Но вот Истомин предупредил его на пути смерти… Где же было хоронить Истомина?
   — Эти прыткие молодые люди… они… да-с, да-с… они очень спешат, спешат-с… — бормотал Нахимов, вытирая слезы платком в стороне от тела, обезглавленного на гильотине войны.
   Даже как-то совершенно против правил дисциплины, не только против ожиданий это вышло. Истомин был не только моложе его годами чуть не на десять лет, не только гораздо моложе чином, но за ним не числилось и никакого самостоятельного и яркого подвига, как, например, хотя бы за Корниловым. Этот последний, руководя боем колесного парохода «Владимир» с равносильным турецким пароходом «Перваз-Бахры», что значит «Морской вьюн», победил его в единоборстве, взял на буксир и притащил в Севастополь, как Ахилл приволок в стан греков труп побежденного им Гектора, прикрутив его за лодыжки к своей боевой колеснице…
   В склепе было только три места.
   Лазарев, Корнилов, Нахимов — этот триумвират был бы бесспорно триумвиратом равноценных в глазах всего флота, в глазах народа, в глазах истории, — так при всей своей скромности привык уже думать сам Нахимов. Но как же быть теперь с этим пылким молодым адмиралом, погибшим на своем трудном и почетном посту стража Севастополя?
   Чувство собственника на почетную могилу в склепе оказалось в Нахимове гораздо сильнее, чем чувство собственника в отношении разных житейских благ, начиная с денег, которые обыкновенно он раздавал до копейки, еле дотягивая месяц перед получкою огромного жалованья. Лазаревский склеп был как бы пантеоном в его глазах, и, однако же, явно было, что четвертая могила там не могла поместиться.
   Часы очень острой внутренней борьбы переживал Нахимов; наконец, он решился и, отправившись к Сакену, как временно командующему Крымской армией, просил у него дозволения похоронить молодого адмирала, достойнейшего защитника Севастополя, на своем, нахимовском, месте.
   После похорон он вспомнил, что на свете было существо, которому не безразлично, кто погребен вместе с Лазаревым: это была вдова Лазарева, жившая в Николаеве. И он, так ненавидящий всякую письменность, написал ей письмо:
   «Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах еще одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал, — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба я уступил Владимиру Ивановичу Истомину! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича (Корнилова) и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву. Впрочем, надежда меня не покидает принадлежать к этой возвышенной, благородной семье; друзья-сослуживцы, в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия. Вам известны подробности смерти Владимира Ивановича, и потому я не буду повторять их. Твердость характера в самых тяжких обстоятельствах, святое исполнение долга и неусыпная заботливость о подчиненных снискали ему общее уважение и непритворную скорбь о его смерти. Свято выполнив завет, он оправдал доверие Михаила Петровича…»
   Торжественное введение Истомина в пантеон русской славы закончилось к семи часам вечера 8 марта, а через час после того и Нахимов, как начальник гарнизона и командир порта, и Сакен, как заместитель главнокомандующего, получили донесение, что на Северную сторону уже прибыл и желает их видеть новый распорядитель судеб Севастополя и Крыма князь Горчаков.
   Так гибель Истомина стала на рубеже двух периодов обороны: ею закончился меншиковский, после нее начался горчаковский.
   Разницу между собой и Меншиковым новый главнокомандующий подчеркнул сейчас же, как прибыл. Он спросил Сакена и Нахимова, где их квартиры и штабы, и, узнав, что в городе, на Екатерининской улице, оскорбленно вскричал:
   — Ну, вот видите! В городе, в приличных, конечно, домах!.. А для меня и для моего штаба вы приготовили какую-то молдаванскую хибару!
   — Это инженерный домик, — ответили ему, — в нем помещались до своего отъезда их высочества, великие князья.
   — Вы слышите? — обратился желчно Горчаков к своему начальнику штаба, генералу Коцебу. — Меншиков заставил их высочества жить в этом убежище!..
   А где же помещался он сам?
   — По Сухой балке, здесь же поблизости, в матросской хатенке, ваше сиятельство.
   — Во-от ка-ак! — Горчаков в недоумении обвел всех кругом подслеповатыми глазами, вооруженными сильными стеклами очков, и заключил трагически:
   — Ну, теперь уж я вижу ясно, какое я получил наследство!

Глава третья
ХЛАПОНИНКА

I

   Воспоминания раннего детства очень редко посещают нас, и если они возникают на поверхности нашего сознания, то держатся недолго. Они робки, их пугает сложная взрослая действительность; они исчезают поспешно под напором ее, как тени утра под натиском ярких солнечных лучей.
   Если же они овладевают нами так неотступно, что требуют воспроизведения в связном рассказе, то это вернейший признак нашей старости, неспособной уже к новым восприятиям жизни; а если случается с нами подобное в молодости, — признак болезни, временно отбросившей нас от повседневности.
   Предчувствие смерти нередко тянет нас властно к тем местам, в которых протекло наше детство: погляди в последний раз, сомкни конец с началом в неразрывный круг и простись навсегда с теплой зеленой планетой, называемой Землею.
   Воспоминания детства, приходящие к нам во время болезни, бывают радостны для нас и нас возрождают. Так тяжело контуженный в голову штабс-капитан Хлапонин, получивший в виде рецепта от Пирогова поездку в родные места, жадно припал к родникам своего детства, испытав на себе с первого же дня их целебность.
   К концу января он не только восстановил в памяти наиболее яркие картины детства, став таким образом снова на прочный якорь, он вошел даже в круг понятий, мгновенно вышибленных из его мозга там, на третьем бастионе, в начале октября.
   Он не совсем связно говорил еще, иногда запинался и шевелил пальцами, подыскивая нужные слова, но все-таки находил их. Он не мог еще вести длительной беседы, но мог уже осмысленно отвечать на вопросы; он не мог еще доказывать, зато умел уже утверждать, и, что радовало Елизавету Михайловну больше всего, он начал как-то незаметно для самого себя владеть хотя и неуверенно еще левой рукой и ходить по комнатам без помощи палки.
   Между тем прошла только половина срока, в который он мог бы, по предсказанию Пирогова, совершенно поправиться, и у Елизаветы Михайловны теперь уже не возникало сомнений в том, что так именно и будет через шесть недель; ради таких блистательных результатов она решила не бросать Хлапонинку для Москвы и, насколько хватит сил, терпеть Хлапонина-дядю, который точно задался целью испытывать ее терпение, хотя был только самим собою.
   Однажды вечером, когда Дмитрий Дмитриевич рано ушел из столовой спать, Василий Матвеевич удержал ее за столом под предлогом каких-то деловых разговоров. Зная его скупость, она думала, что он скажет ей что-нибудь насчет платы с них за проживание в Хлапонинке, — от него можно было ожидать даже и этого, — однако разговор завязался другой: он начал вдруг жаловаться на свою одинокую жизнь, которая «подвигается уже к старости».
   — К старости, дорогая Елизавета Михайловна, да-а, к старости!.. Я во всякие эти там самообманы, как говорится, не вдаюсь, нет. Думаешь-думаешь, вот тут сидя, на этом месте, в одиночестве полном, — зимою, как вот теперь, особенно: зачем ты живешь на земле? Зачем бременишь ее, матушку?..
   И выходит даже как-то страшновато иногда, — я вам вполне серьезно говорю, как священнику на духу, — страшно!.. Сидишь один, а часы вот эти тикают.
   Смотришь на них — тик-тик, ан уж и секунда, а еще тик-тик — целых две… А там минута уж набежала, а там десять, двадцать и… батюшки мои, целый час! А потом и другой час… и третий… А ты сидишь себе за чаем один…
   А? Один, — ведь это что! Ведь это же как все равно в Петропавловской какой-нибудь крепости преступники политические сидят, мне говорили, одиночествуют в заключении. Однако же им есть за что, — они политикой занимались, а я-то за что же наказан так беспощадно? Я никакой вот политикой ни-ни, никогда в жизни, и даже книг запрещенных никогда не любопытствовал видеть, ну их совсем!.. Я своему государю верный раб по гроб жизни и никаких рассуждений при себе о нем не позволяю. За что же я осужден!.. Ведь маятник тикает, дорогая Елизавета Михайловна, и время идет. Куда же оно идет? К старости, только к старости, больше некуда-с!
   Она смотрела на него с недоумением: о какой еще старости в будущем он говорит? В ее глазах он и теперь был старик. От выпитого за ужином вина на лице его появилась обычная у него в таких случаях стариковская бугристая багровость, «боковой заем» его — зачес на лысину — растрепался, и плешь предательски поблескивала, как у генерала Кирьякова; набрякшие глаза слезились, но глядели на нее умильно-пристально.
   Она улыбнулась и сказала:
   — Что же вы свою родовую вотчину за Петропавловку принимаете? Кто вам запрещает жениться, например, чтобы не быть одиноким?
   — Благой совет! — так и подпрыгнул он на стуле, как будто услышал что-то необычайное. — Вот видите, что значит — один ум хорошо, а два еще лучше! Благой совет!.. Но возникает вопрос: на ком жениться? Может быть, вы мне уж и невесту укажете?
   — Вам, кажется, лучше знать невест тут около вас, а мне откуда же?
   — Около меня тут! — подхватил он и даже развел руками, точно был изумлен. — Вот видите, как вы попали в точку! Около меня тут, это и была мечта моей жизни. Чтобы под межу, под межу непременно! — пригреб он к себе воздух. — Это и была моя цель, однако же не достиг!.. Вот луга на Лопани косить летом буду я, а не Таборские, — луга я у них окончательно отобрал, — сказал он победоносно, чего не говорил раньше. — Но что касается невесты, у них там нет невесты, даже и засиделой… У Говорухи нет, у Титаренки нет, да с ними обоими я в ссоре… были процессы, — я выиграл…
   У Перекрестовых? С ними, правда, мне тоже пришлось судиться, но это еще и так и сяк… Считается, что у них будто бы невеста на выданье, да ведь она чистая дурища, представьте себе, куда же ее взять? На посмешище людям? И она шепелявит… и, кажется, даже из ушей у нее течет… Бррр!.. А я, я, я?.. — Тут он выпрямился и даже выпятил грудь насколько мог. — Я еще вполне в своей мужской силе, здоров, умен, и гнездо свое свить еще вполне я в состоянии, и совью! И чтобы в этом вот самом доме детишки мои бегали и кричали, — вот чего я хочу! Вы, кажется, думали, что я тишину люблю?
   Нет-с! Совсем напротив, ненавижу я тишину! А люблю я, чтоб топали около меня ножонки детские, и чтобы крик был, и чтобы ссоры из-за игрушек, из-за конфет, из-за чего угодно, только чтобы крик и ссоры! Вот это жизнь! А без ссор какая такая жизнь? Прозябание, как у зерна в земле… Удивляюсь я, вы меня извините за нескромность, почему это у вас с Митей деток нет? — очень понизил он голос.
   Елизавета Михайловна ответила спокойно:
   — Очень хорошо это вышло, я думаю, что мы пока не обзавелись детьми.
   Теперь вот я вижу, что мне удалось все-таки спасти Митю не только от смерти, а даже и от инвалидности, а если бы были у нас маленькие, то ведь тогда меня, конечно, не было бы с ним в Севастополе, и он бы непременно погиб от недостатка ухода, до того он был плох. Когда бы вы видели только, сколько от этого погибает несчастных солдат! Ужас! Тысячи! А между тем будь уход, какой следует, их можно бы было спасти так же, как и Митю.
   — От недостатка ухода, вы сказали? — встрепенулся Василий Матвеевич.
   — Женского, женского ухода, разумеется!.. О чем же говорю вам и я? Только об этом! Отчего же погибаю и я? Только от этого!.. А я погибаю, Елизавета Михайловна, погибаю!
   И он сложил перед нею руки, как складывал, когда молился перед иконой, и глядел на нее умоляюще, как на икону.
   — Кто же вам велит погибать, если только вы сейчас не играете какой-то роли? — наблюдая его, так же спокойно, как прежде, сказала она.
   — Чтобы я, я… играл перед вами… роль какую-то? — изумленным и даже несколько оскорбленным тоном отозвался он.
   — Я, например, слышала, что у вас есть и семья в Курске, значит вы не такой уж и одинокий, — продолжала она.
   — В Курске? От кого же это вы слышали? — отшатнулся он.
   — Право, не помню уж от кого именно.
   — Да, есть, есть семья в Курске, не отрицаю! Но ведь это же обыкновенный мезальянс! У кого же нет таких побочных семей?
   Он принял встопорщенно беспечный вид, как уличенный в полнейшем пустяке, а она припомнила вдруг, как ключница Степанида говорила ей о «незаконной» семье Василия Матвеевича, живущей в Харькове, а совсем не в Курске, поэтому совершенно непроизвольно, как бы желая поправиться, протянула она:
   — В Харькове?
   — А-а, и о харьковской моей семье вам уже насплетничать успели!
   Та-ак-с! — И Василий Матвеевич прошелся по комнате петушком и пригладил перед зеркалом свой зачес. — О курской моей семье вы могли, конечно, узнать от своих родных в Курске или же от хороших знакомых там же, а что касается харьковской, то это уж кто-то вам шепнул из моей милой дворни…
   И, пожалуй, даже я догадываюсь — кто!
   Глаза у него посуровели вдруг и стали очень неприятны Елизавете Михайловне, так что она пожалела, что проговорилась, выдав тем Степаниду.
   Чтобы задобрить его, она сказала:
   — Я понимаю, что вы думаете о такой семье, какую дает только церковный брак.
   — Вот именно-с, — буркнул он нелюбезно.
   — Чтобы жена ваша жила с вами здесь, помогала бы вам в хозяйстве, разделяла бы все ваши вкусы…
   — Непременно-с! Всенепременно!
   Он еще смотрел на нее подозрительно, но, видимо, начал уже смягчаться; она же продолжала:
   — Если вас томит одиночество, когда у вас так много дел, то сколько девиц и вдов томит оно в тысячу раз сильнее потому уже, что они ничем не заняты.
   — Назовите же мне хотя бы одну! — стремительно придвинулся он к ней.
   — Так вот сразу разве можно припомнить? — улыбнулась она.
   — А может быть, у вас есть не то чтобы родная сестра, — такой нету, я знаю, — двоюродная, троюродная, только чтобы на вас похожая, а?.. Есть?..
   Разумеется, незамужняя только, подумайте!
   Он смотрел на нее с самым неподдельным упованием: это светилось в его глазах, это было в его вытянутой к ней шее, подавшихся вперед плечах, даже пальцах, но ей все-таки пришлось сказать ему:
   — Нет, такой не найдется.
   — Вот видите! — отшатнулся он. — А вы говорите тысячи! — И даже голос его опал. Однако он не отошел от нее; он добавил проникновенно:
   — Митя счастливый человек. Он недаром, — вы это знаете, надеюсь, — в сорочке родился.
   — В сорочке? — машинально спросила она.
   — Именно, в сорочке… Вот когда вам придется рожать детей, вы узнаете, что это такое — сорочка.
   — Вы меня спрашивали о двоюродных моих и троюродных сестрах, но если бы они и существовали на свете, то ведь у них ни у кого не было бы в приданом имения, как не было его и за мной, — не совсем без умысла сказала Елизавета Михайловна.
   — Вы, вы лично, такая, как вы есть, стоите большу-щего имения! — горячо отозвался на это Василий Матвеевич.
   В это время донесся из спальни голос Дмитрия Дмитриевича:
   — Ли-за!
   И она тут же встала и вышла, поспешно простясь со старым холостяком, отнюдь не обремененным двумя своими семьями в двух соседних губернских городах, Харькове и Курске, но мечтающем о третьей семье, в Хлапонинке.

II

   А Хлапонинка все-таки не хотела верить даже и «дружку» Дмитрия Дмитриевича Терентию Чернобровкину, что сын их бывшего помещика, раненый офицер, приехал сюда только на поправку. Впрочем, и сам Терентий этому не верил. Он оставался при прежних мыслях, что в барском доме теперь идут затяжные разговоры только о той доле имения, которая должна бы принадлежать племяннику, но перехвачена у него из рук ловким на эти дела дядей.
   Однажды в тихий светлый день Дмитрию Дмитриевичу вздумалось пройтись по дороге к деревне; дорога же была очень веселая на вид: накатанная полозьями, она ярко лоснилась и золотела на солнце. Конечно, Елизавета Михайловна шла под руку с ним. Терентий же в это время, взгромоздясь на большой омет, сваливал деревянными вилами-тройчатками солому вниз, где стояли сани.
   Увидев бар, когда они были еще далеко, он сейчас же соскользнул с омета, отряхнулся поспешно и пошел наперерез им.
   Говорить с ними ему было о чем: как раз в этот день утром до него дошло через дворню, что его, как и Тимофея «с килой», хотят поставить в сдаточные по ополчению.
   Слух этот, правда, показался ему дурацкой шуткой, — он считал себя вполне «справным» мужиком, каких невыгодно помещикам отдавать в солдаты, да и действительно был таким. Он только посмеялся в бороду, когда это услышал, но думал все-таки вечером зайти в контору, к бурмистру, спросить.
   Теперь же, увидев Дмитрия Дмитриевича с женой на дороге, он даже подумал, не к нему ли идут они по этому делу, и почувствовал вдруг, что плохо греет его старый армяк.
   Дойдя до «дружка», он уже не протянул ему руку, как хотел было сделать; он крепко зажал в ней свою шапку и низко согнул спину, здороваясь: по тому смущению, какое зорко высмотрел он на лицах обоих, подходя, он понял вдруг, что слух-то ведь верен. Он даже не решился теперь назвать «дружка» по имени-отчеству.
   — Барин! Что это, говорят, будто в ополченцы меня?.. — проговорил он кое-как и впился глазами в обоих.
   — Да, брат Терентий, слыхал это и я тоже, — ответил Дмитрий Дмитриевич, остановясь, а Елизавета Михайловна тут же постаралась по-женски смягчить слова мужа.
   — Еще неизвестно пока… Может быть, Василий Матвеевич передумает.
   — За что же, батюшки мои? Ведь четверо ребятишек… как же это? — бормотал непослушными заледеневшими губами Терентий, глядя на нее, и она снова попыталась его успокоить.
   — Да ведь о манифесте говорят еще только, что будет, а может быть, его и не будет?
   — Как же так не будет? — серьезно поглядел на нее Дмитрий Дмитриевич.
   — Он должен быть… Откуда же иначе… откуда взять пополнения для армии?
   — Неужто ничего нельзя сделать? — спросил его Терентий.
   — По газетам выходит, что иначе нельзя… Союзники шлют и шлют войска в Крым… Шлют и шлют… Десятками тысяч… Как же нам быть? Надо, значит, и нам тоже, — ответил Дмитрий Дмитриевич, не поняв, что он спрашивает его о своем деле.
   Его поправила Елизавета Михайловна, добавив:
   — Мы, конечно, попробуем отговорить Василия Матвеевича… Четверо детишек маленьких, — как же можно? Неужели не найдется еще кого, более свободного?
   — Найдется, барыня! Десятка полтора найдется совсем свободных! Явите милость божецкую, поговорите! — смотрел теперь уже только на нее Терентий испуганными, жалкими глазами.
   Они не пошли дальше. И у него и у нее явились одинаковые мысли, что там, в деревне, они услышат еще несколько жалоб и просьб исхлопотать что-нибудь, за кого-нибудь замолвить слово… Не обещать поговорить было нельзя, конечно, говорить же с таким, как Василий Матвеевич, и ему и ей было трудно.
   О Терентии все же зашла речь в тот же день за обедом, и начал ее Дмитрий Дмитриевич.
   — Дядя, у меня к тебе просьба, — сказал он твердо.
   — А-а! — протянул удивленно дядя, так как это была первая просьба со стороны его обычно молчаливого племянника.
   — Просьба такого рода… Ты говорил, что поставишь в ополченцы Терешку… — Тут он зашевелил пальцами и вопросительно поглядел на жену.
   — Чернобровкина, — подсказала Елизавета Михайловна.
   — Ага! Та-ак-с! — подмигнул понимающе Василий Матвеевич. — Говорил я насчет Терешки, да-с.
   — Так вот моя просьба: нельзя ли его все-таки… оставить на тягле… заменить кем-нибудь другим, а?
   — Угу! — промычал довольно Василий Матвеевич, опустив глаза в тарелку с супом: он как будто давненько уже ожидал этого именно разговора; недели две прошло со дня его приезда из Курска, где он узнал насчет ополчения. — Другим, говоришь, заменить? Чем же плохой из него ополченец может выйти?
   Тут дядяпосмотрелна своегоплемянника-офицера недоуменно-вопросительно, точно он был член приемочной комиссии и браковал его сдаточного.
   — Неплохой… Даже отличный… Если бы все помещики дали таких, чего бы лучше!
   — Ну, вот видишь, вот видишь! — так и просиял дядя. — Я стараюсь, не щадя сил и средств, я всячески готов содействовать! А ты, сам пострадавший за веру-царя-отечество, ты вдруг хочешь почему-то сбить меня спанталыку!
   И дядя поднял торчком узкие плечи в знак изумления.
   — Да ведь у него, у Терентия, четверо детей, — напомнила Елизавета Михайловна.
   — А у другого, у Тимофея, разве не четверо детей тоже? Что же, я и его должен оставлять на завод? — игриво обратился к ней Василий Матвеевич.
   — Как так? Неужели у него тоже четверо?
   — Вот видите! А вы и не знали! Об этом просите меня, а другой что-то вам совсем уж не интересен. Правда, пока еще четверых у Тимофея нету, но четвертый уже в ожидании: вот-вот… Баба его последний уж месяц донашивает, — подмигнул Василий Матвеевич.
   — Как хотите, а это бесчеловечно с вашей стороны! — решительно сказала Елизавета Михайловна и положила ложку.
   — Пу-стя-ки-с!.. В порядке вещей… Кушайте, пожалуйста, не волнуйтесь! — так же игриво отозвался Василий Матвеевич. — Ополченцы, по-моему, должны быть люди степенных лет. Это ведь не то, что солдаты. Их не на двадцать пять лет берут, а только на эту вот войну. А кончится война, кому охота будет их зря кормить? Сейчас же их по домам, и мои опять ко мне явятся: наш атлас не уйдет от нас.
   — Хорошо, если явятся, — сказал Дмитрий Дмитриевич. — Могут и там остаться.
   — Тогда уж будет моя потеря: жертва моя, так сказать, на алтарь отечества… И никто не возместит ничем, я справлялся, — ничем и никак…
   Терпи, помещик! Выноси на своих плечах!
   — Я еще в Симферополе слышала, будто иные помещики давали вольные семьям убитых солдат, — сказала Елизавета Михайловна.
   — Что-о? Вольные дают? — испуганно поглядел на нее Василий Матвеевич.
   — Ну, это уж какие-то слабые умом или миллионеры, которым некуда девать добра! Те, конечно, все могут… Даже по снегу летом ездить! Дворцы в одну ночь строить!..
   Он оказался так растревожен этими «вольными», что пришлось на время заняться только супом. Но, дав дяде достаточно времени, чтобы прийти в себя, Дмитрий Дмитриевич снова заговорил о Терентии.
   — Тимофей, кажется, одних лет со мною, но я его что-то не помню… А Терентий, Терешка-казачок, как же можно! Он был мой товарищ детства, этот Терешка…
   — Угу, — неопределенно промычал дядя, наблюдая его исподлобья.
   — Да ведь Тимофей к нам и не обращался, — добавила к словам мужа Елизавета Михайловна.
   — Ну да, да, — а Терентий обращался, и не один раз! — живо подхватил дядя. — Как же, как же, скажите, пожалуйста, — «товарищ детства»!
   В тоне, каким это было сказано, и в презрительной ужимке при этом показалось кое-что обидное Дмитрию Дмитриевичу, но он постарался сдержаться.
   — Да вот, что поделаешь… Других товарищей детства у меня тут не было… особенно в зимнее время… так сложилось… Одним словом, ты бы очень меня одолжил, дядя, если бы оставил его…
   Елизавета Михайловна догадалась, что кто-то уж постарался передать Василию Матвеевичу, чуть только он приехал тогда из Курска, что без него заходил в дом поговорить с ними Терентий, сначала один, потом даже с женой, и это именно почему-то чересчур встревожило и возмутило дядю. С тою способностью к мгновенным догадкам, какая присуща женщинам, она начала понимать также и то, почему Василий Матвеевич сдает Терентия, и ожидала только намека с его стороны, чтобы утвердиться в своей догадке.
   И намек этот тут же был сделан.
   — Пусть даже и товарищ детства был он твой, Митя, — об этом не спорю, — враждебно глядя почему-то, заговорил Василий Матвеевич, — однако же ты его знавал только в детстве, а какой гусь теперь из него вышел, это уж ты предоставь знать мне, вот что-с! Я его и то уж терпел долго, — другой бы не стал, — другой давно бы уж этого тпруську взял на хо-ро-о-ший налыгач, да-с!.. Он, должно быть, именно с детства и привык тут, в людской, не в свои дела вмешиваться да этой своей привычки милой и на деревне не оставил… Нет, нет, это уж решено и подписано, и быть по сему: пускай-ка в ополченцах помарширует, и ему польза и мне не вред… И давай-ка уж, сделай милость, больше мы о нем говорить не станем.
   Он налил себе стакан вина и взялся было за стакан племянника, но тот довольно резким движением руки отвел его руку, сказал:
   — Не нужно.
   — Угу? — полувопросительно отозвался дядя, племянник же продолжал с горечью:
   — Я думал, что для тебя что же тут такого… Полнейший пустяк мою просьбу исполнить… а ты вот почему-то не хочешь… Между тем я ведь ему слово дал!..
   — Слово дал? — Василий Матвеевич глотнул вина и заговорил раздельно, отчетливо:
   — Во-первых, напрасно ты давал слово, но я-то, конечно, в этом не виноват… А во-вторых, твое слово — это слово офицера из дворян, а дал ты его кому? — Хаму!.. Хаму, который стоит между нами с черным котом под мышкой… Да, пожалуй, уже этого черного кота и пустил между нами, а?