Страница:
— Полюбовная, должно, мы так промеж собой думаем: судом разве можно с него что взыскать?
— Так что на деревне думают, что мы за этим сюда и приехали?
— Известно, барыня! — даже чуть улыбнулся Терентий, как бы добавляя этим: «Ведь не такие уж простаки наши деревенские!»
— Ты слышишь, Митя? Будто бы мы приехали затем, чтобы твою долю имения вернуть!
Хлапонин понял, наконец. Он высоко поднял брови и посмотрел удивленно на Терентия, на жену и вновь на Терентия.
— Откуда? А? Откуда это они?
— Нет, нет, скажи им всем, пожалуйста, что мы ничего такого не думаем делать судом и уж давно забыли о своей доле тут, а Василий Матвеевич ведь не такой, чтобы об этом вспомнить! — поспешно сказала Елизавета Михайловна.
— Это уж известно, что не такой, — пробормотал Терентий, однако смотрел недоверчиво.
Когда он ушел, Елизавета Михайловна даже и Арсентия спрашивала, как мог пойти по деревне слух о том, будто они приехали в Хлапонинку устраивать какую-то полюбовную сделку насчет имения. Арсентий отвечал по-солдатски непроницаемо: «Не могу знать». Однако отводил при этом глаза в сторону, точно давая этим понять, что игра ведется тонкая, но и он не настолько уж лыком шит, чтобы ее испортить.
III
Глава четвертая
I
II
— Так что на деревне думают, что мы за этим сюда и приехали?
— Известно, барыня! — даже чуть улыбнулся Терентий, как бы добавляя этим: «Ведь не такие уж простаки наши деревенские!»
— Ты слышишь, Митя? Будто бы мы приехали затем, чтобы твою долю имения вернуть!
Хлапонин понял, наконец. Он высоко поднял брови и посмотрел удивленно на Терентия, на жену и вновь на Терентия.
— Откуда? А? Откуда это они?
— Нет, нет, скажи им всем, пожалуйста, что мы ничего такого не думаем делать судом и уж давно забыли о своей доле тут, а Василий Матвеевич ведь не такой, чтобы об этом вспомнить! — поспешно сказала Елизавета Михайловна.
— Это уж известно, что не такой, — пробормотал Терентий, однако смотрел недоверчиво.
Когда он ушел, Елизавета Михайловна даже и Арсентия спрашивала, как мог пойти по деревне слух о том, будто они приехали в Хлапонинку устраивать какую-то полюбовную сделку насчет имения. Арсентий отвечал по-солдатски непроницаемо: «Не могу знать». Однако отводил при этом глаза в сторону, точно давая этим понять, что игра ведется тонкая, но и он не настолько уж лыком шит, чтобы ее испортить.
III
Хлапонины думали, что деревенские слухи после этого сами собой улягутся так же вдали от них, как вдали и возникли; но они плохо знали деревню, которая только и жила слухами о лучшем будущем.
Деревня не читала газет, но всякий странник, заходивший в нее издалека, был для нее живой газетой. И странники, среди которых бывали многие, прежде тесно связанные с землей, знали это нутром, и на таинственно задаваемые вопросы: «Как насчет воли, а?.. Есть слушок?» — отвечали с готовностью: «Как не быть, родимые! Есть…»
Дальше они могли уж плести какое угодно кружево из действительно ходивших по деревням слухов и из своих собственных досужих домыслов и измышлений: раз только они клонили к скорому объявлению воли, их слушали жадно. Гробовая тишина деревни казалась такою только снаружи.
Приезд в усадьбу помещика Хлапонина его племянника-офицера, о котором всем известно было, что он до нитки обобран дядей-опекуном, не могло не возбудить толков, и Терентий Чернобровкин явился к приезжим как бы ходоком от целой деревни.
Вернувшись домой, он старался подробно и в точности передать все, о чем говорили, но сам он не то чтобы не хотел — просто не мог поверить ни своему бывшему «дружку», ни его жене, будто приезд их в Хлапонинку не имел никаких других, более вещественных целей, кроме поправки здоровья.
Когда ему говорили соседи:
— Поэтому выходит так: помирились они промежду собой, дядечка с племянником…
Терентий возражал ожесточенно:
— Ты чтоб меня ограбил вчистую, а я с тобой чтоб мириться стал?
Обдумай умом, что языком звонишь! Да я тебе голову сначала от шеи оторвать должен, а потом уж с тобою мириться, когда ты без головы валяться будешь!
И — человек большой силы — он сцеплял свои толстые пальцы так, как будто кому-то отрывал невидимо голову и потом, скрипя зубами, швырял ее наземь.
Как бывший дворовый, он считал себя понимающим господ лучше, чем все его однодеревенцы. Он не успокоился, тем более что беспокойное для всех наступило время: война. Он снова через день пришел в усадьбу уже не один, а с женой и старшим сынишкой лет семи. Он видел «дружка» своего семейным и считал, что нужно показать и ему хоть часть своего семейства.
— А трое молодших в хате с бабкой остались, — говорил он конфузливо.
Голубоглазому мальчику Фанаске насыпала в карманы Елизавета Михайловна конфет и орехов, его матери Лукерье подарила свой шелковый платок, но сам Терентий и в этот раз не мог добиться, зачем, по-настоящему, приехал сюда Дмитрий Дмитриевич.
Он, правда, улучил момент, чтобы спросить шепотком, не хочет ли начальство, по случаю войны с французом, объявить волю крестьянам, чтобы лучше защищали веру-царя-отечество; тогда для него было бы понятно, что добиваться возврата своей части имения будет, пожалуй, и действительно ни к чему, незачем…
Эта мысль засела в нем гвоздем, и он, когда высказал ее, хотя и с оглядкой на двери и шепотком, впился в обоих Хлапониных неотрывными глазами. Но оба они, — сначала она, потом, когда понял, он, — так простосердечно удивились, откуда мог взяться подобный вопрос, что Терентий померк и пробормотал, опавши:
— Ну, тогда извиняйте, если что не так…
И от дома в деревню шел, — они это видели из окна, — как будто сделался вдруг ниже ростом и слабее ногами.
Василий Матвеевич приехал, как и говорил, пробыв в Курске всего около недели.
Может быть, дело его в суде шло не так гладко, как он бы того хотел, или пришлось не по его расчету много заплатить чиновникам, только он, приехав, не то чтобы устал с дороги, а был явно не в духе. Елизавета Михайловна слышала, как он кричал на бурмистра, на конторщика, на Степаниду. Что-то не так нашел с приезда и в своем пиявочнике и грозился выдрать Тимофея «с килой».
С Елизаветой Михайловной и своим племянником старался быть по-прежнему очень любезным, но именно старался, — это заметно было. За ужином в день приезда говорил о том, что слышал в Курске о Севастополе, о поставках на армию, о госпиталях, которые появились уже в глубоком тылу, о том, что на Россию с весны готовится напасть вся Европа, а это уж вопрос очень серьезный, о том, что Крым отстоять едва ли удастся, и, наконец, об особых «Положениях касательно ополченских дружин», уже разосланных для сведения и руководства во все полицейские части в ожидании манифеста.
Накануне Елизавета Михайловна получила, наконец, письмо от брата. Он писал об юбилейных торжествах, подготовка к которым помешала ему ответить ей своевременно, и предлагал в случае необходимости приехать прямо к нему, в его холостые комнаты, откуда она могла бы сама начать поиски более удобной для больного мужа квартиры.
Правда, она приходила тоже к этому решению, но все-таки лучше было заручиться согласием брата: это ставило ее на более твердую почву.
— Значит, теперь, за такое короткое время, как мы выехали из Симферополя, всему Крыму уже грозит опасность, Василий Матвеевич? — спросила она затаенно недоверчиво.
— Да, к сожалению, к весьма большому прискорбию моему, дражайшая Елизавета Михайловна, я это узнал из самых верных источников, — покивал головой Хлапонин-дядя.
— Так что ваша мысль о покупке там имения…
— Пошла прахом! Лопнула-с, окончательно лопнула! Это был бы с моей стороны самый безрассудный шаг, если бы я сделал его так, наобум, заглазно, наспех!
— Но ведь вы бы его, конечно, и не сделали наобум и наспех!
— Как знать? Как знать, сделал бы или нет? Я иногда бываю человек горячий… Вдруг что-нибудь возьму да и сделаю, а потом, потом уж даже и ума не приложу, как мне выбраться из скверного положения-с! Вот я какой иногда бываю! Поступаю иногда до такой степени опрометчиво, точно я мальчишка какой… Вдруг что-нибудь втемяшится в голову — я и пошел чертить. И только потом уж глаза луплю во все стороны: что же это я выкинул такое, какого такого козла? А остановить меня некому-с — ведь я один!
Почему-то, говоря это, Хлапонин-дядя смотрел на своего племянника и смотрел не то чтобы доброжелательно, благодушно, совсем нет, — сосредоточенно, с искорками в глазах, почти враждебно, так что даже и Дмитрий Дмитриевич заметил это, и ему стало, видимо, несколько не по себе, и он вопросительно поглядел на жену.
Елизавете Михайловне тоже показались слова Хлапонина-дяди каким-то намеком на то, что вот он пригласил их к себе эстафетой, а теперь в этом кается, называет это «опрометчивым» поступком, и она хотела уж было сказать, что увозит мужа в Москву, но все-таки решила подождать пока, поберечь это на крайний случай.
Она спросила с виду вполне спокойно:
— Это вы не о пиявочнике ли своем говорите, что опрометчиво поступили? Действительно, эта ваша затея…
— Что «эта моя затея»? — так и вскинулся Василий Матвеевич. — Эта затея, если хотите знать, все равно, что четыре туза в прикупе, вот что такое эта затея-с!.. Вот Митя — артиллерист и пока только батареей командовал, но все-таки умные люди говорят, что это тоже весьма неплохо-с, батарея! А если бы он командир артиллерийской бригады был? На-пле-вать бы ему тогда на любое имение, с которым только одна возня, а часто от него и убытки! Го-раз-до больше бы имел он тогда доходу со своих бессловесных чугунных или там медных пушек, чем я, например, со всей своей земли! А что же касается пиявок, то я вам объяснял это как-то, что они меня могут со временем, и, может, очень близко уж это время, тем же командиром бригады артиллерийской сделать по доходу, — вот что такое-с пиявки-с! Только свой глаз — алмаз, чужой — стекло. И разным подлецам этого дела и на один день оставлять нельзя, а не то что на неделю… Вот я уехал, а вы бы спросили подлеца с шишкой, топил ли он как следует, или нет? И оказалось бы, что нет, не топил, подлец! И вот поймал я сегодня сачком вместе с живыми штук несколько уже дохленьких. А ведь кое-кому приказывал я строго-настрого смотреть за ними, когда уезжал. Куда же они смотрели? В свой карман?.. А мне нанесли большой убыток, я лишен от пиявок этих приплоду, да ведь их, дохленьких-то, может, и не несколько штук, а десятков! Вот что получилось… Ну, этот мерзавец с шишкой пойдет у меня в сдаточные, в ополчение, когда так!.. Двоих от меня потребуют, я справлялся. В первую голову пойдет он!
Елизавета Михайловна почувствовала себя как бы виноватой в том, что ни разу за эту неделю не заходила в пиявочник, но в то же время ей показалось, что Тимофей с шишкой не годится в солдаты.
— Тимофея, с такою вот шишкой здесь, помнишь, Митя? Едва ли возьмут его в ополченцы, а? — обратилась она к мужу.
— Едва ли, да, — отвечал Дмитрий Дмитриевич, добросовестно подумав.
Но Василий Матвеевич махнул рукою энергично.
— Потому не возьмут, что шишка? Пустяки какие! Пускай вырежут эту шишку, если будет она им строй портить. Как будто если он с шишкой, то уж и не человек! А если он человек, то он тоже денег стоит. Ведь явно свое кровное отрывается, а кто возместит? Шишка же — это для работы ничего не значит.
— Вы сказали, двух от вас потребуют… А кого же другого вы наметили?
— спросила Елизавета Михайловна, ожидая, что и другой ополченец из Хлапонинки будет тоже с каким-нибудь изъяном, и уже заранее придумывая, с каким именно.
Но Василий Матвеевич ответил неожиданно еще более взвинченно, чем когда говорил о Тимофее:
— Есть у меня на деревне мужичонка вредный: его хоть в острог отправляй, хоть в сдаточные. Вот он теперь, кстати, и пойдет вторым нумером после Тимофея… Это — Терешка Чернобровкин, подлец! Грубиян, лодырь, а главное, смутьян — смутьян, мерзавец! Он и пойдет вторым.
Чета Хлапониных переглянулась, а владелец Хлапонинки, багровый от нескольких рюмок выпитой за ужином водки, зло постучал по столу кулаком.
Деревня не читала газет, но всякий странник, заходивший в нее издалека, был для нее живой газетой. И странники, среди которых бывали многие, прежде тесно связанные с землей, знали это нутром, и на таинственно задаваемые вопросы: «Как насчет воли, а?.. Есть слушок?» — отвечали с готовностью: «Как не быть, родимые! Есть…»
Дальше они могли уж плести какое угодно кружево из действительно ходивших по деревням слухов и из своих собственных досужих домыслов и измышлений: раз только они клонили к скорому объявлению воли, их слушали жадно. Гробовая тишина деревни казалась такою только снаружи.
Приезд в усадьбу помещика Хлапонина его племянника-офицера, о котором всем известно было, что он до нитки обобран дядей-опекуном, не могло не возбудить толков, и Терентий Чернобровкин явился к приезжим как бы ходоком от целой деревни.
Вернувшись домой, он старался подробно и в точности передать все, о чем говорили, но сам он не то чтобы не хотел — просто не мог поверить ни своему бывшему «дружку», ни его жене, будто приезд их в Хлапонинку не имел никаких других, более вещественных целей, кроме поправки здоровья.
Когда ему говорили соседи:
— Поэтому выходит так: помирились они промежду собой, дядечка с племянником…
Терентий возражал ожесточенно:
— Ты чтоб меня ограбил вчистую, а я с тобой чтоб мириться стал?
Обдумай умом, что языком звонишь! Да я тебе голову сначала от шеи оторвать должен, а потом уж с тобою мириться, когда ты без головы валяться будешь!
И — человек большой силы — он сцеплял свои толстые пальцы так, как будто кому-то отрывал невидимо голову и потом, скрипя зубами, швырял ее наземь.
Как бывший дворовый, он считал себя понимающим господ лучше, чем все его однодеревенцы. Он не успокоился, тем более что беспокойное для всех наступило время: война. Он снова через день пришел в усадьбу уже не один, а с женой и старшим сынишкой лет семи. Он видел «дружка» своего семейным и считал, что нужно показать и ему хоть часть своего семейства.
— А трое молодших в хате с бабкой остались, — говорил он конфузливо.
Голубоглазому мальчику Фанаске насыпала в карманы Елизавета Михайловна конфет и орехов, его матери Лукерье подарила свой шелковый платок, но сам Терентий и в этот раз не мог добиться, зачем, по-настоящему, приехал сюда Дмитрий Дмитриевич.
Он, правда, улучил момент, чтобы спросить шепотком, не хочет ли начальство, по случаю войны с французом, объявить волю крестьянам, чтобы лучше защищали веру-царя-отечество; тогда для него было бы понятно, что добиваться возврата своей части имения будет, пожалуй, и действительно ни к чему, незачем…
Эта мысль засела в нем гвоздем, и он, когда высказал ее, хотя и с оглядкой на двери и шепотком, впился в обоих Хлапониных неотрывными глазами. Но оба они, — сначала она, потом, когда понял, он, — так простосердечно удивились, откуда мог взяться подобный вопрос, что Терентий померк и пробормотал, опавши:
— Ну, тогда извиняйте, если что не так…
И от дома в деревню шел, — они это видели из окна, — как будто сделался вдруг ниже ростом и слабее ногами.
Василий Матвеевич приехал, как и говорил, пробыв в Курске всего около недели.
Может быть, дело его в суде шло не так гладко, как он бы того хотел, или пришлось не по его расчету много заплатить чиновникам, только он, приехав, не то чтобы устал с дороги, а был явно не в духе. Елизавета Михайловна слышала, как он кричал на бурмистра, на конторщика, на Степаниду. Что-то не так нашел с приезда и в своем пиявочнике и грозился выдрать Тимофея «с килой».
С Елизаветой Михайловной и своим племянником старался быть по-прежнему очень любезным, но именно старался, — это заметно было. За ужином в день приезда говорил о том, что слышал в Курске о Севастополе, о поставках на армию, о госпиталях, которые появились уже в глубоком тылу, о том, что на Россию с весны готовится напасть вся Европа, а это уж вопрос очень серьезный, о том, что Крым отстоять едва ли удастся, и, наконец, об особых «Положениях касательно ополченских дружин», уже разосланных для сведения и руководства во все полицейские части в ожидании манифеста.
Накануне Елизавета Михайловна получила, наконец, письмо от брата. Он писал об юбилейных торжествах, подготовка к которым помешала ему ответить ей своевременно, и предлагал в случае необходимости приехать прямо к нему, в его холостые комнаты, откуда она могла бы сама начать поиски более удобной для больного мужа квартиры.
Правда, она приходила тоже к этому решению, но все-таки лучше было заручиться согласием брата: это ставило ее на более твердую почву.
— Значит, теперь, за такое короткое время, как мы выехали из Симферополя, всему Крыму уже грозит опасность, Василий Матвеевич? — спросила она затаенно недоверчиво.
— Да, к сожалению, к весьма большому прискорбию моему, дражайшая Елизавета Михайловна, я это узнал из самых верных источников, — покивал головой Хлапонин-дядя.
— Так что ваша мысль о покупке там имения…
— Пошла прахом! Лопнула-с, окончательно лопнула! Это был бы с моей стороны самый безрассудный шаг, если бы я сделал его так, наобум, заглазно, наспех!
— Но ведь вы бы его, конечно, и не сделали наобум и наспех!
— Как знать? Как знать, сделал бы или нет? Я иногда бываю человек горячий… Вдруг что-нибудь возьму да и сделаю, а потом, потом уж даже и ума не приложу, как мне выбраться из скверного положения-с! Вот я какой иногда бываю! Поступаю иногда до такой степени опрометчиво, точно я мальчишка какой… Вдруг что-нибудь втемяшится в голову — я и пошел чертить. И только потом уж глаза луплю во все стороны: что же это я выкинул такое, какого такого козла? А остановить меня некому-с — ведь я один!
Почему-то, говоря это, Хлапонин-дядя смотрел на своего племянника и смотрел не то чтобы доброжелательно, благодушно, совсем нет, — сосредоточенно, с искорками в глазах, почти враждебно, так что даже и Дмитрий Дмитриевич заметил это, и ему стало, видимо, несколько не по себе, и он вопросительно поглядел на жену.
Елизавете Михайловне тоже показались слова Хлапонина-дяди каким-то намеком на то, что вот он пригласил их к себе эстафетой, а теперь в этом кается, называет это «опрометчивым» поступком, и она хотела уж было сказать, что увозит мужа в Москву, но все-таки решила подождать пока, поберечь это на крайний случай.
Она спросила с виду вполне спокойно:
— Это вы не о пиявочнике ли своем говорите, что опрометчиво поступили? Действительно, эта ваша затея…
— Что «эта моя затея»? — так и вскинулся Василий Матвеевич. — Эта затея, если хотите знать, все равно, что четыре туза в прикупе, вот что такое эта затея-с!.. Вот Митя — артиллерист и пока только батареей командовал, но все-таки умные люди говорят, что это тоже весьма неплохо-с, батарея! А если бы он командир артиллерийской бригады был? На-пле-вать бы ему тогда на любое имение, с которым только одна возня, а часто от него и убытки! Го-раз-до больше бы имел он тогда доходу со своих бессловесных чугунных или там медных пушек, чем я, например, со всей своей земли! А что же касается пиявок, то я вам объяснял это как-то, что они меня могут со временем, и, может, очень близко уж это время, тем же командиром бригады артиллерийской сделать по доходу, — вот что такое-с пиявки-с! Только свой глаз — алмаз, чужой — стекло. И разным подлецам этого дела и на один день оставлять нельзя, а не то что на неделю… Вот я уехал, а вы бы спросили подлеца с шишкой, топил ли он как следует, или нет? И оказалось бы, что нет, не топил, подлец! И вот поймал я сегодня сачком вместе с живыми штук несколько уже дохленьких. А ведь кое-кому приказывал я строго-настрого смотреть за ними, когда уезжал. Куда же они смотрели? В свой карман?.. А мне нанесли большой убыток, я лишен от пиявок этих приплоду, да ведь их, дохленьких-то, может, и не несколько штук, а десятков! Вот что получилось… Ну, этот мерзавец с шишкой пойдет у меня в сдаточные, в ополчение, когда так!.. Двоих от меня потребуют, я справлялся. В первую голову пойдет он!
Елизавета Михайловна почувствовала себя как бы виноватой в том, что ни разу за эту неделю не заходила в пиявочник, но в то же время ей показалось, что Тимофей с шишкой не годится в солдаты.
— Тимофея, с такою вот шишкой здесь, помнишь, Митя? Едва ли возьмут его в ополченцы, а? — обратилась она к мужу.
— Едва ли, да, — отвечал Дмитрий Дмитриевич, добросовестно подумав.
Но Василий Матвеевич махнул рукою энергично.
— Потому не возьмут, что шишка? Пустяки какие! Пускай вырежут эту шишку, если будет она им строй портить. Как будто если он с шишкой, то уж и не человек! А если он человек, то он тоже денег стоит. Ведь явно свое кровное отрывается, а кто возместит? Шишка же — это для работы ничего не значит.
— Вы сказали, двух от вас потребуют… А кого же другого вы наметили?
— спросила Елизавета Михайловна, ожидая, что и другой ополченец из Хлапонинки будет тоже с каким-нибудь изъяном, и уже заранее придумывая, с каким именно.
Но Василий Матвеевич ответил неожиданно еще более взвинченно, чем когда говорил о Тимофее:
— Есть у меня на деревне мужичонка вредный: его хоть в острог отправляй, хоть в сдаточные. Вот он теперь, кстати, и пойдет вторым нумером после Тимофея… Это — Терешка Чернобровкин, подлец! Грубиян, лодырь, а главное, смутьян — смутьян, мерзавец! Он и пойдет вторым.
Чета Хлапониных переглянулась, а владелец Хлапонинки, багровый от нескольких рюмок выпитой за ужином водки, зло постучал по столу кулаком.
Глава четвертая
«ЛИЦО ИМПЕРАТОРА»
I
В уставе, утвержденном Николаем в 1846 году, было сказано:
«Главнокомандующий в военное время представляет лицо императора и облекается властью его величества…»
Что касалось «лица императора», то в конце января — в начале февраля старого стиля Меншиков почти буквально выполнял этот (16-й) параграф устава. В это время Николай в Зимнем дворце в своем кабинете лежал на походной кровати, дрожа от сильного озноба, подоткнув под себя со всех сторон теплую шинель, которой укрылся до подбородка; Меншиков же тоже, почти не поднимаясь, лежал в своей «главной квартире» — матросской хате на Сухой балке, вытянувшись во всю длину старого кожаного дивана, без кровинки на дряблых, впалых щеках, с жидкой седой щетиной на подбородке, с закрытыми глазами, костлявый, бессильный на взгляд каждого, входившего к нему по неотложному делу, похожий на мертвеца.
Великие князья — Михаил и Николай — вернулись из Петербурга в Севастополь в половине января, но не привезли ему ни отставки, ни отпуска.
Напротив, царь через своих сыновей уверял его в своей «неизменной благосклонности», как будто достаточно было в сотый раз получить это уверение в монаршей благосклонности, чтобы сразу вылечиться от всех болезней.
Диктуя кому-либо из своих адъютантов, или генерал-квартирмейстеру Герсеванову, или ведавшему провиантской частью армии полковнику Вуншу тот или другой приказ, Меншиков говорил так тихо, что приходилось скорее угадывать по движению его синих губ, что именно он хочет сказать, чем действительно иметь возможность расслышать его слова… Начальник же его штаба, генерал Семякин, был глух вследствие контузии и для подобных собеседований совсем уже теперь не годился.
Однако и Вунш, и Герсеванов, и другие часто испуганно застывали с карандашами в руках над бумагой, так как Меншиков то и дело впадал в глубокий обморок, длившийся иногда до получасу, и беспомощно оглядывались по сторонам, пытаясь решить, не умер ли уже главнокомандующий Крымской армией.
Но вот судорожно передергивался рот Меншикова, открывались тусклые белесые глаза, и слабый голос спрашивал:
— На чем это… на чем мы остановились?
И шелестящий шепот приказа по армии продолжался снова до нового обморока, похожего на смерть.
Иногда же, — и это было, пожалуй, так же способно навести испуг на слушателей, как и обмороки, — Меншиков начинал вдруг говорить совсем не на тему приказа: он отдавался вдруг побочным, посторонним мыслям или воспоминаниям, которые казались другим не только не идущими к делу, но даже подозрительными с точки зрения умственного здоровья главнокомандующего.
Как будто и самая работа мысли его, всегда до этого бодрой и деятельной и очень часто склонной даже к иронии и сарказму, вдруг прерывалась какими-то перебоями мечтательности, почти бреда; как будто не только физически, но и психически уходил уже он или старался уйти от всего, что было связано с ведущейся им же войной, — с осажденным Севастополем, с батареями интервентов, с сухарями и мясом для армии, с ложементами впереди бастионов, которые надо было то отбивать у врага, то отстаивать…
«Наполеонова болезнь», как он называл ее когда-то Пирогову, теперь овладела уже им всецело, и лекарю его Таубе часто приходилось прибегать к помощи катеров Дворжака. Но полную расслабленность Меншикова нельзя было все-таки объяснить одною только этой болезнью. Тут как будто сразу открылись все его старые раны и поднялись из глубин памяти все обиды и неудачи жизни.
Он слушал, например, серьезный и деловой доклад генерал-интенданта Затлера, касавшийся продовольствия свыше чем стотысячной армии, отрезанной от плодородных районов России пятисотверстной полосой опустошенных степей и зимнего бездорожья, и вдруг спрашивал его, перебивая:
— Вы графа Ожаровского в Варшаве не знавали?.. Жив ли он еще?
Затлер был прислан в Крым Горчаковым, подобно тому как им же еще до высадки интервентов был послан Тотлебен. Но Меншиков еще до чтения им доклада слышал от Затлера, что он выехал в Севастополь из Варшавы, и выходило, значит, что главнокомандующий только делал вид, что внимательно слушал доклад, а думал совсем о другом.
Не понимая, какое отношение имеет граф Ожаровский к его рассуждениям о том, где можно достать и как удобнее и дешевле доставить фураж, львиная доля которого неизбежно будет съедена в пути лошадьми и волами, Затлер ответил на всякий случай:
— Кажется, я встретил Ожаровского незадолго перед выездом из Варшавы…
— Значит, он жив еще? — несколько оживился Меншиков. — Это имя напоминает мне одно обстоятельство… из кампании тринадцатого года… Я состоял тогда при князе Волконском. После сражения под Кульмом послал меня государь… осмотреть, какие позиции наши гвардейские полки заняли… и чтобы ему доложить. Я тут же поехал… осмотрел… докладываю, что видел… И вдруг государь мне резко: «Не правда! Не там моя гвардия и совсем не так расположена! Все не правда!..» — «Ваше величество, — говорю я, — только что был я там! Я объехал все полки… и я докладываю вам именно то, что я видел!» — «Не правда! Граф Ожаровский доложил мне совершенно иначе! Вот как было!..» Спасибо, что все-таки пришел к сомнению… приказал призвать Ожаровского. Я его уличил с первых же его слов! Он сознался, что даже и не был там… в гвардейских полках… а со слов других свой доклад царю сделал… Вот как тогда… исполнялись приказания… его величества!
И закрыл надолго глаза, изнеможенный таким длинным отступлением в сторону графа Ожаровского. оставив генерала Затлера в нерешимости, продолжать ли ему свой доклад.
Когда же, отдохнув, Меншиков открыл глаза, он не спросил даже, как обычно: «На чем мы остановились?» Он сказал вдруг с некоторой энергией в голосе:
— А в тысяча восемьсот седьмом году… на походе… и в богатом краю… армия наша дошла до таких лишений… что солдаты кожу своих сапогов съели! Да-с! Вот-с! Так армия свои сапоги и съела-с!.. И не сыта этим была, и босая осталась…
Затлер думал, что после этого идущего уже к делу замечания он может продолжать доклад, но главнокомандующий впал снова в забытье.
«Главнокомандующий в военное время представляет лицо императора и облекается властью его величества…»
Что касалось «лица императора», то в конце января — в начале февраля старого стиля Меншиков почти буквально выполнял этот (16-й) параграф устава. В это время Николай в Зимнем дворце в своем кабинете лежал на походной кровати, дрожа от сильного озноба, подоткнув под себя со всех сторон теплую шинель, которой укрылся до подбородка; Меншиков же тоже, почти не поднимаясь, лежал в своей «главной квартире» — матросской хате на Сухой балке, вытянувшись во всю длину старого кожаного дивана, без кровинки на дряблых, впалых щеках, с жидкой седой щетиной на подбородке, с закрытыми глазами, костлявый, бессильный на взгляд каждого, входившего к нему по неотложному делу, похожий на мертвеца.
Великие князья — Михаил и Николай — вернулись из Петербурга в Севастополь в половине января, но не привезли ему ни отставки, ни отпуска.
Напротив, царь через своих сыновей уверял его в своей «неизменной благосклонности», как будто достаточно было в сотый раз получить это уверение в монаршей благосклонности, чтобы сразу вылечиться от всех болезней.
Диктуя кому-либо из своих адъютантов, или генерал-квартирмейстеру Герсеванову, или ведавшему провиантской частью армии полковнику Вуншу тот или другой приказ, Меншиков говорил так тихо, что приходилось скорее угадывать по движению его синих губ, что именно он хочет сказать, чем действительно иметь возможность расслышать его слова… Начальник же его штаба, генерал Семякин, был глух вследствие контузии и для подобных собеседований совсем уже теперь не годился.
Однако и Вунш, и Герсеванов, и другие часто испуганно застывали с карандашами в руках над бумагой, так как Меншиков то и дело впадал в глубокий обморок, длившийся иногда до получасу, и беспомощно оглядывались по сторонам, пытаясь решить, не умер ли уже главнокомандующий Крымской армией.
Но вот судорожно передергивался рот Меншикова, открывались тусклые белесые глаза, и слабый голос спрашивал:
— На чем это… на чем мы остановились?
И шелестящий шепот приказа по армии продолжался снова до нового обморока, похожего на смерть.
Иногда же, — и это было, пожалуй, так же способно навести испуг на слушателей, как и обмороки, — Меншиков начинал вдруг говорить совсем не на тему приказа: он отдавался вдруг побочным, посторонним мыслям или воспоминаниям, которые казались другим не только не идущими к делу, но даже подозрительными с точки зрения умственного здоровья главнокомандующего.
Как будто и самая работа мысли его, всегда до этого бодрой и деятельной и очень часто склонной даже к иронии и сарказму, вдруг прерывалась какими-то перебоями мечтательности, почти бреда; как будто не только физически, но и психически уходил уже он или старался уйти от всего, что было связано с ведущейся им же войной, — с осажденным Севастополем, с батареями интервентов, с сухарями и мясом для армии, с ложементами впереди бастионов, которые надо было то отбивать у врага, то отстаивать…
«Наполеонова болезнь», как он называл ее когда-то Пирогову, теперь овладела уже им всецело, и лекарю его Таубе часто приходилось прибегать к помощи катеров Дворжака. Но полную расслабленность Меншикова нельзя было все-таки объяснить одною только этой болезнью. Тут как будто сразу открылись все его старые раны и поднялись из глубин памяти все обиды и неудачи жизни.
Он слушал, например, серьезный и деловой доклад генерал-интенданта Затлера, касавшийся продовольствия свыше чем стотысячной армии, отрезанной от плодородных районов России пятисотверстной полосой опустошенных степей и зимнего бездорожья, и вдруг спрашивал его, перебивая:
— Вы графа Ожаровского в Варшаве не знавали?.. Жив ли он еще?
Затлер был прислан в Крым Горчаковым, подобно тому как им же еще до высадки интервентов был послан Тотлебен. Но Меншиков еще до чтения им доклада слышал от Затлера, что он выехал в Севастополь из Варшавы, и выходило, значит, что главнокомандующий только делал вид, что внимательно слушал доклад, а думал совсем о другом.
Не понимая, какое отношение имеет граф Ожаровский к его рассуждениям о том, где можно достать и как удобнее и дешевле доставить фураж, львиная доля которого неизбежно будет съедена в пути лошадьми и волами, Затлер ответил на всякий случай:
— Кажется, я встретил Ожаровского незадолго перед выездом из Варшавы…
— Значит, он жив еще? — несколько оживился Меншиков. — Это имя напоминает мне одно обстоятельство… из кампании тринадцатого года… Я состоял тогда при князе Волконском. После сражения под Кульмом послал меня государь… осмотреть, какие позиции наши гвардейские полки заняли… и чтобы ему доложить. Я тут же поехал… осмотрел… докладываю, что видел… И вдруг государь мне резко: «Не правда! Не там моя гвардия и совсем не так расположена! Все не правда!..» — «Ваше величество, — говорю я, — только что был я там! Я объехал все полки… и я докладываю вам именно то, что я видел!» — «Не правда! Граф Ожаровский доложил мне совершенно иначе! Вот как было!..» Спасибо, что все-таки пришел к сомнению… приказал призвать Ожаровского. Я его уличил с первых же его слов! Он сознался, что даже и не был там… в гвардейских полках… а со слов других свой доклад царю сделал… Вот как тогда… исполнялись приказания… его величества!
И закрыл надолго глаза, изнеможенный таким длинным отступлением в сторону графа Ожаровского. оставив генерала Затлера в нерешимости, продолжать ли ему свой доклад.
Когда же, отдохнув, Меншиков открыл глаза, он не спросил даже, как обычно: «На чем мы остановились?» Он сказал вдруг с некоторой энергией в голосе:
— А в тысяча восемьсот седьмом году… на походе… и в богатом краю… армия наша дошла до таких лишений… что солдаты кожу своих сапогов съели! Да-с! Вот-с! Так армия свои сапоги и съела-с!.. И не сыта этим была, и босая осталась…
Затлер думал, что после этого идущего уже к делу замечания он может продолжать доклад, но главнокомандующий впал снова в забытье.
II
Между тем вместе с великими князьями в половине января из Петербурга в Севастополь от императора его «лицу» пришло приказание в форме совета без промедления атаковать и взять Евпаторию, куда направлялся большой десант турецких войск, предводимых самим Омер-пашою.
Для того же, чтобы следить за неуклонным выполнением этого «монаршего предначертания», был особо прислан флигель-адъютант, полковник Волков.
Так, к концу января свалилась на маститого вождя Крымской армии, страдающего мучительным циститом, еще и новая забота — подготовка штурма Евпатории, хотя сам он и думал, что это совершенно ненужная затея.
— Разве мы в состоянии будем… удержаться в Евпатории… если даже и возьмем ее? — спрашивал он у Волкова, стараясь изо всех сил подольше не опускать на глаза тяжелые верхние веки. — Ведь неприятельская эскадра… выбьет оттуда наши войска… после двух-трех часов обстрела!
Полковник Волков, о котором царь Николай писал Меншикову, как о «вполне надежном» офицере, человек еще довольно молодой, но уже весьма расплывшихся форм, державшийся почтительно до того, что ни одним взглядом своим не выдавал недоумения при виде главнокомандующего, полумертво распростертого на стареньком вытертом диване, отвечал тоном непреклонной судьбы:
— Такова воля его величества, ваша светлость!
Что армия союзников, высадившись в Евпатории, будет стремиться отрезать его армию от сообщения с остальной Россией, закупорить ее в Крыму и взять измором, это, конечно, знал и сам Меншиков, но он не думал, что Омер-паша отважится выйти из Евпатории в степь, где он неминуемо наткнулся бы на большие силы русской кавалерии, которым на помощь всегда могли бы подоспеть беспрерывно идущие в Крым пехотные части, кроме тех резервных батальонов, которые стояли по брошенным татарским деревням и вблизи Евпатории и у Перекопа.
Все истощенное, хотя, однако, способное еще мыслить, существо Меншикова было против этого навязываемого оттуда, из Петербурга, броска в сторону от Севастополя. Он знал и по Анапе и по Варне, что турки умеют хорошо защищаться в сильных укреплениях, а что Евпатория была основательно укреплена, в этом он не сомневался.
«Лицо императора», когда-то искусное в дипломатических ходах, теперь, лежа с закрытыми глазами, всячески искало способ как-нибудь выйти из большого затруднения: не выполнив воли императора, не слишком раздражить его этим.
Он понимал, что самое лучшее для него было бы теперь же выйти в отставку, чтобы ответственность за штурм Евпатории, грозившей крупной неудачей, нес его преемник. Однако отставки он не получал, хотя положение его было известно великим князьям, занявшим снова инженерный домик и домик таможенного ведомства и державшим открытый стол для своей многочисленной свиты и для генералов, приезжавших часто к ним из Севастополя и его окрестностей.
Он знал, что там, среди молодежи, обычно безжалостной к немощной старости, не могут не смеяться над ним, не могут не рассказывать на его счет веселых анекдотов. Однако ему хотелось, чтобы конец его службы сошел как-нибудь на нет без потрясений, без катастрофы, между тем как евпаторийское дело иначе и не представлялось ему, как катастрофой.
Слишком свежим в его памяти было тяжелое впечатление от Инкерманской битвы, когда он не знал, куда девать тысячи раненых, чтобы повторять подобный же маневр в пустой и голой степи.
И вот единственное спасительное, что он мог придумать теперь, сводилось к тому, чтобы генералы, к которым он обратится с приказом вести войска на штурм Евпатории, отказались выполнить этот приказ.
Правда, такой отказ был бы противен воинской дисциплине, но он был бы насущно необходим, чтобы предупредить слишком большие потери, совершенно лишние для хода дела.
И, не желая высказывать кому-либо этих своих затаенных мыслей, но в то же время находя нужным, чтобы их все-таки угадали другие, Меншиков сказал как-то вечером своему адъютанту подполковнику Панаеву:
— Ты ведь знаешь это… Когда я хотел повторить штурм Инкерманских высот, князь Петр Дмитрич отказался сделать это… сослался на свою старость… Потом и Липранди тоже отказался… говорил, что не надеется на успех… Может быть, они были тогда… по-своему и правы… Как ты думаешь, теперь вот не откажется ли и генерал Врангель, если ему поручить штурм Евпатории?
Панаев думал после этих слов разглядеть на сухом желтом лице Меншикова привычную для него ироническую усмешку или складку около тонких губ, но не увидел, а черные тусклые глаза глядели на него пытливо из полукружий седых бровей и резких темных подглазий.
Как давний адъютант светлейшего и человек очень наблюдательный, Панаев лучше других знал Меншикова: также и чаще других слышал от него многое, что не под силу бывало таить сокровенно даже и такому тонкому дипломату, каким был главнокомандующий.
Полковник Волков приехал с личным письмом Николая насчет Евпатории еще в декабре, около 20-го числа, то есть больше месяца назад. Тогда Меншиков еще бодрился и даже иногда выходил на свежий воздух, хотя уже перестал ездить на своем муле.
Панаев видел и тогда, как неприятен был ему всякий вообще разговор об Евпатории в связи со штурмом ее. Волкова отправили тогда же непосредственно к генералу Врангелю, командиру отряда драгун, стоявшего под Евпаторией, чтобы там, на месте, «надежный» этот флигель-адъютант своими глазами разглядел как следует то, что слишком туманно представлялось из Петербурга. Светлейший вообще не терпел флигель-адъютантов и всячески стремился их поскорее сплавить, но Волков, как заметил Панаев, был ему гораздо ненавистнее всех, приезжавших раньше.
В своем письме царь очень подробно излагал, как Меншиков должен был действовать, чтобы отбиться от нового десанта союзников. Прежде всего им возлагались большие надежды на Врангеля с его драгунами, затем на подходившие десять батальонов 10-й и 11-й дивизий, наконец, на 8-ю пехотную дивизию, шедшую в Крым от Горчакова под начальством князя Урусова…
Опасения царя были очень велики; ему казалось, что десантная армия непременно должна будет пойти к Перекопу, чтобы запереть Крым и угрожать Крымской армии с тылу; он писал, что «без значительной пехоты тут (то есть у Перекопа) все может быть потеряно».
Чтобы показать какую-нибудь видимость дела, но в то же время как можно дальше отодвинуть диктуемый ему штурм Евпатории, Меншиков послал в начале января курьера к генерального штаба подполковнику Батезатулу, состоявшему тогда при Врангеле, с приказом тщательно обдумать и доложить план атаки на Евпаторию. Это с виду незначительное слово «тщательно» давало Батезатулу неограниченное время для размышлений.
Но в Петербурге забеспокоились такою явной оттяжкой штурма. Оттуда летели новые флигель-адъютанты с новыми письмами. Наконец, к Меншикову явился снова Волков и в выражениях весьма прозрачных дал ему понять, что царь очень недоволен слишком медленной поспешностью главнокомандующего в выполнении монарших предначертаний.
Вот тогда-то, только что выпроводив Волкова, Меншиков и обратился к Панаеву со своим несколько запутанным вопросом о том, не откажется ли от штурма Врангель.
Панаев пригладил и без того гладко лежавшие, хотя и негустые, русые волосы и сделал самый неопределенный жест губами, решив до времени выждать с ответом, а Меншиков продолжал:
— Найди-ка толкового курьера, чтобы послать его к Врангелю… Я хочу вызвать его сюда для доклада.
— Слушаю, ваша светлость, — облегченно повернулся, чтобы уйти от больного и капризного старика, Панаев, но Меншиков остановил его брюзгливо:
— Постой-ка, куда ты?.. Успеешь еще… видишь ли, этот Волков докладывал, что государь поручил ему непременно присутствовать при взятии и разрушении Евпатории… При полном разрушении, чтобы было там место пусто… Место пусто! — повторил он с ударением. — А затем… затем еще говорил, что разрешено… если не хватит, если мало будет для этого наличных сил, то чтобы взять восьмую дивизию… когда она подойдет туда…
А когда же именно она может подойти туда, восьмая дивизия?
— В начале февраля, пожалуй, она пройдет уже Перекоп, ваша светлость, — мгновенно, как опытный адъютант, подсчитав в уме дни, ответил Панаев.
Для того же, чтобы следить за неуклонным выполнением этого «монаршего предначертания», был особо прислан флигель-адъютант, полковник Волков.
Так, к концу января свалилась на маститого вождя Крымской армии, страдающего мучительным циститом, еще и новая забота — подготовка штурма Евпатории, хотя сам он и думал, что это совершенно ненужная затея.
— Разве мы в состоянии будем… удержаться в Евпатории… если даже и возьмем ее? — спрашивал он у Волкова, стараясь изо всех сил подольше не опускать на глаза тяжелые верхние веки. — Ведь неприятельская эскадра… выбьет оттуда наши войска… после двух-трех часов обстрела!
Полковник Волков, о котором царь Николай писал Меншикову, как о «вполне надежном» офицере, человек еще довольно молодой, но уже весьма расплывшихся форм, державшийся почтительно до того, что ни одним взглядом своим не выдавал недоумения при виде главнокомандующего, полумертво распростертого на стареньком вытертом диване, отвечал тоном непреклонной судьбы:
— Такова воля его величества, ваша светлость!
Что армия союзников, высадившись в Евпатории, будет стремиться отрезать его армию от сообщения с остальной Россией, закупорить ее в Крыму и взять измором, это, конечно, знал и сам Меншиков, но он не думал, что Омер-паша отважится выйти из Евпатории в степь, где он неминуемо наткнулся бы на большие силы русской кавалерии, которым на помощь всегда могли бы подоспеть беспрерывно идущие в Крым пехотные части, кроме тех резервных батальонов, которые стояли по брошенным татарским деревням и вблизи Евпатории и у Перекопа.
Все истощенное, хотя, однако, способное еще мыслить, существо Меншикова было против этого навязываемого оттуда, из Петербурга, броска в сторону от Севастополя. Он знал и по Анапе и по Варне, что турки умеют хорошо защищаться в сильных укреплениях, а что Евпатория была основательно укреплена, в этом он не сомневался.
«Лицо императора», когда-то искусное в дипломатических ходах, теперь, лежа с закрытыми глазами, всячески искало способ как-нибудь выйти из большого затруднения: не выполнив воли императора, не слишком раздражить его этим.
Он понимал, что самое лучшее для него было бы теперь же выйти в отставку, чтобы ответственность за штурм Евпатории, грозившей крупной неудачей, нес его преемник. Однако отставки он не получал, хотя положение его было известно великим князьям, занявшим снова инженерный домик и домик таможенного ведомства и державшим открытый стол для своей многочисленной свиты и для генералов, приезжавших часто к ним из Севастополя и его окрестностей.
Он знал, что там, среди молодежи, обычно безжалостной к немощной старости, не могут не смеяться над ним, не могут не рассказывать на его счет веселых анекдотов. Однако ему хотелось, чтобы конец его службы сошел как-нибудь на нет без потрясений, без катастрофы, между тем как евпаторийское дело иначе и не представлялось ему, как катастрофой.
Слишком свежим в его памяти было тяжелое впечатление от Инкерманской битвы, когда он не знал, куда девать тысячи раненых, чтобы повторять подобный же маневр в пустой и голой степи.
И вот единственное спасительное, что он мог придумать теперь, сводилось к тому, чтобы генералы, к которым он обратится с приказом вести войска на штурм Евпатории, отказались выполнить этот приказ.
Правда, такой отказ был бы противен воинской дисциплине, но он был бы насущно необходим, чтобы предупредить слишком большие потери, совершенно лишние для хода дела.
И, не желая высказывать кому-либо этих своих затаенных мыслей, но в то же время находя нужным, чтобы их все-таки угадали другие, Меншиков сказал как-то вечером своему адъютанту подполковнику Панаеву:
— Ты ведь знаешь это… Когда я хотел повторить штурм Инкерманских высот, князь Петр Дмитрич отказался сделать это… сослался на свою старость… Потом и Липранди тоже отказался… говорил, что не надеется на успех… Может быть, они были тогда… по-своему и правы… Как ты думаешь, теперь вот не откажется ли и генерал Врангель, если ему поручить штурм Евпатории?
Панаев думал после этих слов разглядеть на сухом желтом лице Меншикова привычную для него ироническую усмешку или складку около тонких губ, но не увидел, а черные тусклые глаза глядели на него пытливо из полукружий седых бровей и резких темных подглазий.
Как давний адъютант светлейшего и человек очень наблюдательный, Панаев лучше других знал Меншикова: также и чаще других слышал от него многое, что не под силу бывало таить сокровенно даже и такому тонкому дипломату, каким был главнокомандующий.
Полковник Волков приехал с личным письмом Николая насчет Евпатории еще в декабре, около 20-го числа, то есть больше месяца назад. Тогда Меншиков еще бодрился и даже иногда выходил на свежий воздух, хотя уже перестал ездить на своем муле.
Панаев видел и тогда, как неприятен был ему всякий вообще разговор об Евпатории в связи со штурмом ее. Волкова отправили тогда же непосредственно к генералу Врангелю, командиру отряда драгун, стоявшего под Евпаторией, чтобы там, на месте, «надежный» этот флигель-адъютант своими глазами разглядел как следует то, что слишком туманно представлялось из Петербурга. Светлейший вообще не терпел флигель-адъютантов и всячески стремился их поскорее сплавить, но Волков, как заметил Панаев, был ему гораздо ненавистнее всех, приезжавших раньше.
В своем письме царь очень подробно излагал, как Меншиков должен был действовать, чтобы отбиться от нового десанта союзников. Прежде всего им возлагались большие надежды на Врангеля с его драгунами, затем на подходившие десять батальонов 10-й и 11-й дивизий, наконец, на 8-ю пехотную дивизию, шедшую в Крым от Горчакова под начальством князя Урусова…
Опасения царя были очень велики; ему казалось, что десантная армия непременно должна будет пойти к Перекопу, чтобы запереть Крым и угрожать Крымской армии с тылу; он писал, что «без значительной пехоты тут (то есть у Перекопа) все может быть потеряно».
Чтобы показать какую-нибудь видимость дела, но в то же время как можно дальше отодвинуть диктуемый ему штурм Евпатории, Меншиков послал в начале января курьера к генерального штаба подполковнику Батезатулу, состоявшему тогда при Врангеле, с приказом тщательно обдумать и доложить план атаки на Евпаторию. Это с виду незначительное слово «тщательно» давало Батезатулу неограниченное время для размышлений.
Но в Петербурге забеспокоились такою явной оттяжкой штурма. Оттуда летели новые флигель-адъютанты с новыми письмами. Наконец, к Меншикову явился снова Волков и в выражениях весьма прозрачных дал ему понять, что царь очень недоволен слишком медленной поспешностью главнокомандующего в выполнении монарших предначертаний.
Вот тогда-то, только что выпроводив Волкова, Меншиков и обратился к Панаеву со своим несколько запутанным вопросом о том, не откажется ли от штурма Врангель.
Панаев пригладил и без того гладко лежавшие, хотя и негустые, русые волосы и сделал самый неопределенный жест губами, решив до времени выждать с ответом, а Меншиков продолжал:
— Найди-ка толкового курьера, чтобы послать его к Врангелю… Я хочу вызвать его сюда для доклада.
— Слушаю, ваша светлость, — облегченно повернулся, чтобы уйти от больного и капризного старика, Панаев, но Меншиков остановил его брюзгливо:
— Постой-ка, куда ты?.. Успеешь еще… видишь ли, этот Волков докладывал, что государь поручил ему непременно присутствовать при взятии и разрушении Евпатории… При полном разрушении, чтобы было там место пусто… Место пусто! — повторил он с ударением. — А затем… затем еще говорил, что разрешено… если не хватит, если мало будет для этого наличных сил, то чтобы взять восьмую дивизию… когда она подойдет туда…
А когда же именно она может подойти туда, восьмая дивизия?
— В начале февраля, пожалуй, она пройдет уже Перекоп, ваша светлость, — мгновенно, как опытный адъютант, подсчитав в уме дни, ответил Панаев.