Я надеюсь, что господа дистанционные начальники и отдельные начальники войск обратят полное внимание на этот предмет и разделят своих офицеров на очереди, приказав свободным находиться под блиндажами и в закрытых местах. При этом прошу внушить им, что жизнь каждого из них принадлежит отечеству и что не удальство, а только истинная храбрость приносит пользу ему и честь тому, кто умеет отличить ее в своих поступках от первого…"
   Этот приказ, отпечатанный в типографии главного штаба на Северной, лежал перед Истоминым на столе, когда к нему вошел генерал Хрулев.
   После неудачного дела под Евпаторией, которым Хрулев, с одной стороны, помог сойти в гроб Николаю, а с другой — очень угодил Меншикову, он был вызван в Севастополь, однако только Сакен, знавший его еще по Венгерской кампании, дал ему ответственный пост начальника всех войск на Корабельной стороне, а также на передовых позициях четвертой дистанции.
   Узнав о своем назначении, Хрулев, в неизменной огромной черной папахе и лохматой кавказской бурке, обскакал на белом коне весь свой участок, сделал визит Истомину, причем оба они в первый раз тогда увидали друг друга, и выбрал себе на Корабельной для штаб-квартиры небольшой двухэтажный домик, пока еще уцелевший от ядер и бомб.
   Это было 4-го, а в ночь с 5-го на 6-е ему пришлось уже выдержать нападение на Камчатский люнет… Нападение было отбито, как и два предыдущих, но, проведя на Камчатке всю ночь, Хрулев пришел к мысли о большой вылазке, которая могла бы при удаче надолго отбить у французов охоту к еженощным почти атакам. Этой-то мыслью он и пришел поделиться с Истоминым.
   Верхняя половина башни на Малаховом была сбита еще 5 октября, но нижняя уцелела, и совершенно безопасен даже от пятипудовых снарядов оказался каземат башни, часть которого отделил себе для жилья Истомин.
   Воздух здесь очищался не только печкой с широкой железной трубой: рядом с собою поместил Истомин своего адъютанта, несколько других офицеров и канцелярию, — поэтому постоянно отворялась наружу тяжелая, окованная толстым железом дверь, так как большое хозяйство требовало и больших забот, и в каземат то и дело являлись и из него выходили люди.
   Простая, но с чистым бельем кровать, широкий диван темно-зеленой кожи, несколько массивных стульев около большого овального стола, свечи в ярко начищенных медных шандалах, бронзовые накаминные часы, шкаф красного дерева — все это создавало некоторый уют среди развороченной кругом башни глинисто-белой вязкой земли, успевшей уже впитать в себя столько пролитой крови.
   Печь топилась, потрескивая, и постреливая, и кидая на желтый вытертый полосатый ковер на полу красные блики, но стоял все-таки тяжелый запах подвальной сырости, смешанный с застарелыми запахами трубок, красного вина, сыра и других острых закусок и мускуса.
   Предложив гостю трубку и приказав подать вина, Истомин заговорил первый, поглаживая тонкими пальцами нахимовский приказ:
   — Не правда ли, большой чудак наш Павел Степаныч? Вот что значило сделаться ему командиром порта! С первого же дня усвоил всю житейскую мудрость Станюковича. А ведь как раньше сам разносил старика за скупость!.. Мне же лично и говорил: "Вы представьте-с только, что это за Гарпагон-с[46]. Нужны бревна мост наладить через Черную, а он без бумажки не дает-с! Да ведь это он государственное преступление делает-с!" Совершенно верно, — это и было настоящее преступление, и не опоздай мы тогда благодаря Станюковичу с наводкой моста, мы бы Инкерманское сражение вполне могли выиграть. А то один старец бревен пожалел, а другой — я разумею князя — очень уж скрытничать вздумал, и в общем погибло несколько тысяч людей зря.
   Заметив, что Хрулев, завесившись табачным дымом, вопросительно поднял брови, Истомин продолжал:
   — Я говорю не о снарядах, конечно: если мало у нас пороху, то в отношении к снарядам скупость необходима, но вот первая половина приказа мне что-то не нравится, не знаю, как вам, Степан Александрыч.
   — Скупость насчет людей? — понял, наконец, Хрулев. — Есть, есть по этому поводу где-то в баснях Крылова: «Чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться!» Уж кто себя больше не бережет, чем сам-то Павел Степаныч? А кто для него должен подобный приказ писать: я или вы?
   И глаза Хрулева несколько игриво спрятались не только в облака дыма, но и в набрякшие толстые веки, а на женственно-белом с синими тенями лице Истомина мелькнула улыбка, когда он отозвался на это:
   — Павел Степаныч — фаталист. Он верит, что судьба наша написана на небесах, и баста. Теперь он постится, хотя и матросам и солдатам мы варим скоромное. Святейший синод разрешил всем, но он сомневается и постится…
   И до пасхи будет поститься, я его, конечно, знаю.
   — На небесах или в преисподней, а где-то все-таки написана наша судьба, — серьезно сказал Хрулев. — Слыхали про майора Кувшинского? Целый месяц провел человек на своем пятом бастионе под обстрелом: ни одной царапины! Получил отдых, пошел спать на свою городскую квартиру, а там-то как раз его и прихлопнуло во время сна! И дом был трехэтажный, и спал он в первом этаже, — нет: два верхних этажа снаряд пробил и не рвался, а в его спальню ввалился — тут и готово… В куски! Как это прикажете объяснить?
   — Я не астролог ведь, в звезды не верю, Степан Александрыч! Как объяснить! Я такого сверхъестественного значения человеку не придаю, а если мы с вами стреляем, то рассчитываем только на то, что кого-нибудь да убьем. Не в белый же свет, а в людей метим. Дело ведь и не в этом, это само собою, — а в том, что вдруг вот выходит такой приказ: «Чтобы при открытии огня с неприятельских батарей не было ни одного лишнего человека» и прочее… Годится ли это? Нет, при всем моем уважении к Павлу Степанычу должен сказать: «Не годится!» В конце концов ведь прятаться и беречь себя всеми способами всякий умеет, а тут вдруг приказ… весьма рассудительный, однако довольно двусмысленный. Также и насчет разницы между «удальством» и «храбростью»… Тоже что-то очень уж тонко и для наших редутов не подходит. Что такое «удальство» и что такое «храбрость»? Кабинетно очень придумано!
   — «Удальство» и «храбрость»?.. Да-а, я, когда сам читал этот приказ, подумал, что надо бы разъяснить это молодым офицерам, да некогда их собрать…
   Хрулев отвел в сторону трубку и отмахнул рукою дым как бы затем, чтобы яснее разглядеть разницу между удальством и храбростью, потом продолжал шумовато, как он говорил всегда:
   — Помню я, как под Силистрией вел себя наш общий с полковником Тотлебеном учитель, инженер-генерал Шильдер. Ему уже под семьдесят тогда было, но ведь вот же не хотел беречься, а сам, точно какой-нибудь прапорщик, лез на рожон. Ну, посудите сами, Владимир Иваныч, нужно ли было ему, старику, полному генералу, самому подыматься на вал, усаживаться там со всеми удобствами и глядеть в трубу на турецкие траншеи? Полагаю, что совершенно лишнее это было, и так все кругом ему говорили. Но у него для всех был один готовый ответ: «Э-э, порет дичь неподобную! Ерунда!» Сидит там минуту, две, началась стрельба оттуда и явно по нем. Сидит!.. Наконец, нашелся меткий стрелок, — пуля в ногу разбивает кость. Из-за чего же пострадали и он и все дело осады нашей, так как он ведь руководил осадой?
   Из-за упрямого удальства, хотя, повторяю, он был уже далеко не мальчишка.
   Ну, что же тут делать? Стащили его на перевязочный, лекаря смотрят: «Надо резать». — «Режьте, говорит, если надо». Отрезали. Однако он тут же: «Куда это понесли ногу мою? Вы ее, смотрите, в землю не закапывайте, а как стемнеет, чтоб оттащили ее поближе к турецким траншеям и там бы бросили: пусть она им навоняет как следует!» Вот когда я припоминаю это, то тут, мне кажется, уж не удальство сказалось, а храбрость.
   — И какая же польза отечеству от подобной «храбрости»? — удивился Истомин.
   — Пользы, разумеется, никакой, да и Шильдеру это не помогло, — он скоро умер после операции, там же, под Силистрией, его и схоронили. Но ведь все-таки запомнилось почему-то это: я запомнил, другой запомнил, произвело кое-какое впечатление… На удальство же все-таки не совсем похоже, потому что ведь безвредно. Но вот я могу привести вам другой случай, — и это уж здесь, в Севастополе, было, на четвертом бастионе.
   Прапорщик Плескачев вздумал «показать штуку» своим товарищам, таким же зеленым. Ему, видите ли, мало было, что каждый день он на глазах у смерти, — ему понадобилось, чтобы смерть сама была у него на глазах. «Штука» его в том заключалась, чтобы вскарабкаться на вал и там усесться и закурить папиросу, а когда докурит до мундштука, — слезть. Влез на вал, и сел, и закурил — все честь честью. Товарищи его стоят во рву, а над ними пули свистят, какие из французских траншей в этого Плескачева летят. И что же вы думаете? Ведь успел докурить папиросу и уж спускался, когда пуля наконец-то его поймала, прошла под левую лопатку. Отправили в Гущин дом, а потом на Северную, на кладбище. Это — удальство, молодечество. Может быть, даже пари держал… А погиб ни за копейку.
   — Я, конечно, прекрасно понимаю и сам, что такое просто удальство, а что — храбрость и как разграничивает их Павел Степаныч! Но меня смущает в этом приказе то, что ведь он сам по себе-то бесцелен, этот приказ, потому что неисполним. Запретить молодечество, удальство нельзя ведь; и, может быть, даже в той обстановке, в какую мы все попали, нельзя даже и трех дней прожить, не чувствуя себя удальцом. Беспредметное удальство всегда может перейти в храбрость, — ну, вот в эту самую, о которой говорит Павел Степаныч, — а уж из труса не сделаешь храбреца…
   — А трус как заорет в ночном деле: «Братцы, обходят!» — тут и храбрые могут показать тыл, — поддержал Хрулев.
   — Вот именно! Я об этом и говорю… А если покажут тыл, то может погибнуть зря не один уже сумасбродный Плескачев, а сотня, две или гораздо больше Плескачевых и прочих. Да в конце-то концов, если уж на то пошло, я иначе себе и не представляю всей нашей защиты, как на четверть — земля, чугун и свинец, а на три четверти — живые человеческие тела… Эти живые тела приходят на бастионы оттуда, с Северной, а потом известный процент их отправляют обратно на Северную, или в госпиталь, или прямо на Братское, и ненужных смертей, по-моему, у нас не бывает: все они вполне законны и необходимы, даже и в рассказанном вами случае с этим Плескачевым. Может быть, просто загрустил человек и захотелось ему взбодриться.
   — У нас тут французы теперь, кажется, никому не дадут грустить, — усмехнулся Хрулев. — Пленные во вчерашнем деле говорили, что генерал Боске держит против Камчатского люнета двенадцать тысяч в траншеях. Я думаю, что если мы их не отгоним, то люнет неминуемо станет ихним. Но для этого нам надо собрать тоже порядочно силы.
   — Непременно… Непременно… Ну, вот видите, Степан Александрыч, — очень оживился Истомин, — вы, значит, хотите идти на крупные потери?
   — Без потерь, конечно, не обойдется, но зато можно надеяться и на крупный результат тоже.
   — Непременно! Все дело в живой стене, а не… В сторону французов только предполагаете вылазку?
   — Большую вылазку против французов, а малую, предохранительную, придется пустить против англичан… чтобы и у них создалось впечатление, что мы не шутим.
   — Ага! Для этой цели имейте в виду двух храбрецов: лейтенанта Бирюлева и капитана второго ранга Будищева, — оба с третьего бастиона. Они уже не раз бывали в подобных делах и всегда удачно. Я назвал их храбрецами, но, может быть, они еще и удальцы вдобавок. — И Истомин улыбнулся затяжной улыбкой, делавшей лицо его еще более моложавым и привлекательным.
   Как раз в это время ударил в башню снаряд большого калибра; разрыв его там, вверху, отдался в каземате сильным гулом.
   — Гм… однако! — качнул головой Хрулев. — Не опасаетесь, Владимир Иваныч, что когда-нибудь пробьют они ваш накат?
   — Лично за себя я вообще не опасаюсь, — по-прежнему улыбнулся Истомин. — Я даже думаю, что мне незаслуженно везет, что бог меня милует не в меру моих молитв… Вот и вам ведь тоже везет, Степан Александрович!
   — Мне? — Хрулев почему-то нахмурился и стал усиленно глядеть в пол. — Правда, много раз приходилось мне людей водить под пули, и бог хранил…
   Только не люблю я говорить об этом перед делом, Владимир Иваныч… А вот вина выпью с большой охотой.
   Вошел ординарец, волонтер из юнкеров флота, Зарубин, и очень отчетливо доложил Истомину, что «подпоручик ластового экипажа Дещинский просит позволения изложить устно свою жалобу».
   — Где он? — недовольно спросил Истомин.
   — Ожидает в канцелярии, ваше превосходительство, — четко и громко ответил Витя.
   — Простите, Степан Александрович! Придется мне выйти к нему на минутку… Хотя едва ли, чтобы что-нибудь серьезное…
   Истомин вышел, посвечивая густыми желтыми эполетами, а Хрулев, изучающе, как артиллерист, оглядывая потолок каземата, тянул медленными глотками рдевшее под огоньком свечи вино. Он имел вид отдыхающего и действительно отдыхал здесь после целого дня хлопот на новом для него обширном и очень ответственном участке обороны.
   Но Истомин не задержался: он вернулся быстро.
   — Вот чудак! — сказал он несколько раздраженно. — Вы только представьте, с чем именно он пришел! Жалуется на то, что его товарища, имярек, произвели последним приказом из Петербурга в поручики, а его нет, хотя у него-де имеется старшинство в два месяца! Чудак или круглый дурак?.. Ну, не все ли ему равно, скажите, убьют ли его в чине подпоручика или поручика?
   — Гм… Значит, он крепко надеется, что не убьют.
   — А какое же он право имеет на это надеяться? — удивленно возразил Истомин. — Наше общее назначение здесь какое? Умереть, защищая Севастополь! А произойдет ли это с нами сегодня, или через месяц, и будем ли мы при этом подпоручики, или адмиралы с такими крестами (он взялся за свой белый крест на шее), или простые рядовые матросы и солдаты, разве это не все равно, скажите?
   Вместо Хрулева ответил на это новый снаряд, ударившийся в башню, наполнивший каземат гулом прежней силы. Хрулев же, снова встревоженно оглядев потолок и продолжая держать стакан под лохматыми усами, сказал:
   — Если они будут настойчивы, то десятым, двадцатым снарядом пробить потолок вам все-таки могут, Владимир Иваныч… Бестия наводчик их знает, куда целит!
   — Еще бы не знал! Башня эта полгода у них на виду, — улыбнулся Истомин.
   — Поэтому, кажется мне, вам бы надо, пожалуй, перейти в какой-нибудь блиндаж поближе к горже, а?
   — Зачем именно? От смерти не спрячешься, — флегматично отозвался Истомин. — Да они сегодня долго стрелять по башне не будут: это они по привычке, а теперь у них новая забота — бельмо на глазу — Камчатка! Что-то они там сочинят, а это рабочие заделают, как заделывали сто раз, и все тут пойдет по-прежнему, пока не придет к концу… Тому или иному… тому или иному… За что и давайте с вами чокнемся.
   И он протянул Хрулеву полный стакан, слегка дрожавший в его красивой белой руке, хотя ясные глаза его казались веселыми.

VI

   Ночью, как и предполагал Истомин, снова была сильная пальба по Камчатке. Французы, руководимые энергичным Боске, задались, очевидно, целью не только мешать ночным работам на Зеленом Холме, но и разрушить, сровнять с землей все это скороспелое укрепление, которое не успело еще вооружиться достаточно сильно, чтобы вести поединок с их батареями.
   Истомин был там в полночь. Туда везли орудия. Одно из этих орудий было подбито, чуть только его поставили. Когда вместо него подоспело новое, Истомин сам наблюдал за его установкой, хотя командир люнета Сенявин и упрашивал его не рисковать напрасно.
   Думая над тем, как можно применить приказ Нахимова в ночные часы, когда идут и должны идти совершенно необходимые саперные работы и в то же время открывается — и не может не открываться — канонада, он пришел к мысли отводить людей по траншее с более опасного участка на менее опасный.
   Это заметно уменьшило число потерь, хотя и замедлило работы.
   Начальник большого участка линии обороны Истомин видел, что с началом теплых весенних дней союзные войска ожили, как стаи мух, и вот к ним, ожившим, обогревшимся на щедром крымском солнце, везли и везли на больших океанских пароходах, как «Гималай», и новые дальнобойные мортиры, и огромные запасы снарядов, и большие пополнения людьми. Об этом говорили дезертиры и пленные, но об этом писали также весьма откровенно, не считаясь ни с какими военными тайнами, корреспонденты английских газет.
   Между тем он знал и то, какие древние пушки выволакивались из хранилища адмиралтейства и ставились на бастионы взамен подбитых, но прозорливое высшее начальство требовало, чтобы из этих музейных старух палили умеренно не только потому, что они были почти безвредны для атакующих, но и по недостатку пороха и снарядов, что стало обычным.
   Ближайший к Севастополю пороховой завод был в местечке Шостка, Черниговской губернии — в нескольких сотнях верст от Перекопа; снаряды шли из Луганска, тоже через Перекоп, но Луганск был довольно далеко от Севастополя.
   И, однако, дела обстояли так, что защищать Севастополь было делом чести русского имени, хотя бы он и был схвачен железной хваткой.
   Истомин нашел в себе и то хладнокровие среди опасностей, даже презрение к ним, и ту жажду деятельности во вред противнику, которые его отличали.
   Он и теперь шел к Камчатскому люнету, как шел бы хозяин на свое поле, пережившее ночью грозу, град и ливень. Кроме того, с саперным капитаном Чернавским, который теперь ведал там работами вместо Сахарова, ему хотелось поговорить о новой траншее для резерва батальонного состава между исходящим углом Малахова и правым флангом люнета.
   Лихие фурштаты умчали уже чем свет убитых этой ночью, сложив их тела, как поленницы дров, на свои зеленые фуры и еле накрыв их заскорузлым и черным от крови брезентом; раненых же отнесли на Корабельную, на перевязочный, к профессору Гюббенету, и теперь на Камчатке все пришло в будничный вид, даже аванпостная перестрелка велась уже лениво.
   Желтая, чуть заметная на фоне молодой тощенькой и низенькой травки линия французской параллели против Кривой Пятки, такую лаву чугуна извергавшая ночью из своих орудий, теперь не представляла ничего внушительного. Странно было слышать жаворонков вверху, в чистом синем небе, но они пели… они трепетали крылышками и заливались, потому что была ранняя весна, время их песен.
   В первый раз именно в этот день — 7 марта — услышал их Истомин в этом году.
   Когда капитан-лейтенант Сенявин встретил его рапортом о благополучии, он отозвался ему, добродушно улыбнувшись:
   — И даже — о, верх благополучия! — жаворонки поют, чего же больше хотеть?
   На молодом, но усталом лице Сенявина с черной пороховой копотью в ушах, ноздрях и на крыльях большого прямого носа мелькнуло было недоумение, но он поднял воспаленные глаза кверху, тоже улыбнулся и сказал:
   — Да, жаворонки… А рано утром журавли летели, курлыкали…
   — Вот видите — и журавли еще…
   Истомин пошел вдоль укрепления, попутно спрашивая о потерях. Орудия в исправном виде стояли на починенных, а кое-где и не тронутых бомбардировкой платформах, и матами из корабельных канатов были завешаны амбразуры. Истомин знал, что маты эти стали плести по почину капитана 1-го ранга Зорина, ведавшего теперь первой дистанцией, как он четвертой. Это очень простое нововведение оказалось очень удачным, предохраняя артиллерийскую прислугу от пуль, и спасло много людей. Прежде ставили с этой целью деревянные щиты, но штуцерные пули пробивали их, как картонку, а в матах из канатов они застревали. Кроме того, щиты, раздробленные ядрами, калечили много людей своими обломками: этого не случалось с матами. Так мешковатый Зорин, решившийся в сентябре на совете у Корнилова первым высказать мысль о затоплении судов, теперь показал, что он вполне освоился и с сухопутьем.
   Истомин недолюбливал Зорина, но подумал о нем с невольным уважением;
   «Все-таки не глуп… Ведь вот же мне не пришло в голову насчет этих матов, а вещь получилась большой цены…»
   Старый боцман с корабля «Париж» Аким Кравчук оказался здесь же, на Камчатке.
   — А-а! Кравчук, здорово! — проходя, крикнул ему Истомин; и Кравчук, у которого к Георгию за Синоп прибавился еще крест за Севастополь, вытянувшись насколько мог при своей короткой, дюжей фигуре, гаркнул осчастливленно:
   — Здравь жлай, ваш присходитьство!
   В левой руке у него был крепко зажат кусок хлеба. Это была привилегия нижних чинов севастопольского гарнизона — печеный хлеб; солдаты на Инкермане получали хлебную порцию сухарями.
   Артиллеристы-матросы, которым пришлось много поработать ночью, иные спали тут же, около своих орудий, за бруствером, иные ели копченку, курили трубки, а заступившие их места с рассвета ревностно дежурили, так как редкая стрельба все-таки велась.
   Сменившиеся и спавшие здесь около орудий были, конечно, те самые лишние люди, о которых писал в своем приказе Нахимов, но Истомин знал, что бесполезно, пожалуй, гнать их отсюда в блиндажи, к тому же не вполне еще надежные, что у них повелось так с самого начала осады — и прочно держится по традиции — не отходить от своих орудий до полной смены всей своей части; они рыцарски соблюдали этот неписаный свой приказ, и трудно было так вот на ходу решить, что это такое: удальство или храбрость.
   На своих местах стояли сигнальщики, иногда покрикивая: «Чужая!..», «Армейская!..», «На-ша, берегись!..» Особые дежурные, устроившись между мешков, наблюдали за действиями противника в трубы… Обычный распорядок редутной жизни привился уже и на Камчатке.
   Саперный капитан Чернавский, проведший беспокойную ночь вместе с Сенявиным, пока тоже не уходил спать и так же, как Сенявин, казался усталым, но бодрым, а небольшое и подвижное лицо его было так прихотливо и щедро разрисовано и копотью и пылью, что стало совсем обезьяньим.
   О произведенных им ночью работах он докладывал обстоятельно и с выбором точных выражений, так что Истомин, слушая его, досадливо думал, что он несколько излишне увлекается мелочами, однако не перебивал, иногда даже сам задавал вопросы.
   Они шли втроем, и Истомин сознательно направлялся именно к тому месту, где он думал удобнее всего соорудить траншею для резерва на случай штурма, чтобы иметь батальон и в относительной безопасности и всегда под руками…
   Но если дежурили матросы с подзорными трубами на Камчатке, то наблюдали за Камчаткой в такие же трубы и оттуда, со стороны французов, и человек в ярко блестевших на весеннем солнце густых адмиральских эполетах, шедший в середине между двумя другими офицерами по открытому пространству внутри люнета, был замечен.
   Первое ядро пролетело довольно низко над головами всех трех, повизгивая.
   — Ого! — сказал Чернавский. — Это по нас!
   — Прямой наводкой! — крикнул Сенявин. — Ваше превосходительство, прячьтесь в траншею!
   Они шли как раз вдоль траншеи, которую уже начали копать ночью, но не там, где облюбовал место Истомин, а гораздо ближе к переднему фасу люнета.
   Ему это казалось лишним: передний фас и без того был хорошо защищен валом и рвом, между тем как правый был открыт, а французы всегда при штурмах прибегали к обходам с флангов.
   Адмирал посмотрел на капитан-лейтенанта с недоумением: ему, Истомину, этот молодчик, только что поступивший под его команду, дает уже совет прятаться в траншею! Плохо же он знает своего начальника!
   Очень насмешливы были истоминские глаза, когда он поглядел на Сенявина, сказавши:
   — От ядра, батюшка, не спрячешься!
   При этом он повернул лицо в сторону французских батарей, и то страшное, что произошло дальше, было делом всего только одной секунды.
   Ядро среднего калибра, пущенное также прямой наводкой вслед за первым, встретило на своем пути именно это белое, нервное, ясноглазое лицо Истомина, и в тот же момент упал наземь Сенявин, контуженный в голову костями черепа Истомина, а Чернавский, ослепленный белыми клочьями истоминского мозга, плеснувшего ему в лицо, отшатнулся и тоже не удержался на ногах…
   От Георгия 3-й степени остался на шее Истомина только обрывок ленты.
   Когда обезглавленное тело бессменного в течение полугода командира Малахова кургана подносили на носилках к башне, Витя Зарубин беспечно смотрел на отдыхавших солдат, игравших поблизости в «носы». Это была любимая игра всех солдат. От шлепанья по носам, умеренным, маленьким и большим, распухали не столько носы, сколько карты, и Витя удивлялся, как игроки различали в них масти и фигуры, до того они были засалены и черны.
   Солдаты хохотали, Витя улыбался их веселью, но вдруг остановились невдалеке люди с носилками…
   Витя не спрашивал, кого принесли: для него достаточно было только взглянуть на забрызганный кровью серебряный адмиральский эполет… над эполетом же торчал только почерневший остов шеи: головы не было…
   Витя вскрикнул, закрыл руками лицо, и спина и плечи его сразу крупно задрожали от рыданий…

VII

   На другой день торжественно хоронили останки того, кто был душой Малахова кургана. Тот склеп, в котором лежали тела адмиралов Лазарева и Корнилова, был тесен: он мог вместить только три могилы. Третью Нахимов оставил за собою еще тогда, в скорбный день похорон Корнилова.