ее болезни. Как ни был узок и беден ее духовный мир, но, раз отказав медицине в кредите, она уже оставалась верна этому убеждению и, лежа с закрытыми глазами, шептала обрывки молитв, приходившие ей на память, готовая уже переселиться в селения праведных.
   Между тем наступало 6 декабря, день торжественного празднования тезоименитства Николая, день, знаменовавшийся вот уже почти три десятка лет не только грандиознейшим парадом войск на Марсовом поле, но еще и наградами по ведомствам военному, гражданскому и духовному.
   Еще в ноябре заготовлен был указ, которым предполагалось обрадовать всех вообще защитников Севастополя в день царских именин, и Николай тогда же писал об этом Меншикову:
   "Считаю справедливым велеть тебе объявить всем войскам, составляющим гарнизон Севастополя, как сухопутным, так и морским, что, в признательность за их беспримерное мужество, усердие и труды в течение сего времени, я велел им зачесть каждый месяц за год службы по всем правам и преимуществам. Они этого вполне заслуживают, и объяви это на 6 декабря.
   Ты скуп представлять о наградах; прошу тебя, дай мне радость наградить достойных".
   Нужно заметить, что никогда раньше так не тянуло Николая к письменному столу, как во время Крымской кампании. Всегда до того чувствовавший себя в силу своего самодержавства далеко от житейских слабостей, теперь он с каждым днем все более и более, острее и острее чувствовал, что почва под ним колеблется и, пожалуй, вот-вот все рухнет!
   Восстание декабристов в самом начале царствования страшно ошеломило его, но оно закончилось и было раздавлено в один день; восстание Польши в 1831 году достаточно испугало его, но он был тогда уверен в своих военных силах, стоило только их стянуть в направлении на Варшаву. Теперь было совсем не то: в дополнение к весьма тяжелому настоящему можно было с большой долей вероятности ожидать более тяжкого будущего.
   Приступы сильнейшего негодования стали все чаще сменяться в нем приступами растерянности, когда он становился похожим на анекдотического генерал-губернатора, очутившегося на медвежьей охоте один на один с огромным медведем, вылезшим перед ним из берлоги. Генерал-губернатор этот, вместо того чтобы стрелять, закричал привычно: «Полиция! Взя-ять этого негодяя!» Николай, конечно, не кричал по-генерал-губернаторски, — слишком велико было расстояние между ним и театром войны, — но его письма к Меншикову были не более как тот же крик растерявшегося властелина, а письма к Горчакову и Паскевичу были переполнены то жалобами, то надеждами на божью помощь.
   Выходило очевидным даже для него, не страдавшего дальновидностью, что целую жизнь перед ним трепетали и его славословили, а в минуту очень серьезной опасности ему не на кого было опереться.
   Меншикову писал он чуть ли не ежедневно, давая приказания в виде просьб и предъявляя требования в виде скромных пожеланий.
   Он считал себя — и, пожалуй, не без основания — сведущим в фортификации и минном деле, и когда Меншиков донес ему, что к началу декабря было построено в разных местах перед бастионами и батареями до двадцати ложементов, он писал Меншикову:
   «Радуюсь, что приступлено местами к контрапрошам: мера эта спасительная в теперешнем положении, и надо, кажется мне, стараться продолжать подвигаться навстречу к неприятелю. Вылазки также прекрасное дело. Посмотрим, не выморозим ли тараканов».
   Несколько раньше, получив от Меншикова донесение, что он, ожидавший общего штурма Севастополя после Инкерманского боя, несколько успокоился за его участь, Николай писал:
   «С удовольствием вижу, что надежда твоя на сохранение Севастополя не исчезла и что по-прежнему геройский, молодецкий дух всех войск возрастает в мере угрожающей опасности. Грешно бы мне было в этом усомниться, но сердце бьется, читая рассказ об этом. Хотелось бы к вам лететь и делить участь общую, а не здесь томиться беспрестанными тревогами всех родов».
   Тогда вопрос о доставке пороха в Севастополь был несколько улажен, главным образом тем обстоятельством, что на складе адмиралтейства «нашлось» около двадцати семи тысяч пудов, и Меншиков, до этого беспрестанно требовавший пороха от военного министра Долгорукова, донес, наконец, что порохом на ближайшее время он обеспечен. Николай ответил ему:
   «Благодарю, любезный Меншиков, что поспешил меня успокоить насчет крайних моих опасений о недостатке пороха; кажется, что теперь эта важная статья обеспечена. Надеюсь, что мы в состоянии будем не уступить неприятельскому огню, ежели бы возобновился с прежней силой, чего весьма ожидаю. Из всего, что до меня доходит сюда и что от тебя получаю, я все более убеждаюсь, что план врагов: выигрывать время, претерпеть, доколь не удвоятся их силы всем, что безостановочно к ним посылается, и до собрания всех способов медлить, а потом возобновить, может быть с удвоенной яростью, бомбардировку, а быть может и атаку с трех сторон. Успеют ли в том, один бог знает. Вопрос: что тут нам делать? Разумеется, что это трудно решить, а в особенности мне здесь. Могу только указывать, решение предоставляя тебе…»
   И затем указывал чрезвычайно подробно и обстоятельно, на нескольких страницах письма, заканчивая его чисто личными мотивами:
   "Теперь должен обратиться к другому и для меня тяжелому делу.
   Здоровье жены до того расстроено, что она не встает с кровати; слабость непомерна. Все это усилилось с отъезда детей. Отрадно было бы ей их обнять. Это возможным нахожу только в том случае, ежели военные действия не возобновились деятельно, ежели не предвидится скоро решительного действия. Наконец, ежели влияние их возвращения не произведет дурного впечатления на дух войск. Если всего этого нет, то дозволь им ехать к нам".
   После этого-то письма великие князья и отправились в Петербург. Но, отослав это письмо, Николай на другой же день пишет снова Меншикову и снова о контрапрошах, то есть окопах, параллельных окопам противника впереди своих батарей:
   «Кажется мне, что сомнения не может более быть в настоящем намерении неприятелей выиграть время и усовершенствовать свои осадные работы и укрепление своих позиций. Желательно сему сколь можно препятствовать: думаю, что контрапроши один способ…»
   Но, кроме военных действий непосредственно на подступах к Севастополю, над Николаем висела, как постоянная угроза, возможность высадки большой армии интервентов в Евпатории или где-нибудь в другом месте Крыма, как об этом писалось неоднократно в иностранных газетах; затем могли быть отдельные нападения на тот или иной пункт побережья Черного, Балтийского, Белого морей или даже Великого океана, подобные нападению английских эскадр на Соловки и на Петропавловск-на-Камчатке. Два последние нападения, правда, были отражены, причем во втором случае даже с большими потерями у нападавших, но они всегда могли повториться. Кроме того, шла война с турками в Закавказье, при этом ожидалось, что туда отправится сам Омер-паша с большим десантом. Загадочно вела себя Пруссия, вызывающе Австрия, наконец можно было ожидать восстания Польши, такого же, как в 1831 году.
   Угрозы надвигались со всех сторон, и это их изобилие удерживало Николая на месте — в Гатчинском ли дворце, или в Зимнем: донесения и известия поступали отовсюду, иные из них представлялись особенно важными и требовали немедленного распоряжения; кроме того, сидя на месте, можно было гораздо лучше взвесить все доводы за и против того или иного политического шага, как, например, обращение от имени канцлера Нессельроде о желательности начать мирные переговоры на основе четырех пунктов.
   Затем важно было изыскивать средства для ведения войны. К внешнему займу прибегнуть было нельзя, внутренних же тогда в России не производили.
   Оставалось только два выхода: объявить сбор пожертвований на нужды войны и сделать усиленный выпуск кредиток. И то и другое было проведено в жизнь, причем благодаря усердию полиции добровольные пожертвования скоро обратились в принудительные, а кредитки обеспечивались государством только в шестой части их нарицательной стоимости.
   Царь сам просматривал списки жертвователей, так как за особо крупные пожертвования ввел в обычай благодарить в официальном отделе газет. Но одно пожертвование однажды остановило его внимание. Какой-то отставной коллежский асессор Пустырев из Рязани, пожертвовав сто рублей, прибавил к этому обязательство «жертвовать по таковой же сумме каждогодно вплоть до окончания войны».
   То обстоятельство, что среди его подданных есть люди, — еще и в чинах, — способные думать, что война продлится несколько лет, очень возмутило Николая, и он положил резолюцию против фамилии этого жертвователя, слишком пытливо и безнадежно глядящего в будущее: «Дурак или мерзавец? — Узнать!»

II

   Списки пожертвований «на раненых воинов» и вообще «на нужды войны» были очень показательны для Николая тем, кто именно и сколько именно жертвует. Его вполне искренно изумляло, что жертвуют часто какие-то совсем невразумительно ничтожные суммы с копейками и даже с полушками на конце.
   Он, конечно, отлично знал, что из-за копеек и полушек при казенных отчетностях подымалась иногда целая переписка, стоившая десятки рублей и массы потерянных часов, он сам и поощрял даже такую сверхзаботу о каждой казенной копейке, которая не должна была пропадать бесследно, но он знал также и то, что в его царствование, всемерно радея о пользе службы, чрезмерно обогащались и высшие чиновники, и чиновники средних рангов, и военные, начиная с командиров рот, батарей и эскадронов, и духовенство черное и белое, и купечество, и помещики, если только были они не картежники, не кутилы, не круглые дураки.