Настоятельно необходимым показалось Меншикову именно теперь поставить на могилах прабабки и прадеда внушительного вида часовни.
   Засосанная грязью бричка стояла так до вечера, когда показалось, наконец, целое стадо быков оттуда, со стороны Перекопа. Больше часу прошло, пока их впрягли в бричку — пять пар. Сгустились сумерки.
   Флегматичные животные еле переступали с ноги на ногу, тем более что с трудом могли и вытаскивать ноги. Но бричка все-таки двигалась куда-то в темь под крики погонщиков-украинцев.
   Можно было думать, что к утру, а если не к утру, то к полудню следующего дня зачарованный Перекоп станет явью. Меншиков закрыл глаза и, усталый, крепко заснул.

V

   В Перекопе, остановившись у соляного пристава, Меншиков отдыхал пять дней, думая здесь же дождаться и Горчакова и передать ему свой пост. На досуге он написал и ответное письмо новому царю на полученные через Паскевича два его рескрипта и последний «Приказ главнокомандующего сухопутными и морскими силами в Крыму».
   Приказ этот кончался так:
   "Товарищи!.. Тяжкими недугами разлученный с вами, мне остается только искренне поблагодарить всех и каждого из моих морских и сухопутных войск сотрудников, от генерала до рядового, за неоднократное доставленное счастие передавать им царское «спасибо», и, покидая, по необходимости, ряды доблестного воинства, я утешаюсь убеждением, что, удостоенное прежде, оно не перестанет и впредь заслуживать монаршее одобрение, радуя нашего царя успехами защиты православного дела.
   Товарищи! Прощайте! Господь да помогает вам".
   В этом последнем его приказе было кое-что общее с последним приказом Сент-Арно, даже и кроме французского построения некоторых фраз. И тот и другой главнокомандующие оставляли свою армию по причине «тяжких недугов».
   Третий из главнокомандующих, начавших войну в Крыму, Раглан, ждал своей очереди.
   Но хотя Меншиков и послал этот приказ в Севастополь, он не сдал еще должности, поэтому должен был поневоле принимать начальников проходивших через Перекоп воинских частей и давать им указания и наставления. Это ему надоело, наконец, и он решил поехать навстречу Горчакову, рассчитав, что встреча с ним, едущим из Кишинева, может произойти в Херсоне, губернском городе Новороссийского края, где будут полные удобства передать ему все, что представится необходимым.
   От Перекопа до Херсона считалось по почтовому тракту девяносто верст, но дорога здесь была несравненно лучше, чем в Крыму, и лошади гораздо менее изнуренные. Меняли их на каждой станции, бежали они бойко, и, выехав из Перекопа рано утром, Меншиков в два часа дня был уже в городе Алешках на Днепре. Через Днепр, который был здесь очень широк и вполне свободен ото льда, был виден Херсон.
   Расчеты светлейшего оказались правильны: Горчаков был уже в Херсоне, и Стеценко был послан к нему с письмом, чтобы он подождал друга своей юности, готовящегося переезжать Днепр. Однако Стеценко очень быстро вернулся в сопровождении одного из адъютантов Горчакова: новый главнокомандующий просил друга юности не спешить в Херсон, так как он сам спешит к нему в Алешки.
   Меншиков несколько удивился такой ретивости, но остался ждать его в Алешках, городишке маленьком и грязном, расположенном на луговом берегу, в то время как Херсон — на нагорном.
   Бесконечные рыжие камыши — плавни — покрывали Днепр со стороны Алешек, и нужно было выбрать на берегу особо высокое место, чтобы рассмотреть лодку, в которой переправлялся Горчаков, окруженный своим штабом. Лодка приближалась медленно, наконец пристала к берегу, и новый главнокомандующий, едва выбрался из нее, так и бросился с юношеской резвостью в объятия старого.
   Можно было бы ожидать, что друг юности упрекнет Меншикова за то, что тот, так несвоевременно заболев, обрушил на его узкие плечи совершенно непосильную тяжесть, под которой придется согнуться в дугу, если не сломиться в первое же время. Но ни малейшего намека на укоризну не только в словах, даже и во взглядах не проскользнуло у Горчакова: он был как бы с головы до ног, — кстати сказать не менее длинных, чем у светлейшего, — упоен восторгом, что едет спасать Севастополь, Крым, всю Россию. Тут же он представил Меншикову своего начальника штаба генерал-адъютанта Коцебу, начальника артиллерии генерала Сержпутовского и других. Свита его была многочисленна и вся полна неистраченной, накопившейся за долгое кишиневское безделье энергией. Такая, скрытая пока, но готовая вот-вот неудержимо вспыхнуть энергия бывает у застоявшихся на обильном корме в конюшнях коней, и не только Меншикову, даже и Стеценко странно было, хотя и издали, наблюдать ее после тяжких и грустных севастопольских впечатлений. Все так и рвались в бой, как и сам Горчаков, ничего не видевший по близорукости дальше, чем в десяти шагах, и ничего не слышавший из того, что говорилось в пяти метрах. Стеценко вспомнил, где и когда он видел толпу таких же блестящих военных, то и дело сыпавших шутками и заливавшихся самым непринужденным смехом: это было в ставке Меншикова перед боем на Алме.
   В скромном по внешнему виду доме, занятом Меншиковым на берегу Днепра, и произошла смена главнокомандующего Крымской армией, — сдача дел старым, прием их новым, но очень изумил светлейшего при этом друг его юности. Он если и приседал иногда на минуту, слушая монотонную и тихую, но богатую содержанием речь Меншикова, то только затем, чтобы тут же вскочить и начать, поблескивая очками, метаться по комнате, жуя в то же время пряники, поставленные для него предусмотрительно в трех местах: на столе, на этажерке и на подоконнике.
   Казалось Меншикову, что это были самые обыкновенные пряники на меду, которых трудно съесть много. Но Горчаков уничтожал их один за другим в количестве баснословном. Жевал он быстро, как жуют козы, но Меншиков сомневался, слышит ли он его, мечась на длинных ногах по комнате, стуча каблуками и звякая шпорами. Он знал, что глухие слушают больше открытым ртом, чем ушами, однако рот Горчакова был очень плотно забит пряниками.
   Между тем все, что он мог передать новому главнокомандующему о деле обороны Севастополя и Крыма, представлялось ему теперь, на большом расстоянии, очень отчетливо и было важно. Расположение войск русских и войск союзников, снабжение Крымской армии боевыми припасами, продовольствием, палатками, полушубками, которые начали поступать в Севастополь большими партиями только в феврале, на исходе зимы, врачами и принадлежностями госпиталей, медикаментами и подводами для перевозки раненых и больных в тыл — обо всем этом без напряжения голоса, но обстоятельно говорил Меншиков и видел, что это как будто совсем не занимает Горчакова, не нужно ему.
   Светлейший заговорил о новом этапе оборонительных действий — системе контрапрошей, из которых редут Селенгинского полка был не только сооружен на виду у противника, но и защищен блестяще волынцами в ночь с 11 на 12 февраля.
   Горчаков уселся против него и, казалось, стал слушать внимательней, однако не переставая жевать пряники быстро-быстро, как козы. Голова у него была вытянутая, но узкая, а лицо еще более плоское, чем у его брата, командира 6-го корпуса.
   Меншиков, расхвалив генерала Хрущова и полковника Сабашинского, перешел к устройству другого редута — Волынского, законченного вчерне как раз в день его отъезда из Севастополя, но вот Горчаков снова вскочил и застучал каблуками, зазвякал шпорами, мечась по комнате.
   Это озадачило Меншикова. Он умолк. Он смотрел на друга юности с недоумением, стараясь определить, в порядке ли то, что находится в его длинном и узком черепе.
   — Ах, боже мой, Александр Сергеевич! — заметив его испытующий взгляд, вскричал Горчаков фальцетом. — Все это прекрасно, что вы мне говорите, и за всем этим я следил из Кишинева неослабно, да, неослабно!.. Но у меня там, на свободе, выработался свой план ведения войны, чудесный план, поверьте, мой друг! Простой и чудесный!.. И вот он в чем заключается, чтобы не тратить лишних слов на его изложение…
   Тут Горчаков вытащил из бокового кармана мундира бумагу, сложенную в восемь долей и, действительно оказавшуюся планом, точнее даже картой Севастополя и его ближайших окрестностей. На этой карте черными треугольниками, расположенными в шахматном порядке, испещрены были все склоны Инкерманских высот.
   — Что это такое? — в недоумении спросил Меншиков.
   — Это? Редуты, которые будут построены, чтобы изгнать неприятеля, — очень весело ответил Горчаков, поднимаясь на носки, склонив голову и поднося ко рту новый пряник.
   — Редуты?.. Какая же их тут стая!.. И в каком они завидно безупречном строю!.. Но должен я сказать вам следующее, Михаил Дмитриевич. Во-первых, они у вас тут приходятся на таких местах, где их совершенно невозможно построить…
   — Ничего, русские саперы построят, — махнул рукою Горчаков.
   — Думаю, что и у меня тоже были русские саперы, — живо возразил Меншиков, — однако не везде им удавалось строить редуты… Затем я очень плохо представляю, сколько именно пехотных полков думаете вы бросить на защиту такой массы редутов и где вы возьмете эти полки…
   — О-о, разумеется, все это у меня рассчитано, будьте покойны! — весело сказал Горчаков и, перевернувшись волчком на одном левом каблуке, отошел к этажерке за пряником.
   — Боюсь, как бы вы не заболели, Михаил Дмитриевич, — кивая на пряники, не удержался, чтобы не заметить, Меншиков и добавил тут же:
   — Затем я еще хотел сказать, что даже если все эти редуты будут при вас воздвигнуты и защищены даже, — на что должно уйти несколько месяцев, — то все-таки наступательного значения они ведь иметь не могут, а только оборонительное. Что же касается решительного удара, то его можно нанести там, где это не удалось сделать мне двадцать четвертого октября, именно со стороны Инкерманского моста, — вот здесь!
   И Меншиков приставил указательный палец к той точке карты, на которой был показан Инкерманский мост, но Горчаков не посмотрел даже ни на него, ни на его палец, потому что в это время вошел его камердинер и внес еще две тарелки пряников.
   — Нет, положительно вы решили заболеть, Михаил Дмитриевич, — и вы заболеете, уверяю вас, вы заболеете! — раздосадованный поднялся с места Меншиков и вышел из комнаты.
   Они разъехались в тот же день, эти друзья юности, — один, направляясь в Николаев, на покой, друтой в Севастополь, на ратные подвиги. И хотя после сдачи своего поста Меншиков не мог удержаться от того, чтобы не отпустить несколько острот по адресу Горчакова, все-таки Стеценко, к удивлению своему, увидел в нем разительную перемену. Он как будто воочию скинул со своих сутулых и тощих плеч страшную тяжесть и теперь на глазах в два-три часа помолодел, выпрямился, стал похож на студента, сдавшего все экзамены.
   Переехав на лодке через Днепр в Херсон, он сказал Панаеву и Стеценко:
   — Как это ни странно, но не приходилось мне почему-то бывать в Херсоне. Давайте-ка пошляемся по улицам, посмотрим, что это за город такой.
   И пошел бодро, забыв о своих болезнях.
   Вспомнив, что у него на исходе сургуч, зашел он в лавочку канцелярских принадлежностей и обратил внимание на обыкновенную жестяную песочницу, широкую, приземистую, окрашенную в голубой цвет.
   — Прекрасная вещь, — залюбовался ею Меншиков. — И песку поместится много и зря его не просыпешь. Сколько таких имеется у вас, любезный? — обратился он к лавочнику.
   — Шесть штук, ваше-с… — запнулся лавочник.
   — Очень хорошо, шесть штук! Вот я и возьму у вас все шесть штук… новеньких, голубеньких, в дополнение к такой старой песочнице, как я!
   И, говоря это, Меншиков улыбался весело и смотрел молодцевато на своих адъютантов, топорща плечи, украшенные генерал-адъютантскими погонами.
   Стеценко проводил его до Николаева, то есть проехал еще шестьдесят верст по почтовому тракту, и там с ним простился, взяв, правда, данную им письменную рекомендацию, адресованную Горчакову, но решив никогда не пускать ее в действие; при этом он обещал все-таки довести до сведения нового главнокомандующего, что наступательную операцию можно вести только со стороны Инкерманского моста.
   Когда он добрался до Севастополя, его на другой же день зачислили на первую дистанцию оборонительной линии на должность траншей-майора.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Глава первая
МЕЖДУВЛАСТИЕ

I

   Дожившему до весьма уже почтенных лет и получившему предельный чин генерала-от-кавалерии барону Остен-Сакену никогда раньше не приходилось даже и предполагать, чтобы он мог попасть в такое труднейшее положение, как в конце февраля в Севастополе. Он, как истый немец, ревностно любил военную службу и фанатично любил своего бога, который так явно, так неусыпно заботился о блестящей судьбе остзейских немцев в России.
   Обладая таким кладом, как весьма деятельный и способный начальник штаба князь Васильчиков, он сносно выполнял свои обязанности начальника гарнизона, но слишком далеко эти обязанности не заходили.
   Все сколько-нибудь крупные шаги по обороне Севастополя предпринимались по ту сторону Большого рейда, на Северной стороне, в Сухой балке, а не в доме по Екатерининской улице, где была штаб-квартира Сакена.
   Здесь назначались только мелкие вылазки, хотя и частые; отсюда снабжались всем необходимым войсковые части на бастионах и редутах; здесь следили за тем, чтобы свежие полки сменяли потерпевшие в бомбардировках, отправляемые на отдых и пополнение; здесь вели скорбные списки потерь; отсюда шла большая часть представлений к наградам; здесь ведали перевязочными пунктами и госпиталями; здесь вообще наблюдали за принятым уже раньше распорядком жизни осажденного города.
   Но святы были для исполнительного барона все приказы, получаемые им от главнокомандующего вооруженными силами Крыма. И вот вдруг вышло так, что главнокомандующий оставил и Севастополь и Северную с ее Сухой балкой и уехал за семьдесят верст, возложив на него свое тяжкое бремя… Правда, уехал не совсем, только несколько подлечиться и отдохнуть, потому что действительно был болен и немощен, но…
   — Но что же мы теперь, как же мы теперь без князя, мой милый Васильчиков? — оторопев, спрашивал заместитель главнокомандующего своего помощника. — Ведь сомневаться, не приходится в том, что в самом ближайшем времени известно это станет Канроберу и Раглану, а? Ведь они, пожалуй, могут даже решиться теперь на штурм, а?
   — Не думаю, чтобы их так пугал светлейший, — пробовал улыбнуться на это Васильчиков.
   — Но все-таки раз только главнокомандующий отбыл от армии, то…
   Сакен разводил широко руки, выпячивал губы, таращил глаза, Васильчиков же замечал на это хладнокровно:
   — То вы его замещаете, и только. Ведь коренной какой-нибудь ломки от этого произойти не может. Что же заставит союзников высоко подымать нос?
   Наконец, штурма они не начнут без порядочной бомбардировки, а это — история длинная, и мы всегда можем снестись с князем на случай большой необходимости.
   — При такой распутице, вы полагаете, успеем снестись и получить указания?
   — Вполне успеем. Наконец, если уехал светлейший князь, то ведь остаются великие князья.
   — Да, остаются, да… В этом вы, разумеется, правы. Это есть действительный резон! Остаются их высочества, которые гораздо лучше, чем мы, знают предначертания августейшего своего родителя… Это есть резон, да, но кто будет нести ответственность в случае неудачи? Вот эта старая голова будет нести ответственность! — похлопал себя Сакен по затылку и отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянно появившиеся слезинки: он был взволнован и даже чувствовал жалость к самому себе, как будто Меншиков, уехав, сделал в отношении к нему какую-то подлость, на которую даже и жаловаться нельзя и некому, а между тем очень бы хотелось.
   Отсюда, со второго этажа, виден был внешний рейд, на котором вне выстрелов с фронтов стояли, как обычно, суда союзников. Флот англо-французов сторожил не подступы с моря, — все море и без того было в его власти; он, стоя на якоре, просто выжидал удобного момента, чтобы поддержать своими орудиями натиск штурмующих колонн, который стал неотбойно чудиться Сакену с момента отъезда Меншикова, хотя ничто не изменилось кругом.
   Море было блистающе-голубое, каким оно было всегда в ясные, теплые, тихие дни. На деревьях повеселели тонкие ветки, — именно повеселели, — в них началось уже движение соков, и как будто даже отмечал глаз какое-то общее набухание почек. По улице ходили прохожие в штатских пальто, — иногда даже и дамы в капорах, — возможно, что флотские, приехавшие проведать мужей, но, может быть, и те, которые никак не хотели расставаться со своими гнездами, какие бы несчастия им ни угрожали; было несколько десятков таких усидчивых и упорных. Ребятишки играли в военные игры, перебрасываясь осколками бомб, валявшимися на улице, и сильно кричали, приходя в понятный азарт. На близком отсюда Приморском бульваре, около памятника Казарскому, гремела полковая музыка, как всегда в последнее время в вечерние часы, и шло гулянье, разрешенное Меншиковым. В то же время к Графской пристани на двух фурштатских подводах, покрытых окровавленным брезентом, подвозили убитых на бастионах в перестрелке этого дня, и Сакен знал, что унтер-офицер флота, прозванный Хароном[45]
   , погрузив их на баржу, будет переправлять их через Большой рейд на Северную, на Братское кладбище.
   Шла обычная жизнь, независимо от того, был ли по-прежнему здесь, или уехал главнокомандующий, и слышался за дверью кабинета деловитый голос полковника Тотлебена, который, конечно, будет сейчас развивать в подробностях свой план о закладке нового, третьего редута перед Малаховым курганом: ему непременно хочется утвердиться на холме Кривая Пятка, хотя это и угрожает частыми кровавыми схватками с французами, между тем ведь может случиться и так, что конференция в Вене, которая уже собралась или вот-вот соберется, обсудит условия мира, и тогда зачем же самим ввязываться в крупные операции, связанные с неизбежным риском?
   Но Сакен знал, впрочем, что великие князья вполне соглашались с проектом Тотлебена, так что в смысле личной ответственности за этот шаг он был отчасти спокоен. Наконец, ему было известно и то, что сам царь настаивал в письмах к Меншикову на обороне при помощи контрапрошей. Беседа с Тотлебеном, часто переходившая на немецкий диалект, доставляла ему всегда истинное удовольствие. Конечно, он соглашался со всеми доводами его насчет необходимости третьего редута, хотя бы и не в форме вполне законченной, как первые два — Селенгинских и Волынский, а в облегченной, если французы будут сильно мешать работам.
   Следующий день — 19 февраля — принес Сакену новый удар: экстренно были вызваны в Петербург и спешно уехали великие князья. Конечно, он был у них перед отъездом, и они простились с ним с виду любезно, но тревога их была велика: теперь уже не к опасно больной матери ехали они, что было привычно, а к серьезно заболевшему отцу.
   — Застанем ли, а?.. Застанем ли в живых? — пролепетал как-то совсем по-детски Михаил, когда обнимал его, Сакена, на прощанье.
   — Что вы, что вы, ваше высочество! — ошеломленно отозвался он. — Господь не допустит этого, нет! Мы будем молиться о здравии всем гарнизоном… всею армией будем молиться!.. Господь услышит нас и воздвигнет… и подымет с одра! Господь милосерд, он не допустит!..
   Однако вместо торжественности, какую хотел он вложить в эти слова, вышла только бессвязность, растерянность, — он был явно испуган до чрезвычайности.
   Тут же по отъезде великих князей были разосланы им всюду по гарнизону по воинским частям за бухтой, по уцелевшим еще от бомбардировки городским церквам адъютанты и ординарцы с приказом отслужить, «преклонша колена», торжественное молебствие о здравии императора Николая, что явилось усердием совершенно излишним, так как в это время тело Николая было уже выставлено в одной из зал Зимнего дворца для прощания с ним придворных, военных и гражданских чинов и, наконец, народа.
   О смерти того, кому он служил без малого тридцать лет, Сакен узнал только на другой день от парламентеров, офицеров союзной армии: кабель, проложенный интервентами между Балаклавой и Варной, помог им получить эту новость, взволновавшую всю Европу, еще накануне к посрамлению русских курьерских троек; телеграфную же линию в Севастополь от Киева только еще вели, медленно спеша.
   Сакен был поражен до того, что заперся у себя в кабинете, рыдал и бил перед иконой поклоны, но в это время через его адъютантов и Васильчикова слух о смерти царя расходился по гарнизону, пока еще шепотом, «по секрету», однако с быстротой необычайной.
   Правда, иные, и очень многие, пытались не верить этому слуху, так как шел он со стороны противников, но батареи противников и даже стрелки их, как бы в знак сочувствия защитникам Севастополя, многозначительно умолкли, и в наступившей тишине гремела одна только эта острая весть, передававшаяся шепотом, на ухо, но стоившая энергичнейшей канонады.
   Васильчиков вынужден был вывести Сакена из его траурного уединения напоминанием, что надо бы привести войска вверенной ему Крымской армии к присяге новому царю Александру II, как это сделано уж, разумеется, в войсках обеих столиц.
   На это Сакен ответил, что бог укрепил его и внушил ему только одно решение: немедленно послать кого-либо из адъютантов к инязю Меншикову, в Симферополь, чтобы у него, главнокомандующего, испросить необходимых распоряжений. Кстати, ему же по мнению Сакена, надо было передать для утверждения и проект Тотлебена об устройстве третьего редута впереди Малахова кургана.

II

   Меншиков ответил Сакену на другой же день:
   «Поспешаю ответствовать на письмо вашего высокопревосходительства, в коем вы желаете знать мое мнение относительно построения редута в двухстах пятидесяти сажен от Малахова кургана, дабы парализовать действие английских батарей, сосредоточивающих свои выстрелы на этот курган. Я нахожу предположение это еще тем более полезным, что таковой редут послужить может опорным пунктом для дальнейших действий к овладению английскими батареями между Килен-и Лабораторною балками…»
   Получив разрешение на новый редут, Сакен мог уже говорить с Тотлебеном вполне авторитетным тоном: старая голова переложила с себя ответственность на другую, более высокопоставленную старую голову, — и подготовка к устройству третьего редута началась.
   Может быть, она была бы отложена в долгий ящик, если бы Сакен знал, что Меншиков уже не главнокомандующий, но об этом в день отправки письма не знал и сам светлейший, шутивший перед отъездом, что ввиду святости Сакена он оставляет Севастополь на попечение самого господа бога.
   Сакен и сам втайне думал, что не только он любит бога, но и его тоже любит бог, так что любовь была не без взаимности. Ночью же 20 февраля он лишний раз убедился в этом, поскольку чистейшие случайности имеют все-таки способность убеждать суеверов.
   В его штаб-квартиру попала пущенная с одной из английских батарей конгревова ракета весом в два пуда, пробила крышу, потолок и стену и, разорвавшись, зажгла кипы бумаг, лежавших на полу, и самый пол. Конечно, произвела она переполох сильнейший. Васильчикову, Гротгусу и другим, жившим в доме, пришлось спросонья тушить пожар, который и был потушен довольно быстро, но Сакен долго не отпускал спать свой штаб, принимаясь снова и снова воодушевленно рассказывать, как ракета, отклонись она в своем полете всего на каких-нибудь три шага, могла бы ударить в кровать, на которой дремал он тяжелой дремотой, и его уничтожить, стереть, вычеркнуть из списка живых и как «рука всевышнего» отвела ее в сторону и спасла ему жизнь.
   Сквозь проломы в потолке и крыше любопытно глядело звездное небо и щедро вливался холодный влажный ранневесенний воздух; в пострадавших комнатах еще только заканчивали уборку вестовые казаки, выметая последние клочья обгорелых бумаг, комья штукатурки, щепки, осколки, а Сакен уже тащил, энергично действуя длинными руками, и Васильчикова, и Гротгуса, и других чинов штаба помолиться перед образом, «воздать от чистого, умиленного сердца благодарность создателю за чудо, явленное недостойному рабу, болярину Дмитрию…»
   Впрочем, больше уже в эту ночь «болярин Дмитрий» не ложился спать, а все прислушивался, одетый в теплую шинель, не летит ли к нему новая гостья по проторенной уже дорожке, и все поглядывал в потолок, пряча зябкие руки в карманы.
   Уходить куда-нибудь из обжитого уже дома все-таки не хотелось, и утром продырявленная крыша, потолок и пол были исправлены рабочими, приведенными унтер-офицером Дебу.
   Разыграть роль благодетельницы-судьбы в отношении к своему ближнему иногда бывает приятно, и адъютант рабочего батальона поручик Смирницкий вполне намеренно командировал к заместителю главнокомандующего вместе с нарядом вызванных рабочих не кого-либо другого, а именно Дебу. Ему хотелось, чтобы барон при случае обратил на него внимание, потому что представление в прапорщики, о котором говорил капитан-лейтенант Стеценко, вполне могло заваляться и даже затеряться в Петербурге, особенно в такую пору. Слух о смерти императора Николая, державшийся втайне, то есть передававшийся всюду шепотом, дошел, конечно, и до рабочего батальона в адмиралтействе, и если сам Дебу под влиянием его воспрянул духом, то Смирницкий, как более знакомый с канцелярскими делами, решил, что лучше все-таки о производстве как-нибудь напомнить в штабе, чтобы отсюда согласились послать запрос в Петербург, в министерство.