За двое суток кое-как они дотащились, и пока были на Северной и смотрели на город и Малахов курган из почтенного далека, они только испытывали восторг и большой подъем. Но вот им сказали, что Пирогова они могут найти вернее всего в городе, на первом перевязочном пункте. Они переправились через Большой рейд на шлюпке. С огромной жадностью глаз оглядывали все кругом и уже с робостью, так как видели и зияющие окна, лишенные стекол, и разбитые стены, и вздыбленные балки на крышах, и ямы от снарядов, и ядра, которых никто не подбирал…
   Между тем прохожих на улицах было не так мало, попадались даже и дамы. Это был период затишья: стрельбы не велось ни с той, ни с другой стороны. Они в своей необычайной форме и с золотыми крестами на голубых лентах, висящими поверх шубок, пользовались общим вниманием офицеров и дам и двигались не без горделивости.
   И уже подходили они к дому Дворянского собрания, который не был еще очищен от раненых, когда услышали пушечный выстрел, отдаленный, но внушительный, и кто-то сзади них сказал: «Ядро!»
   Они посмотрели в небо налево, куда глядел он, и увидели и обомлели обе: летело черное, круглое и прямо на них!
   — А-ах! — вскрикнула во всю мочь Гардинская и присела на корточки.
   — А-а-ах! — взвизгнула самозабвенно Лоде, припала на одно колено, дрожащими руками распустила зонтик и спрятала в него голову, замерев, как перепелка во ржи при виде ястреба в небе.
   С лестницы собрания раздался звонкий молодой хохот: хохотали вышедшие подышать свежим воздухом Даша и Варя Зарубина.
   Ядро шлепнулось в бухту, далеко сзади Лоде и Гардинской, а Даша и Варя помогли еле пришедшим в себя сестрам отыскать Пирогова.

III

   Дым коромыслом стоял в гостинице «Европа».
   Если отели Парижа ввиду близости Всемирной выставки 1855 года стремились расширяться, увеличивать число комнат, то симферопольские отели, врасплох захваченные войной, могли только уплотняться, и они уплотнялись до последних пределов возможности, как все почтовые станции на тракте Берислав — Севастополь.
   Все комнаты были прочно заняты приезжими, платившими за них по самым высоким ценам, но в то же время в них довольно охотно впускались новые приезжие, причем говорилось приветливо: «Э, так уж и быть! Говорится пословица: „В тесноте, да не в обиде!..“ Располагайтесь, как дома, кладите чемоданы к чемоданам! И милости просим к столу…»
   А за столом в каждом номере гостиницы шла азартная карточная игра, и компания шулеров, часто в офицерских мундирах, ощипавшая уже одних доверчивых и наивных, естественно искала других, новеньких и побогаче.
   Шулера успели съехаться в Симферополь едва ли не из всех крупных центров России, потому что здесь было главное полевое казначейство, сюда шли миллионы, ассигнованные на нужды войны, здесь прилипало из них к рукам, сколько успевало прилипнуть, и расчеты шулеров, основанные на опыте многих поколений, ошибочными быть не могли.
   Но вслед за шулерами, багаж которых был легок, а риск ничтожен, сюда съехались также и продолжали съезжаться поставщики на армию всех сортов, имеющие сложные дела и отношения с интендантством и комиссариатствами, вносившие залоги, дававшие обязательства.
   Эти, конечно, тоже не стеснялись высокими ценами на комнаты, — они были заведомо денежные люди, — но и они не прочь были потесниться, так как из разговоров, которые направлялись ими в нужную им сторону, умели чеканить монету и никакое знакомство ни с военными, ни со штатскими людьми не считали лишним.
   Лошадиные барышники, смуглые, чернобородые, большей частью люди в ловких боярках и картузах синего сукна, знающие наперечет все сколько-нибудь значительные помещичьи конские заводы на юге России и даже совсем незначительные хозяйства, где все-таки по-любительски выращивался конский молодняк, тоже съехались сюда, имея в виду хорошо заработать на неизбежном, конечно, в результате военных действий ремонте конского состава кавалерийских и артиллерийских частей.
   Жрицы свободной любви, отчасти перекочевавшие сюда из Севастополя, отчасти собравшиеся здесь из других больших городов, тоже прочно осели в номерах гостиниц, считая их наиболее удобными для себя из всех вообще видов городских квартир.
   Но оборотливые люди из обывателей, зная, что гостиниц в городе мало, и в чаянии больших доходов от своих домов, сжались сами, насколько могли, но приспособили их под меблированные комнаты с самоварами и услугами, и очень заметно на четвертом месяце войны как бы в две шеренги выстроились все более вместительные здания Симферополя: в одной шеренге — гостиницы и меблирашки, в другой — госпитали и лазареты; в первой — дикий безудержный разгул, во второй — гангренозные раны, пятнистый тиф, смерть — несколько десятков смертей ежедневно.
   Однако и смерть здесь была не бездоходная, как сплошь и рядом на позициях, а, как это всегда имеет место за ареной жизненной борьбы, она кормила многих обывателей: гробовщиков, извозчиков, могильщиков, попов, певчих и прежде всего тех, кто заведовал хозяйственной частью лазаретов.

IV

   Пирогов, приехавший сюда на паре госпитальных лошадей, заранее знал, конечно, что нечего было и думать ему устроиться на несколько дней в лучшей из симферопольских гостиниц, и все-таки он, сойдя с коляски, вошел в «Европу». Ему сказали, что при гостинице имеется ресторация с буфетом, где можно было бы не только выпить рюмку водки, что не мешало сделать после трудной дороги, но и пообедать.
   Кроме того, вполне естественно привлекал этот контраст беспечного тыла напряженному Севастополю, и даже любопытно было ему, анатому, узнать, кто был счастливым обладателем такой исключительно устроенной человеческой гортани, только что поведавшей миру о забубенной Евсевне.
   Сестер Лоде и Гардинскую Пирогов отправил из Севастополя раньше, причем они убедительнейше просили его или оставить их в Симферополе, или если перевести их оттуда, то не дальше, как в Бахчисарай, — до того напугало их первое в их жизни ядро, какое они видели.
   Пирогов был один. Он не взял с собою даже обычного своего спутника подлекаря Калашникова, оставив его в доме Гущина, куда распорядился отправлять всех безнадежных раненых с перевязочных пунктов в городе.
   Тыловая жизнь была уж ему знакома по 1847 году, когда он состоял врачом Кавказской армии. Он наблюдал ее там в Пятигорске, Тифлисе и других городах. Но на Кавказе прежде всего нигде не было крупных военных действий и, значит, не было большого количества войск, как в Севастополе, сосредоточенных в одном месте, поэтому там тыл и фронт разнились в сущности очень мало. Наконец, там были только набеги на аулы горцев, а не защита своей земли от очень серьезного врага.
   Проезжая через Симферополь на пути в Севастополь, Пирогов не разглядел его — не было времени — и только теперь должен был познакомиться с ним вплотную.
   Рослый швейцар в солидных седых бакенбардах при выбритом красном подбородке, как видно — из отставных гвардейцев, встретил Пирогова привычным для себя поклоном, но сказал скучающе:
   — Свободных помещениев, вашество, не будет-с.
   — Очень это печально, мой друг, — отозвался Пирогов. — Но я думаю, что буфет у вас действует, а?
   — Что касается буфета — работает-с, — сразу оживился швейцар и зашевелил руками. — Вот пожалуйте в ресторацию, вашество!
   И он, изогнувшись в поясе, прошел между гладкими колоннами вестибюля внутрь первого этажа, сделав руками любезно приглашающий жест.
   — А кто это, кстати, поет у вас тут так сердцещипательно? — шутливо спросил, направляясь за ним, Пирогов.
   — Поет-с?
   Швейцар сделал вид, что прислушивается, и пробормотал на всякий случай:
   — Кажись так, нигде не поют-с, вашество!
   Но не успел Пирогов сказать, усмехаясь:
   — Ты, кажется, думаешь, что я новый полицеймейстер? — как снова грянул тот же сверхчеловеческий бас:
   Настоечка двойная,
   Настоечка тройная,
   Сквозь уголь про-пуск-ная,
   Восхи-ти-итель-ная!
   Лишь стоит мне напиться,
   Само собой звонится,
   И хочется молиться
   Умилительно!
   — Это семинарист поет! — убежденно сказал Пирогов, остановившись между колоннами и воспользовавшись маленьким перерывом между куплетами песни Ивана Мятлева, а певец уже громыхал, ощутительно напирая на колонны и на стены кругом потопом разливанного моря звуков, несшихся сверху, в пролет лестницы:
   Тряхнул ль я в хороводе
   При всем честном народе:
   "Взбранной воеводе
   Победительная!"
   По тому, как неодобрительно качал головою швейцар, Пирогов видел, что ему очень не нравится такое бесчинство, а когда певец замолчал почему-то внезапно и Пирогов снова сказал убежденно:
   — Семинарист! — швейцар дотянулся губами почти до его уха и пробормотал точно по секрету и сокрушенно:
   — Еромонах-с!
   — Еро-монах? Та-ак!.. Я прав, значит. Редко бывает, чтобы еро-монахи не были раньше семинаристами… Как же он сюда попал к вам?
   — В Севастополь едут-с… И вот загуляли-с… — развел руками старик.
   — Мудреного ничего нет, что загулял, — успокоил его Пирогов. — А что в Севастополь — это неплохо: одной мортирой в Севастополе больше будет.
   Он знал насчет обращения Остен-Сакена в синод по поводу присылки иеромонахов для напутствия умирающих солдат, но этот — явно было — предупредил Остен-Сакена и синод и ехал добровольцем, а что его в этом доме разгула одолели мирские соблазны, в этом Пирогов ничего удивительного не видел, так как соблазны здесь были действительно велики: стоило только заглянуть в двери ресторации, чтобы убедиться в этом.
   Все столики залы здесь, не очень, правда, обширной, были заняты тесно, сплошь, и на каждом торчали, поблескивая, бутылки с вином и стаканы.
   Все говорили в один голос — крикливо, пьяно, азартно; гул стоял одуряющий. Много было офицеров; много и дам — «этих дам». Воздух был густой, синий. Со входа лица казались как в тумане. Пахло табаком, вином, сыром и хреном, так как поросенок под хреном мелькал на тарелках в руках у половых здесь и там.
   После унылой дороги весьма занятным казалось Пирогову это шумное нетрезвое многолюдье. Он неторопливо пробирался по узенькому проходу между столиками к буфетной стойке, на которой заманчиво расставлены были на тарелочках закуски около водки разных сортов.
   Серыми, глубоко запавшими, небольшими, но зоркими глазами он пробегал при этом по лицам сидевших за столиками, не встретится ли знакомый по Петербургу ли, по Москве ли, по Кавказу ли, но не нашлось знакомого.
   Никто, по-видимому, не знал и его в лицо, по крайней мере никто не уделял ему больше одного беглого взгляда.
   И так, пожалуй, было лучше.
   Одного в генеральских погонах заметил он, весьма перегруженного, огнедышащего, с лиловым носом; был важен, но весел — хохотал густо, запрокидывая почти голую голову, а сидевшая рядом с ним простоликая дама в теплом, козьего пуха платке на голых жирных плечах вторила ему, звонко подвизгивая по-поросячьи.
   Были тут и несколько человек в одинаковых теплых коричневого или синего драпа с черными гусарскими шнурами спереди венгерках, которые принято было носить в юго-западном крае. Эти деляги, — спиртом ли они снабжали армию, или овсом, крупой, или скотом для убоя, — держались вместе, жестикулировали крупно, то срыву пригибаясь к столику, то вздергивая плечи и откидываясь, как подстреленные; часто дергали друг друга за рукава и тыкали указательными пальцами себя в грудь, посредине между двумя тугими бумажниками в боковых внутренних карманах; часто и азартно чокались, но мало пили. И споря друг с другом, и дергая друг друга, и тыча себя в грудь, не забывали все же шарить глазами по сторонам, поджидая, должно быть, нужных им человечков.
   За буфетной стойкой орудовал дородный, важного вида грек, с парализованным, приспущенным веком левого глаза.
   — Чего бы мне выпить такого? — стал думать вслух Пирогов, разглядывая батарею бутылок на стойке. — Разве стаканчик киршвассеру?
   — Мож-но! — наигранно-радостно отозвался ему грек, и пахнущая горьким миндалем вишневая наливка забулькала из узкого горлышка бутылки.
   И вдруг подобную же бутылку, но более крупную — знакомую по виду бутылку шампанского Клико — Пирогов заметил неожиданно для себя, оглянувшись на какие-то резкие крики в другом конце залы, близко к двери; бутылка эта взвилась высоко в чьей-то руке, державшей ее за горлышко, и из нее тоже лилось, но не в стакан, а на голову и плечи того, кто ее держал в опрокинутом виде. И тут же ей навстречу выскочила кверху другая такая же бутылка, из которой тоже лилось, но менее заметной струей.
   Глотая свою пахучую вишневку и наблюдая в то же время за странным взлетом этих бутылок, Пирогов думал сначала, что это нового типа тосты, явно опасные для костюмов пирующих, но скоро понял, что это пьяный скандал в среде молодых офицеров.
   Донеслись оттуда исступленные крики:
   — Голову размозжу!
   — А я тебе!
   — Гос-да! Вы пьяны!
   — Вызываю!
   — Через платок!
   — На саблях! На саблях!
   К бутылкам в поднятых руках потянулись другие руки. Бутылки исчезли… В густом табачном дыму, слабо различимая в подробностях, ворочалась человеческая каша. Звенели голоса женщин. Поднялся багровым генерал и кричал начальственно:
   — Безо-бразие, господа! Уймите буянов!
   Кого-то тащили в дверь, которая для этого была открыта настежь, и через нее сюда сверху ворвалось оглушительное:
   Там, где тинный Булак
   Со-о Казанкой-рекой,
   Словно братец с сестрой
   Обни-ма-а-ается,
   Там Варлампий святой
   Золотой головой
   Средь горелых домов
   Воз-вы-ша-а-ается…
   — Та-ак! Песня казанских студентов! — сказал Пирогов, взял первый попавшийся бутерброд с какою-то тощей рыбкой, расплатился и пошел к выходу.
   Закутивший иеромонах гремел неистово:
   От зари до зари,
   Лишь за-жгут фонари,
   Верени-и-ицей студенты
   Шата-а-аются…
   Он и сам бы не прочь
   Прокутить с ними ночь,
   Да на ста-арости лет
   Не реша-а-ается…
   Старый швейцар в вестибюле суетился, стараясь водворить порядок на своей территории. Крики: «Через платок!.. На саблях!..» — были уже хриплы и слабы, а бас певца лился вниз удушающим потопом:
   Но-о соблазн был велик,
   И-и решился старик.
   Оглянув-шись кругом,
   Он спуска-а-ается.
   И всю ночь напролет
   Он и пьет, и поет,
   И еще кое-чем
   За-ни-ма-а-ается…
   А наутро домой
   Со боль-ной головой
   Варла-а-ампий святой
   Возвраща-а-ается!
   Пьяный скандал не произвел особого впечатления на Пирогова. Он был доволен только тем, что бутылки шампанского не были пущены в дело и не размозжили ничьего черепа, так как, будь это, ему пришлось бы, конечно, применять тут свои познания и опыт хирурга и задержаться на неопределенное время.
   Гораздо больше поражен он был силой голоса певца-монаха, его уменьем петь и его светским и даже запрещенным репертуаром. И он, снова усаживаясь в свой тарантас, чтобы ехать теперь прямо к сестрам, которые имели, как он полагал, возможность устроить его на два-три дня в отведенной им квартире, жалел, что не узнал даже имени монаха.
   Однако случилось так, что он увидел его самого в неожиданно раскрывшемся окне на втором этаже гостиницы. Сомневаться в том, что это он, было невозможно, — такою густейшей октавой он кашлянул, собственноручно открывая окно, такая львиная оказалась у него голова и такие широкие плечи.
   С минуту любовался им Пирогов, пока он стоял у окна, и восхищенно сказал, когда он отошел:
   — Ого! Да это целый Пересвет-богатырь или Ослябя!..[29].
   Пирогов был впечатлительной натурой, — певец очень взбодрил его… Но когда он добрался, наконец, до дома, в котором отведена была квартира Стахович и нескольким другим сестрам, он узнал, что две сестры — Савельева и Аленева — уже заболели «пятнистой горячкой» и мечутся в сильном жару, а три другие тоже недомогают и, пожалуй, слягут не сегодня-завтра; что лазареты здесь ужасны; что местные власти только обещают что-нибудь сделать для них, но ровно ничего не делают; что на него — профессора, генерала и прочее — возложены все надежды и сестер, и раненых, и больных.

V

   Но была в Симферополе и еще одна возмущенная, смятенная и измученная женщина, знавшая о том, что должен был приехать Пирогов, и с этим приездом связывавшая кое-какие свои надежды: это была Хлапонина, жившая здесь уже около двух месяцев, превратясь в терпеливую сестру милосердия для своего раненного и контуженного во время октябрьской бомбардировки мужа.
   Он выздоравливал, но медленно. Он ходил уже, но неуверенной походкой.
   Он двигал левой рукой, однако не мог донести ее до лица. Он начал говорить уже довольно связно, но по лицу его она видела, какой это для него труд и как быстро он его утомляет.
   Она приглашала к нему всех врачей, каких можно было найти в Симферополе, однако ответы их на ее вопросы были явно уклончивы, а каждый подобный ответ казался ей жестоким до оскорбления.
   Когда она узнала о приезде первого отряда сестер и с ними врачей из Петербурга, она, конечно, явилась к ним, скромная, как всегда, но упорно настойчивая, так как дело шло о здоровье мужа, а петербургские врачи — она иначе и не могла думать — были гораздо лучше местных.
   Однако и петербургские врачи сказали ей не больше, чем местные.
   Только один оказался щедрее других на «благополучный исход» сотрясения мозга, но он как раз был наиболее молодой и наиболее воспитанный.
   Она не хотела допустить и мысли, чтобы ее Митя не стал снова прежним Митей, с его крепкой волей, широтой его интересов, строгой логикой его мыслей… Поэтому-то она и ждала приезда такой всероссийской знаменитости, как Пирогов.
   Наблюдая за постепенным возвращением как бы временно отсутствовавшего интеллекта мужа, она была похожа на мать, которая убеждается каждый день, как все умнеет и умнеет ее ребенок. И об этих своих наблюдениях она говорила каждому из врачей, которых приглашала к мужу, и ее не столько пугало, сколько раздражало их непонимание свойства болезни мужа: там, где она видела неуклонный ход улучшения впереди, пока положение не станет вполне прежним, дооктябрьским, — там они как будто усматривали какой-то тупик, барьер, стену…
   Подобный же тупик, между прочим, только чисто денежного свойства, виделся в близком будущем и ей самой: ни у нее лично, ни у мужа не было никаких других средств, кроме жалованья командира батареи.
   О том, чтобы жалованье за два последних месяца было переведено мужу в Симферополь, она писала генералу Кирьякову, думая, что вполне достаточно этого шага, что начальник дивизии, к ним с мужем так расположенный, сделает все, что нужно, для перевода денег.
   Однако ответа от него не приходило, хотя прошли уже все сроки, и она не знала, что думать. Но вот он сам вдруг явился в их скромную квартирку.
   Это случилось всего за день до приезда Пирогова, и тот генерал, которого Пирогов видел в ресторане гостиницы «Европа», был не кто иной, как Кирьяков.
   Хлапонина обрадовалась было приходу Кирьякова, думая, что он проявил в отношении их с мужем высшую степень начальственной любезности, — привез лично жалованье, о котором она писала.
   Но Кирьяков с первых же слов сказал, что он сделал распоряжение со своей стороны, однако не ручается за успех, так как не только в 17-й артиллерийской бригаде, но и в 17-й пехотной дивизии теперь уже новое начальство «благодаря этому подлому ветеринару Меншикову».
   — Мне пришлось передать свою дивизию генералу Веселитскому, — сказал он шумно и злобно, — пусть попробует послужить с этой мумией Веселитский, а я получил назначение в Киев, куда и направляюсь теперь… готовить для Меншикова на убой новую дивизию, резервную.
   — Что же, Киев — прекрасный город, — чтобы утешить его, сказала Хлапонина.
   — Вы находите?.. Вы знаете Киев, Елизавета Михайловна? — живо спросил ее Кирьяков. — Вы там живали?
   — Я однажды провела в Киеве недели две, но это было уже давно…
   — «Давно»! Что же такое для вас «давно»? — усмехнулся, любуясь ею, Кирьяков, а сам Хлапонин, обыкновенно весьма молчаливый, сказал вдруг, глядя на него сосредоточенно:
   — Киев — безопасный город…
   Он похудел и стал казаться старше лет на шесть, на семь. Почему-то совсем перестал улыбаться. Пристальными, как у детей, и большими сделались глаза. Голова дергалась вперед, точно он подмигивал собеседнику.
   — Да, разумеется, безопасный, — поддержала мужа Хлапонина, — совсем не то, что Севастополь.
   — А если австрийцы вздумают наступать на Киев через Подолию? — усмехнулся Кирьяков.
   — Неужели этого кто-нибудь ожидает? — испуганно спросила Хлапонина.
   — Все может случиться… при таких главнокомандующих, как Меншиков!
   — А что… капитан Ергомышев… он жив? — вдруг спросил Хлапонин.
   — Капитан Ергомышев? — несколько удивился этому вопросу Кирьяков. — Он ведь был очень контужен тогда, при взрыве третьего бастиона… Нет, он жив-то жив, только останется, мне так говорили, полным инвалидом.
   — Полным инвалидом, — повторил Хлапонин и подмигнул раза три подряд, так что Елизавета Михайловна поспешила перевести разговор снова на Киев.
   Кирьяков пришел вечером, перед заходом солнца, но в Крыму сумерки недолги, и когда они сгустились до того, что Елизавета Михайловна хотела уже зажигать свечу, гость поднялся и начал прощаться.
   Конечно, он пожелал Хлапонину скорейшего выздоровления, чтобы снова принять свою батарею и быть ее молодцом-командиром по-прежнему; тот в ответ на это несколько раз поклонился очень серьезно с виду, но совершенно безучастно к его словам по существу.
   Хлапонина сочла нужным проводить гостя-генерала через темную прихожую к выходной двери, но там он шепнул ей:
   — Я хотел бы сказать вам несколько слов, можно?
   И она поняла это так, что эти несколько слов относятся к служебному положению ее мужа, о чем неудобно, быть может, было говорить при нем.
   Она накинула на голову теплую шаль и вышла из дома во двор. Кирьяков же, взяв ее под руку, провел ее несколько дальше, на улицу, в этой части города нелюдную, и, воровато оглянувшись по сторонам, вдруг сжал обе ее руки в кистях, говоря с неожиданным для нее волнением:
   — Елизавета Михайловна! О вас я думаю все последнее время! Только о вас, больше ни о ком и ни о чем не могу думать, поверьте!
   Хлапонина сказала:
   — Пустите же все-таки мои руки!
   Но он продолжал держать их крепко, говоря при этом, если и не совсем уверенно, то, видимо, обдуманно заранее:
   — Давайте будем откровенны, будем смотреть на вещи прямо! Дмитрий Дмитрич теперь волею судеб калека! Простите меня за жестокое слово, но что делать, — это, к сожалению, правда… Он не поправится, так же как Ергомышев, — я думаю, вы уже убедились в этом. Приходится примириться с этим — божья воля… Но вопрос, который меня очень больно тревожит: что же вам делать дальше?
   — Пустите мои руки! Вы мне их давите! — сказала она, еле сдерживаясь.
   — Разве давлю? Простите великодушно!
   Он разжал свои пальцы, но придержал ее за концы шали, видя, что она хочет уйти.
   — Дорогая моя, я не договорил, останьтесь еще на минуту!.. Что вас ожидает дальше? Конечно, мужу дадут пенсию, но, во-первых, когда еще это будет, а во-вторых, что это будет за пенсия! Ведь вы на нее не в состоянии будете прожить! А между тем я хотел бы вам предложить вот что: поедемте вместе в Киев!
   — Что-о? — чрезвычайно удивилась она.
   — Да, очень просто, все втроем: я, вы, Дмитрий Дмитрич… Может быть, мне даже удастся устроить его у себя адъютантом.
   — Адъютантом? — еще более удивилась Елизавета Михайловна. — Это вы говорите о том времени, когда он совершенно поправится? Или я ничего не понимаю!
   — Поправится он едва ли, но ведь это не так важно, поверьте: он будет числиться для того, чтобы получать жалованье, а нести службу будут, конечно, другие…
   — Это что-то незаконное, что вы говорите…
   — Дорогая моя, у меня достаточно будет власти, чтобы это маленькое беззаконие сделать вполне законным. Наконец, ведь есть просто письменные работы, чисто канцелярские, — их можете вести даже и вы вместо вашего мужа, а Дмитрий Дмитрич будет их только подписывать.
   — То есть, другими словами, вы, кажется, хотите, чтобы я была вашим адъютантом? — отшатнулась она.
   — Нет-нет! Это я только к слову! — заторопился он. — Никакой надобности не будет вам заниматься дивизионной письменностью! Это тем более очень скучная материя! Я просто хочу сказать вам: поедемте со мной в Киев, а там я берусь устроить вашу с Дмитрием Дмитриевичем жизнь…
   — Каким же все-таки образом устроить?
   — Ах, боже мой! Зачем же так много говорить об этом?.. Вы знаете ведь, что я — вдовец, одинок, содержание получаю и буду получать большое…
   — И поэтому желаете тратить часть его на меня? — перебила она задыхаясь.
   — Почему же часть? — не смутился ее восклицанием Кирьяков. — Вы мне очень дороги, и я для вас ничего не пожалею!