— Да-а…
   «Гущин дом…», «Гущин дом…» — зазвенело в Варе безостановочно и неотбойно… Но Пирогов продолжал после паузы:
   — Эту ногу можно бы сохранить… Ампутации не нужно… наложить гипсовую повязку… Раненый очень слаб — большая потеря крови, но прогноз вполне благоприятный…
   Варя и сама не могла бы объяснить себе, почему ее вдруг охватила такая бурная радость, когда она услышала эти хриповатые неторопливые слова… Она и не на прапорщика Бородатова смотрела при этом, а только на этого чудесного старика с седыми пучками волос, выбившихся из-под фуражки.
   Ей хотелось, как совсем маленькой девочке, обвить его шею руками и целовать в морщинистые щеки… И только когда отошел он, а вместе с ним и врачи, она нагнулась к лицу Бородатова и проговорила ему сияя:
   — Вот видите! Гипсовая повязка, и все! И нога будет цела, цела!.. Вы слышите?
   Он попытался было улыбнуться ей в ответ, но только чуть-чуть шевельнул губами и тут же закрыл глаза.

V

   На второй день после ночного боя противники, с небывалым до того в истории человечества количеством средств истребления, уменьем, упорством и хладнокровием уничтожавшие друг друга в течение полугода, получили, наконец, возможность посмотреть друг на друга в совершенно мирной обстановке: в полдень 12/24 марта объявлено было перемирие для уборки тел убитых солдат и офицеров и с обеих сторон были подняты белые флаги и заиграли рожки.
   Распоряжаться уборкой тел были назначены: с русской стороны генерал Заливкин, с французской — командир 5-й дивизии корпуса Боске старый и угрюмый генерал Брюне.
   Это была странная радость, с какою устремились друг к другу вчерашние лютые враги! Все брустверы укреплений с той и с другой стороны, все сколько-нибудь возвышенные и потому наиболее опасные и запретные во время перестрелки места были теперь усеяны солдатами, смотревшими во все глаза.
   Цепью русских солдат с одной стороны и французских — с другой обозначена была демаркационная линия, и уборка тел началась. Для этого было приготовлено все, что нужно: люди с носилками, чтобы перетаскивать трупы на свою линию, и фуры, запряженные лошадьми или мулами, чтобы их вывезти дальше, в тыл, на кладбище… Людям, которые стали врагами только по воле тех, кого нельзя увидеть на полях сражений, может быть, и хотелось бы поговорить о чем-нибудь серьезном и важном для них, но такие перемирия, как было это, всегда несколько похожи на свидания с арестантами в тюрьмах.
   И с той и с другой стороны были не одни только Заливкин и Брюне. За «порядком» перемирия следило много зорких глаз, в разговоры вслушивалось много чутких ушей…
   Говорить можно было только о полнейших пустяках в рамке так называемых светских приличий; такие разговоры и вели между собой офицеры обеих армий.
   Солдаты совсем не могли разговаривать по незнанию языка, но мирная встреча их проходила гораздо более весело и оживленно. Простые люди обоих враждебных лагерей сразу же переходили на общий язык жестов, угощая друг друга: русские — водкой из своих манерок, французы — ромом из аккуратных кругленьких фляжек.
   Для этого русские наливали водки в крышки манерок и, чтобы показать этим «мусью» с чудными черными эспаньолками, что предлагают им не какого-нибудь яда, отхлебывали немного сами и причмокивали языками и только потом уж протягивали эти крышки дружелюбнейшим образом французам.
   Французы пробовали, но тут же отфыркивались, морщились, брались руками за горло, мотали ошарашенно головами, бормотали что-то… Видя, что русская водка казалась французам очень крепкой, русские солдаты хохотали, что называется, до упаду… Но вот к ним в свою очередь попадали фляжки с ромом. Тогда, они, соблюдая этикет, тщательно вытирали усы рукавами своих шинелей, очень осторожно прикладывались к горлышку, сразу же закрывали глаза от удовольствия, как делают, говорят, соловьи во время пения, и старались вытянуть всю фляжку до дна.
   — Посуду-то, посуду-то ему оставь, не глотай! — выкрикивал, видя это, присяжный ротный остряк, и новый взрыв хохота встречал это замечание.
   Но, кроме водки, у каждого под руками имелось и еще одно, чем можно было угощать взаимно: табак, и французы протягивали русским свои сигареты из душистого черного алжирского табаку, русские же несколько конфузливо, — так как тут уж превосходство было явно не на их стороне, — кручонки из махорки.
   Иные любопытные солдатики пытались все-таки, пользуясь столь редкостным случаем, расспросить французов, что это за «Алена», которую зовут они себе на помощь во время атак, но из этих расспросов так ничего и не вышло по непонятливости французов. Зато развеселили всех появившиеся большою группой на французской стороне шотландцы.
   Их юбчонки и голые красные колени встречены были дружным смехом.
   Кто-то бывалый объяснил другим, что это — англичане, и тут же присяжный ротный остряк бросил в толпу меткое словечко:
   — Ну, этим беднягам, должно, у королевы Виктории материи на штаны не хватило!
   Хлопнули друг друга в толпе по спинам, откинули головы назад и залились хохотом…
   Но с шотландцами пришел их офицер, который бесцеремонно начал разглядывать в подзорную трубу русские укрепления на Зеленом Холме.
   Раздались возмущенные восклицания со стороны русских, и сам генерал Брюне счел нужным подойти к англичанину с трубой и потребовать, чтобы трубу свою он спрятал.
   Свыше трехсот шестидесяти убитых русских солдат было вынесено на носилках, уложено на подводы и вывезено на Павловский мысок, чтобы потом Харон перевез их на барже через рейд на Братское кладбище. Не меньше, если не больше, отправили в тыл своих убитых и французы.
   Но вот уборка кончилась… Кстати, наступали и сумерки. Парламентеры подали знак каждый своей стороне, что перемирие окончилось. Поспешно начали расходиться толпы офицеров и солдат и прятаться снова в свои блиндажи и траншеи… Наконец, упали и белые флаги, и… с французской стороны загрохотали первые выстрелы новой канонады.

Глава пятая
ОТТЕПЕЛЬ

I

   Как раз в день присяги новому царю Александру, то есть 20 февраля, в Москве случилось событие, очень всполошившее всех москвичей.
   Нежданно-негаданно упал с колокольни Ивана Великого в Кремле колокол Реут, а по-народному «Ревун», в две тысячи пудов весом, пробив три свода и два пола и задавив несколько человек насмерть, а несколько тяжело ранив.
   Колокол этот был отлит еще при царе Михаиле и падал уже в 1812 году.
   Тогда, сильно дрогнув от взрыва, он сорвал себе одно ухо (за что народ прозвал его корноухим), но ухо это заменили потом толстым железом, пропущенным в его верхнюю часть, нарочно просверленную для этой цели.
   Железо ли перержавело за сорок лет, или были другие причины, только колокол ринулся всей своей страшной тяжестью вниз и угряз в земле.
   Москва того времени была суеверна. Она тут же связала в одно: и то, что новый царь родился в Москве, в кремлевском дворце, и то, что как раз в день присяги ему многозначительно не удержался на месте и упал в том же самом Кремле колокол, если не самый большой из кремлевских, то все-таки второй по величине.
   Это совпадение заставило задуматься даже академика Погодина, даже всех просвещенных московских славянофилов, не говоря уже о духовенстве во главе с митрополитом Филаретом, о купечестве, о мещанах… Это показалось всем плохим предзнаменованием для нового царствования.
   Впрочем, и без такого «указания свыше» всем читавшим газеты, имевшим знакомство в петербургском высшем кругу и просто осведомленным и наблюдательным людям было ясно, что положение к весне 1855 года создалось трудное, что интервенты еще в Крыму, что с наступлением теплой погоды все русские морские границы станут вполне доступными для союзного флота и, возможно, испытают его нападения, что Австрия по-прежнему готова к войне с Россией и только выжидает для этого подходящего момента; что она же очень сильно воздействует на Пруссию, и та уже вступила с нею в какие-то тайные соглашения; что вслед за Сардинией к союзу западных держав против России готова уже присоединиться и Швеция; что в Закавказье готовится к высадке сильный отряд турецких войск, чтобы поднять против России Мингрелию, Аджарию и отрезать все Закавказье, надеясь на то, что больших русских сил там не встретит. Очень энергично действовали там английские эмиссары, а в штабе Васиф-паши, главнокомандующего малоазийской турецкой армией, главным советником был английский генерал Виллиамс.
   Упавший колокол был только очень удобным образным выражением всех этих осложнений, опасений и страхов, но в то же время было здесь не без жажды чуда, знамения, пророчества, и толками об этом колоколе несколько дней кряду только и жила Москва.
   Всюду поспевающий и в то же время взволнованный этим событием сам, Погодин написал даже кое-что колокольное, но печатать его статью воспретил; московский генерал-губернатор граф Закревский, находя, что она «не остановит, но еще более распространит толки».
   Между тем новый царь в рескрипте своем Закревскому писал о Москве:
   «Первопрестольный град, колыбель моя, надеюсь, соединит свои слезы и молитвы с моими…» А в рескрипте на имя Филарета называл Москву «родною»… словом, сам напрашивался в земляки москвичам, и москвичи, естественно, заволновались снова, особенно когда до них дошли слухи о том, как Александр принимал депутацию Петербургского дворянства. Он говорил им:
   "Времена трудные!.. Я в вас, господа, уверен, я надеюсь на вас…
   Неунывать! Я — с вами, вы — со мною! Господь да поможет нам! Не посрамим земли русской!.."
   Речь нового царя петербургским дворянам состояла из самых общих фраз, но московские дворяне воспылали ревностью выслушать подобные же фразы из его уст, и прежде других зашевелились славянофилы.
   Хомяков писал Погодину:
   «В собрании в 2 часа (20 февраля) собираются все и генерал-адъютант из Питера. Адрес необходим. Если есть готовый, вези! Я послал свой Самарину. Самарин тебя очень зовет. Адрес необходим! Отец умер, неужели сыну не скажут, что мы о нем жалеем».
   Тому же Погодину писал из подмосковного имения Аксаковых — Абрамцева — Константин Аксаков:
   "В первый же день своего царствования государь уже писал к Закревскому: «Москва, колыбель моя». В рескрипте к Филарету он выражается:
   «Родная мне Москва… По воле провидения, я родился под сенью древней, отечественной, православной святыни…» Но Москва молчит и не торопится сказать ласковое слово своему уроженцу, не отвечает ничего на его привет, полный любви! Это жаль и как-то странно. Известие о восшествии нового царя застает московское дворянство в собрании; оно не посылает к нему ни адреса, ни депутации, Филарет не едет в Петербург. Вы — человек лично знакомый государю, имеющий значение представителя Москвы, не едете тоже…
   Вы знаете, сколько добрых слухов ходит о государе. Соберите все эти слухи и напишите маленький о них отчет под названием: «Слухи о государе Александре Николаевиче во время его воцарения». Вначале надо объяснить, что слухи могут быть неверны, но что они важны во всяком случае, ибо выражают всегда, как думает страна о государе, чего желает и чего от него надеется…"
   Конечно, новый царь не узнал того, «как думает о нем страна», но депутация от московских дворян собралась, наконец, и отправилась в Петербург, чтобы поднести ему адрес и услышать от него несколько милостивых слов, сказанных «от души, просто, умилительно хорошо и недвусмысленно».

II

   Только через две недели после смерти схоронили, наконец, тело Николая в соборе Петропавловской крепости. Конечно, церемониал похорон был очень сложен. Шли по улицам полки за полками с траурными знаменами, шли представители всех столичных учреждений, придворные, высшие сановники и за погребальной колесницей, запряженной большим количеством красивых кровных коней, шел новый царь. Конечно, шпалерами были расставлены вдоль улиц, на пути следования процессии, гвардейцы, ограждавшие процессию от публики, с обнаженными головами толпившейся на тротуарах, и иногда среди движущихся пешком десятков тысяч людей появлялись сидевшие верхом церемониймейстеры в раззолоченных мундирах: руководители всего этого шествия, они должны были по необходимости быть выше толпы.
   День похорон Николая — 5 марта 1855 года — был в то же время днем похорон всей николаевской эпохи, так жестоко и явно обанкротившейся на Дунае и в Крыму.
   Однако эти похороны одной эпохи, как бы ни была она отжившей и нелепой, еще не значили, что зарождается новая, совсем на нее не похожая, выдвинутая властным требованием исторического момента. Отцу-деспоту наследовал сын, привыкший с детства только «выполнять предначертания» своего папаши, который способен был только подавлять личности, но не выращивать их.
   Никакою отраслью управления государством не ведал Александр, будучи наследником. Если после смерти своего дяди Михаила Павловича он был назначен командующим гвардейским и гренадерским корпусами и главным начальником военно-учебных заведений, то что он мог внести своего, нового в это дело, хотя бы даже и захотел? Любовь к мелочам военной службы, к форменным мундирам, парадам и смотрам была в него вколочена с раннего детства. Однако это не помешало его отцу сделать такое замечание генералу Мердеру, его воспитателю:
   — Я заметил, что Александр показывает вообще мало усердия к военным наукам. Я хочу, чтобы он знал, что я буду непреклонен, если замечу в нем нерадивость по этим предметам. Он должен быть военным в душе, без чего он будет потерян в нашем веке…
   И сам составил для своего наследника, которому шел в то время пятнадцатый год, план занятий военными науками: фортификацией, артиллерией и другими.
   Впоследствии он заседал в Государственном совете и кабинете министерств, знакомясь с государственными делами; путешествовал по России, знакомясь со страной, которой со временем должен был править; во время этого путешествия принял свыше шестнадцати тысяч прошений от подданных своего отца с жалобами на всевозможные притеснения и лихоимство чиновников, что тоже явилось для него неплохим образовательным материалом; наконец, во время поездок отца за границу он назначался управлять государством, но, само собой разумеется, решительно ничего в заведенных отцом порядках ломать не мог, если бы и захотел.
   Но он и не хотел ничего ломать, — это было в нем главной чертой характера: он был вполне послушным сыном. Воспитанник Жуковского, он был сентиментален и слезлив. Ко дню смерти отца ему почти исполнилось тридцать семь лет, и он уже успел совершенно сложиться, как наследник, однако этого возраста оказалось далеко недостаточно для него, чтобы почувствовать в себе жажду стать царем, тем более что здоровье его отца казалось всем около него, не только ему самому, исполински прочным.
   Корона свалилась на его голову совершенно неожиданно и, конечно, в самый неподходящий для такой малодеятельной натуры момент.
   Хомяков писал о нем: «Вот человек, которого сердце теперь исполнено глубочайшей скорби и невольного страха перед великим служением, на которое он призван!..» «Дай бог ему доверия к России и неверия к тем, кто оподозривает всякое умственное движение. Мы дошли до великих бед и срама по милости одного умственного сна; но перемены не могут быть слишком быстрыми. Здесь все радуются проявлению стремления к народному и русскому».
   Несколько иными словами, но ту же радость выразил в одном из своих писем другой представитель опального кружка славянофилов Иван Аксаков:
   «Возникает новая эра государственного бытия, начинается новая эра и для нравственного общественного существования каждого русского. И, конечно, каждый от всей глубины души благословит нового царя на подвижнический путь, ему предлежащий, и пожелает, чтобы царствование его было обильно плодами тепла и света, добра и разума и богато всякою честностью… Желательно было бы, чтобы новый царь чаще обращался к народу с своим царственным словом и чтобы тесною, безбоязненной искренностью скреплялись естественные узы, связывающие подданных с государем».
   Но царь Александр как бы совершенно был лишен какой-нибудь инициативы. Даже и после похорон Николая во дворце никак не могла определенно наладиться новая жизнь. Александр продолжал занимать свою прежнюю половину наследника и носить прежний генерал-адъютантский мундир с вензелем отца на погонах.
   В то же время заметно начало исчезать в дворцовых церемониях то строгое исполнение всякой обрядности, какое было заведено Николаем. Старые царедворцы, вроде графов Блудова и Виельгорского, признавались друг другу, что перестали уж понимать, что такое делается при дворе, и молятся, чтобы бог им простил то презрение, какое в них стали уж возбуждать все люди кругом, «до того они плохо воспитаны: громко болтают, смеются, толкаются!..» Заику Ростовцева, начальника военно-учебных заведений, завистники начали называть новым Мазарини[50], так поднялся его вес при дворе; появились и другие любимцы бывшего наследника и если еще не затмевали старых сановников, то как будто уже готовились затмить. А Нессельроде и Клейнмихель сами заблаговременно начали поговаривать о том, что они уже стары, дряхлы, немощны и что им пора отдохнуть…
   Александр же с одинаковой легкостью подписывал разные новые указы: и о прекращении преследования раскольников за их приверженность к старой вере, и о введении особых выпушек и петличек в форму гвардии, армии и флота… Узнав об этом, московские славянофилы решили действовать тоже.
   Кто бы и чего бы ни пытался добиться от нового царя, но они выдвинули в первую очередь «всеподданнейшее ходатайство» о разрешении на бороду и кафтан.
   — А мне-то какое же до этого дело? — удивился такому ходатайству Александр. — Пусть себе одеваются и ходят, как хотят.
   Кажется, сказано было немного, но как немного бывает иногда нужно, чтобы сделать многих людей счастливыми! Иван Аксаков восторженно писал своим из Петербурга:
   «Государю недавно представляли рисунок боярских костюмов; он сказал, что теперь покуда он это намерение отложит, но из всех слов видно, что ему очень хочется ввести русское платье, и в обществе петербургском даже дамы толкуют о сарафанах… Камергеров переименовывают в стольников, камер-юнкеров — в ключников…»
   Боярские кафтаны и бобровые высокие шапки для придворных и сарафаны для светских дам довольно долго служили предметом невинных мечтаний многих дворян славянофильского толка. Один из них, Кошелев, пытался ввести эту прелесть даже и в провинции. Об этом и писал Погодину так из Рязанской губернии:
   «Скажу вам радость: в Сапожковском уезде начинают носить русское платье. На днях на обеде было семь, а в будущую субботу должно быть за столом у нас девять человек в русских платьях. Теперь в Сапожковском уезде надели русское платье пять Кошелевых, три Ивановских, трое Протасовых, один Колюбакин — всего двенадцать человек. Есть надежда, что эта мода перейдет и за границы Сапожковского уезда».
   Жена же Кошелева писала тому же Погодину с чисто женской грацией мысли: «Мы сшили себе русские платья и надеваем их, но желательно было бы носить их. Кажется мне, время совершенно по тому приспело: и война, и перемена покроя служащим военным и статским, и новое царство, и сила времени, и важность теперешних событий — все это отымает у перемены платья характер тщеславный и колорит партий; вещь выходит серьезная и естественная. Но согласитесь, что носить мне одной невозможно, выскочкой никто из нашего слабого пола не согласится быть, во-первых, по свойственной стыдливости…» Она предлагала Погодину «не выпускать в „Москвитянине“ парижскую моду и оговориться в том, что это нарочно сделано, что стыдно теперь, что пора сбросить иго моды французской». "Как нарочно, — продолжала она, — носили в прошлом году платья в обхват ног, а нынешняя картинка приказывает такую ширину, что едва в дверь войдешь…
   Одним словом, у вас слово живое, сильное. Подбивайте нас на это дело статьей в «Москвитянине» да другою в «Московских ведомостях». Пусть и в Питере прочтут; да, главное, надо, чтобы в провинции надели, а то в Петербурге испортят покрой. А чтобы женщины надели, нужно, чтобы мужчины уговаривали, а мы люди пустые, глупые, пол слабый и робкий, без поддержки мужчин не годимся в деле общественном… Теперь самая минута, не правда ли? Позже будет труднее, да еще потому необходимо поспешить, что обшиваться долго, да в деревне покроем не ошибешься, а к зиме будет у всех готово…"
   Если так заволновались горячими мечтаниями о сарафанах и кокошниках славянофильские дамы, то вполне естественно было самим славянофилам и почвенникам от мечтаний перейти к делу в области бород и зипунов. И Хомяков, и Иван Аксаков, и Погодин перестали брить бороды; Юрий Самарин, кроме того, напялил зипун с медными застежками… Благодушно усмехнувшийся всему, что он видел кругом, поэт Тютчев назвал это межеумочное время «оттепелью».

III

   Иван Сергеевич Аксаков чувствовал себя в последние месяцы царствования Николая вообще не у дел. Он был еще молод, но уже в отставке.
   И служба в уголовной палате в Калуге, и в московском сенате, и потом новая служба по другому ведомству, в министерстве внутренних дел, достаточно ему опротивела. Быть редактором издававшегося на средства Кошелева журнала «Московский сборник» ему воспретили; отправиться в кругосветное путешествие на фрегате «Диана» не разрешили… Правда, ему удалось получить командировку от Географического общества в Малороссию для описания тамошних ярмарок; это его увлекло, и за год он успел собрать большой материал, но началась Восточная война, перекинулась с Дуная в Крым, и это так волновало его, что он не мог засесть за обработку своего материала, все откладывая в будущее «Исследование об украинских ярмарках».
   Как только начали собираться московские ополченские дружины, он добровольно записался в ополчение (что сделал и Юрий Самарин). Правда, он не имел никакого понятия о военной службе, но был в таких уже больших чинах по службе гражданской, что ему предлагали должность начальника Серпуховской дружины. Как это было для него ни лестно, но от этого пришлось отказаться, так как ни строевой, ни боевой подготовкой ополченцев он ведать не мог; он согласился быть только дружинным казначеем и квартирмейстером.
   В начале марта, отправившись по делам в Москву из Серпухова, где собиралась, получала обмундировку и все необходимое для ратного быта его дружина, Иван Сергеевич завернул домой, в Абрамцево.
   Стоял яркий солнечный день. Ноздреватый снег если не таял еще явно, не рождал певучих ручьев, то оседал уже, рыхлел, мокрел, испарялся кругом в парке, и на пруде, и на куртинах около дома.
   В такие дни особенно плохо приходилось больным глазам Сергея Тимофеевича, из которых левый уже ничего не видел. Чтобы не сидеть в темной комнате, он защитил глаза не только зеленым зонтиком, но еще и марлевой траурного цвета повязкой. Но он не казался дряхлым, несмотря на свою маститость. Он живо интересовался всем, даже спросил сына:
   — Как там в Серпухове, грачи уже показались? Вчера ведь Герасима-грачевника была память.
   А Константин Сергеевич прочитал брату то, что записал накануне под диктовку отца: «Мысли и чувства по выслушании высочайшего манифеста от 18 февраля 1855 года»:
   — "Была страшная година: шел Наполеон на Александра; победоносный галл с порабощенной им Европою шел на смиренную Русь… Погиб великий завоеватель, погибли победоносные легионы; восторжествовала и освободила Европу смиренная Русь.
   Еще страшнее пришла година: опять Наполеон рука в руку с обезумевшей Британией ведет галльские легионы, и опять идет с ними вся Европа, но уже не рабой послушной, — собственной злобой пылая, идет она сокрушить великую Русь, которая сорок лет оскорбляла ее своим могуществом, смирением, благодушием и православием.
   Идут они, прикрываясь личиною мнимых защитников разрушающегося исламизма, крест защищает луну, евангелие — алкоран; просвещение сражается за невежество, человеколюбие — за законность тиранства магометан над православными христианами.
   И опять стоит против Наполеона Александр со смиренной Русью. Он приемлет скипетр и корону в самое решительное и грозное мгновение; он обещает возвесть русскую землю на высшую ступень славы и могущества, сочувствует и верит ему смиренная Русь, крестом осеняет чело, — и горе врагам ее!"
   — Красноречиво, отесинька!.. В конце даже так, как будто это Гоголь писал, — слегка снисходительно улыбнулся Иван Сергеевич. — Надо бы передать этот листок Погодину, он дал бы ему ход… А что Русь «смиренная», этого, пожалуй, по нашим ополченцам не заметно. Кресты медные на челе, это так, но будет ли от них «горе врагам», это пока еще сомнительно… Пока что они только свирепо пьют, наши ополченцы. Да, признаться, в их быту не пить и трудно… Спиться или повеситься!
   — Ну, что ты, что ты!
   — Что ты говоришь такое! — изумились одновременно такому слишком крутому приговору и брат и отец Ивана Сергеевича, однако он не смутился этим; он даже смотрел на них, как старший на младших, когда начал говорить взвешенно и жестко: