Страница:
— Как вам не стыдно говорить то, что вы мне говорите! — возмущенно выкрикнула Хлапонина.
Но Кирьяков был не из тех, которые смущаются, что бы им ни говорила женщина.
Он сказал ей:
— Вы меня, кажется, совершенно превратно поняли, Елизавета Михайловна!
— Я не девочка, чтобы вас не понять… Счастливой дороги!
Она повернулась было, чтобы уйти поспешно к себе, но он держал оба конца ее шали.
— Пустите! — крикнула она.
Он оглянулся вправо, влево, — никого не было поблизости.
— Странно, — приблизил он к ней лицо. — Почему же вы не хотите, чтобы я вместе с вами заботился о вашем муже? В Киеве университет, там есть профессора медицины… Вот один из них, Гюббенет, приехал в Севастополь.
Благодаря моему положению там, в Киеве, весь медицинский факультет был бы к вашим услугам… Ему доставили бы лучший уход… Например, может быть, ему нужны ванны…
Хлапонина с силой потянула к себе концы шали, но он продолжал, как бы не замечая этого:
— Наконец, наука, медицина, она, разумеется, идет вперед, она не стоит на месте. Мы могли бы обратиться к лучшим врачам Берлина за советом, как нам лечить нашего дорогого больного…
Больше вынести Хлапонина не могла; правая рука ее, высвободившись из-под шали, вздернулась кверху как-то сама собою и наотмашь ударила искусителя по щеке.
От неожиданности Кирьяков выпустил шаль. Мгновенно отпрянув, Хлапонина бросилась от него бегом к себе.
Когда она вошла в комнату к мужу, там уже горела свечка, зажженная денщиком Арсентием. Освещенные скромным огоньком свечки, навстречу ей поднялись по-детски пристальные, вопросительные глаза Дмитрия Дмитриевича.
У нее очень билось сердце, и, пожалуй, только затем, чтобы его успокоить, чтобы не колотилось оно так, сжимаясь до боли, она крепко обняла мужа, прижалась к нему всею грудью и, не отрываясь и плача, начала целовать его глаза.
— Что ты, Лизанька? Что с тобою? Зачем плачешь? — очень обеспокоился Дмитрий Дмитриевич.
— Пустяки… Ничего… Так… — прошептала она и прижалась к нему еще крепче, как будто боялась, что этот, который остался там, на улице, вернется сюда и оторвет ее от мужа, употребив для этого всю свою власть начальника резервной дивизии.
Глава девятая
I
II
III
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая
I
Но Кирьяков был не из тех, которые смущаются, что бы им ни говорила женщина.
Он сказал ей:
— Вы меня, кажется, совершенно превратно поняли, Елизавета Михайловна!
— Я не девочка, чтобы вас не понять… Счастливой дороги!
Она повернулась было, чтобы уйти поспешно к себе, но он держал оба конца ее шали.
— Пустите! — крикнула она.
Он оглянулся вправо, влево, — никого не было поблизости.
— Странно, — приблизил он к ней лицо. — Почему же вы не хотите, чтобы я вместе с вами заботился о вашем муже? В Киеве университет, там есть профессора медицины… Вот один из них, Гюббенет, приехал в Севастополь.
Благодаря моему положению там, в Киеве, весь медицинский факультет был бы к вашим услугам… Ему доставили бы лучший уход… Например, может быть, ему нужны ванны…
Хлапонина с силой потянула к себе концы шали, но он продолжал, как бы не замечая этого:
— Наконец, наука, медицина, она, разумеется, идет вперед, она не стоит на месте. Мы могли бы обратиться к лучшим врачам Берлина за советом, как нам лечить нашего дорогого больного…
Больше вынести Хлапонина не могла; правая рука ее, высвободившись из-под шали, вздернулась кверху как-то сама собою и наотмашь ударила искусителя по щеке.
От неожиданности Кирьяков выпустил шаль. Мгновенно отпрянув, Хлапонина бросилась от него бегом к себе.
Когда она вошла в комнату к мужу, там уже горела свечка, зажженная денщиком Арсентием. Освещенные скромным огоньком свечки, навстречу ей поднялись по-детски пристальные, вопросительные глаза Дмитрия Дмитриевича.
У нее очень билось сердце, и, пожалуй, только затем, чтобы его успокоить, чтобы не колотилось оно так, сжимаясь до боли, она крепко обняла мужа, прижалась к нему всею грудью и, не отрываясь и плача, начала целовать его глаза.
— Что ты, Лизанька? Что с тобою? Зачем плачешь? — очень обеспокоился Дмитрий Дмитриевич.
— Пустяки… Ничего… Так… — прошептала она и прижалась к нему еще крепче, как будто боялась, что этот, который остался там, на улице, вернется сюда и оторвет ее от мужа, употребив для этого всю свою власть начальника резервной дивизии.
Глава девятая
ПРЫЖОК В ТИШИНУ
I
Бывает иногда так, что нас поражает в совершенно случайно встреченном человеке какое-то неопределимое, но сильнейшее сходство с другим, очень хорошо нам известным, хотя мы и знаем при этом, что никакого решительно, даже отдаленнейшего родства между ними нет и быть не может.
Это совсем не относится к так называемым типичным лицам для того или иного народа. Конечно, китаец похож на другого китайца, негр на другого негра, калмык на другого калмыка. Нет, иногда, как внезапное озарение, блеснет сходство между людьми, внешне даже далекими друг от друга по типу, — сходство в манере глядеть, говорить, улыбаться, смеяться, сердиться, делать те или иные жесты. Это явление отмечается больше всего художниками и детьми; однако и врачи, профессия которых заставляет их быть особенно наблюдательными, бывают иногда способны находить у людей сходство там, где поверхностный глаз его не схватывает.
Так Пирогов, когда пришла к нему Хлапонина с убедительной просьбой осмотреть ее контуженного мужа, поражен был каким-то неуловимым сходством между нею и своей молодой женой, оставленной им в Петербурге вместе с двумя маленькими детьми от первой жены, умершей родами.
Он поселился в Симферополе не у сестер, а в гостинице «Золотой якорь», в дрянненьком номере, очищенном для него усилиями полиции. И когда в этом номере появилась Хлапонина, он, хотя и усталый от поездки по лазаретам с несколькими тысячами больных и раненых, все-таки не отказал ей исключительно ввиду этого странного сходства, усмотренного им, хотя жена его была шатенка, Хлапонина же блондинка и гораздо выше ростом, чем его жена.
А так как перед приходом Хлапониной писал письмо жене о том, что делает в Симферополе, то и в разговоре с Елизаветой Михайловной, пока они ехали, он как бы продолжал писать, или, точнее, диктовать, кому-то это длинное письмо, и от него Хлапонина узнала, что он нашел в лазаретах и в общине сестер и каковы, по его мнению, губернатор Адлерберг и председатель казенной палаты Княжевич.
Когда же доехали, он сказал ей шутливо, оглядев домишко, в котором она жила:
— По сравнению с моим гнусным номером — это целый дворец! Эх, пожить бы в таком хотя бы денька два, да лиха беда — надо в Карасубазар ехать, а оттуда в Феодосию, где, говорят, тоже полторы тысячи больных и раненых…
Очень внимательно осмотрел он Дмитрия Дмитриевича, и Хлапонина заметила, что ее муж, обычно такой апатичный, оживился при виде Пирогова: бодрее держался, складнее отвечал на вопросы… Это ее так изумило, что она сказала Пирогову:
— Вы его на моих глазах лечите уже одним своим видом!
— Ага! Прекрасно! — очень радостно подхватил это ее замечание Пирогов, даже пальцами щелкнул, потому что сказано это было ею точь-в-точь так, как сказала бы его жена. — В таком случае у меня готов для вашего больного рецепт! Попробуйте-ка увезти его отсюда!
— Увезти? Куда же именно? — удивилась она. — В Киев?
Это вырвалось у нее внезапно, — она даже и сама не знала, как и зачем.
— В Киев? — повторил Пирогов. — Нет, не нужно ни в Киев, ни в какой другой город. Лучше бы всего вам отвезти его куда-нибудь в деревню, где он мог бы видеть и новых для себя людей и где было бы тихо… А здесь и тишины необходимой ему нет и людей новых для себя он не видит, — живет поневоле затворником. Раз вы сами, как мне говорили, работали в госпитале в Севастополе…
— Ну, сколько же я дней там пробыла! — перебила его Хлапонина застыдившись.
— Все равно, сколько именно, но раз вы там работали, мы можем говорить с вами, как коллеги. Самый опасный для вашего мужа первый период прошел благополучно? — Прошел. Ни обмороков, ни рвоты, ни прочих тяжелых явлений не наблюдается… Что же наблюдается? — Расстройство движений, расстройство речи; ну, еще там кое-что менее важное, как головные боли иногда… Может вся эта неприятность исчезнуть из вашего житейского обихода? — Помилуйте, коллега, разумеется, может! Мыслительный процесс нашего больного только замедлен, но он происходит так же, как и у нас с вами. Ведь самое вещество мозга при контузии не пострадало, значит им вполне можно овладеть снова… У вас есть какие-нибудь родственники и где именно?
— У меня есть брат, — он адъюнкт-профессором в Московском университете, — сказала Хлапонина.
— А-а! В Московском! Очень приятно моему сердцу слышать это…
Кстати, Московский университет готовится к своему юбилею: двенадцатого января столетие будет праздновать, — сотый Татьянин день! Жаль, что не могу туда попасть на этот день, очень жаль… Но Москва для нашего больного пока не подходит так же, как и Киев. Его бы в деревню. Где ваша родовая вотчина?
— У меня нет никакой вотчины.
— Вот как!.. Вы городская, значит… А у вашего мужа?
Дмитрий Дмитриевич сидел тут же и слушал, что говорил знаменитый хирург, очень внимательно с виду, но Елизавета Михайловна знала, как туго, с каким трудом и запозданием доходило до его сознания то, что говорилось хотя бы и о нем самом; поэтому она ответила за него:
— У моего мужа тоже нет вотчины.
— Значит, вы оба безземельные… Та-ак-с! Ну, может быть, какие-нибудь родственники или даже хорошие знакомые ваши имеют возможность вас приютить на время в деревне, а?
— Деревня… А дядя мой? — вопросительно поглядел на жену Дмитрий Дмитриевич, и она сказала Пирогову:
— У мужа есть дядя, — он помещик, небогатый, из малодушных… Бывший его опекун, — но ведь вы знаете, как часто поступают эти опекуны?
— До того опекают, что дотла сжигают? — с усмешечкой отозвался Пирогов.
— Вот именно так и вышло, что дядя опекал, опекал племянника, и в результате как-то так получилось, что оставил его ни при чем. Когда он вышел из корпуса, оказалось, что все отцовское стало уже дядиным…
— Привыкло к нему! — качнул лысой головой Пирогов. — Но все-таки он как, этот дядя? Вы бы послали ему письмо, а? Может быть, раненого воина-племянника он и принял бы на время, тем более что теперь, зимою, сам-то он, пожалуй, живет где-нибудь в городе, а дом его в деревне все равно пустует… Далеко это отсюда?
— В Курской губернии, в Белгородском уезде…
— А-а! Далеченько!.. Но все-таки, Белгородский уезд ведь это на границе с Харьковской губернией. Так что вам, значит, надо проехать Перекоп, Берислав, Екатеринослав, Харьков — и вот вы попадете в тишину…
Снега выше пояса там теперь — хорошо! Бесподобно!.. На четверке цугом или на тройке с колокольчиком по снегам, а? Замечательно! Гораздо лучше, чем тащиться по грязи в Феодосию…
Говоря это с виду шутливо, Пирогов в то же время оценивающе вглядывался в Хлапонина и совершенно неожиданно для Елизаветы Михайловны закончил:
— Ничего! Вынесет! Ручаюсь за то, что хуже ему не будет: довезете его благополучно… Ведь все самое скверное давно уже прошло, — вынесет переезд. Если, конечно, только получите от этого дяди подходящий ответ, — с богом!
Он поднялся и начал прощаться. Елизавета Михайловна благодарно, восторженно глядела на его лоснящуюся мощную плешь во всю почти голову, плешь не меньшую, чем у Кирьякова, но она вспомнила о деньгах своих, приходивших к концу, о жалованье мужа, которого пока не получила, и сказала об этом Пирогову. Тот обещал навести об этом справки, пока он в Симферополе; кроме того, посоветовал ей, куда обратиться, чтобы получить небольшую хотя денежную помощь из отпущенных именно на этот предмет сумм.
Он оставил Хлапонину обрадованной чрезвычайно. Надежды ее оправдались так блестяще, что даже больной муж ее на несколько по крайней мере минут после ухода Пирогова стал уже ей казаться совершенно здоровым, прежним Митей, с которым можно говорить о чем угодно. И она, возбужденно обнимая его, говорила ему о той «бесподобной», «замечательной» поездке к дяде, которая совершенно воскресит его снегами, родными снегами по пояс, тройками, колокольчиками под дугой, старым деревенским домом с антресолями, тишиною, главное — тишиною…
Она ожидала и со стороны мужа подъема, оживления, может быть даже улыбки, как отклика на свою большую радость; однако он отнесся и к рецепту Пирогова так же безучастно, как и ко всем прочим рецептам других врачей, хотя понимал, путешествие к дяде Василью Матвеевичу Хлапонину должно быть очень длинным, значит представил это и, кроме того, сказал задумчиво и с паузами:
— Ухабы… косогоры… раскаты…
Елизавета Михайловна видела, с какими усилиями припоминал он самые обыкновенные слова, но вместе с тем она знала, что эти именно три слова он припомнил только теперь, после визита Пирогова, так что ей казалось, что знаменитый хирург прав, что муж ее за время дороги, поневоле столкнувшись снова с тою жизнью, которой жил до своей ужасной контузии, припомнит и уже не забудет больше все необходимое множество русских понятий, но, с другой стороны, эти ухабы, косогоры и раскаты, на которых так часто опрокидываются сани, способны были, конечно, вызвать сотрясение мозга и у здоровых людей, а не только вылечить от сотрясения больного.
Ночь она провела почти без сна, — так много нахлынуло новых и неразрешимых вопросов. Прежде всего, конечно, и уехать им из Симферополя было нельзя, пока Дмитрий Дмитриевич не получит от своего начальства отпуск на продолжительное лечение вдали от своей батареи; затем совершенно неизвестно было, примет ли их Хлапонин-дядя; нужно было послать ему эстафету, а не письмо, и просить его ответить тоже эстафетой; наконец, представлялись разные другие возможности — усадьбы других помещиков поближе к Крыму или тишайшие захолустные уездные города, утопающие в снежных сугробах, в степях Новороссии…
Представлялось вдруг, что вот в российской снежной пустыне вследствие какого-нибудь неприятного происшествия придется им идти пешком до ближайшей деревни, немного, версты три-четыре, а Дмитрий Дмитриевич и по комнате плохо ходит, волочит правую ногу, — как же будет он идти по снегу, в тяжелой шубе и так далеко — три-четыре версты?
Это совсем не относится к так называемым типичным лицам для того или иного народа. Конечно, китаец похож на другого китайца, негр на другого негра, калмык на другого калмыка. Нет, иногда, как внезапное озарение, блеснет сходство между людьми, внешне даже далекими друг от друга по типу, — сходство в манере глядеть, говорить, улыбаться, смеяться, сердиться, делать те или иные жесты. Это явление отмечается больше всего художниками и детьми; однако и врачи, профессия которых заставляет их быть особенно наблюдательными, бывают иногда способны находить у людей сходство там, где поверхностный глаз его не схватывает.
Так Пирогов, когда пришла к нему Хлапонина с убедительной просьбой осмотреть ее контуженного мужа, поражен был каким-то неуловимым сходством между нею и своей молодой женой, оставленной им в Петербурге вместе с двумя маленькими детьми от первой жены, умершей родами.
Он поселился в Симферополе не у сестер, а в гостинице «Золотой якорь», в дрянненьком номере, очищенном для него усилиями полиции. И когда в этом номере появилась Хлапонина, он, хотя и усталый от поездки по лазаретам с несколькими тысячами больных и раненых, все-таки не отказал ей исключительно ввиду этого странного сходства, усмотренного им, хотя жена его была шатенка, Хлапонина же блондинка и гораздо выше ростом, чем его жена.
А так как перед приходом Хлапониной писал письмо жене о том, что делает в Симферополе, то и в разговоре с Елизаветой Михайловной, пока они ехали, он как бы продолжал писать, или, точнее, диктовать, кому-то это длинное письмо, и от него Хлапонина узнала, что он нашел в лазаретах и в общине сестер и каковы, по его мнению, губернатор Адлерберг и председатель казенной палаты Княжевич.
Когда же доехали, он сказал ей шутливо, оглядев домишко, в котором она жила:
— По сравнению с моим гнусным номером — это целый дворец! Эх, пожить бы в таком хотя бы денька два, да лиха беда — надо в Карасубазар ехать, а оттуда в Феодосию, где, говорят, тоже полторы тысячи больных и раненых…
Очень внимательно осмотрел он Дмитрия Дмитриевича, и Хлапонина заметила, что ее муж, обычно такой апатичный, оживился при виде Пирогова: бодрее держался, складнее отвечал на вопросы… Это ее так изумило, что она сказала Пирогову:
— Вы его на моих глазах лечите уже одним своим видом!
— Ага! Прекрасно! — очень радостно подхватил это ее замечание Пирогов, даже пальцами щелкнул, потому что сказано это было ею точь-в-точь так, как сказала бы его жена. — В таком случае у меня готов для вашего больного рецепт! Попробуйте-ка увезти его отсюда!
— Увезти? Куда же именно? — удивилась она. — В Киев?
Это вырвалось у нее внезапно, — она даже и сама не знала, как и зачем.
— В Киев? — повторил Пирогов. — Нет, не нужно ни в Киев, ни в какой другой город. Лучше бы всего вам отвезти его куда-нибудь в деревню, где он мог бы видеть и новых для себя людей и где было бы тихо… А здесь и тишины необходимой ему нет и людей новых для себя он не видит, — живет поневоле затворником. Раз вы сами, как мне говорили, работали в госпитале в Севастополе…
— Ну, сколько же я дней там пробыла! — перебила его Хлапонина застыдившись.
— Все равно, сколько именно, но раз вы там работали, мы можем говорить с вами, как коллеги. Самый опасный для вашего мужа первый период прошел благополучно? — Прошел. Ни обмороков, ни рвоты, ни прочих тяжелых явлений не наблюдается… Что же наблюдается? — Расстройство движений, расстройство речи; ну, еще там кое-что менее важное, как головные боли иногда… Может вся эта неприятность исчезнуть из вашего житейского обихода? — Помилуйте, коллега, разумеется, может! Мыслительный процесс нашего больного только замедлен, но он происходит так же, как и у нас с вами. Ведь самое вещество мозга при контузии не пострадало, значит им вполне можно овладеть снова… У вас есть какие-нибудь родственники и где именно?
— У меня есть брат, — он адъюнкт-профессором в Московском университете, — сказала Хлапонина.
— А-а! В Московском! Очень приятно моему сердцу слышать это…
Кстати, Московский университет готовится к своему юбилею: двенадцатого января столетие будет праздновать, — сотый Татьянин день! Жаль, что не могу туда попасть на этот день, очень жаль… Но Москва для нашего больного пока не подходит так же, как и Киев. Его бы в деревню. Где ваша родовая вотчина?
— У меня нет никакой вотчины.
— Вот как!.. Вы городская, значит… А у вашего мужа?
Дмитрий Дмитриевич сидел тут же и слушал, что говорил знаменитый хирург, очень внимательно с виду, но Елизавета Михайловна знала, как туго, с каким трудом и запозданием доходило до его сознания то, что говорилось хотя бы и о нем самом; поэтому она ответила за него:
— У моего мужа тоже нет вотчины.
— Значит, вы оба безземельные… Та-ак-с! Ну, может быть, какие-нибудь родственники или даже хорошие знакомые ваши имеют возможность вас приютить на время в деревне, а?
— Деревня… А дядя мой? — вопросительно поглядел на жену Дмитрий Дмитриевич, и она сказала Пирогову:
— У мужа есть дядя, — он помещик, небогатый, из малодушных… Бывший его опекун, — но ведь вы знаете, как часто поступают эти опекуны?
— До того опекают, что дотла сжигают? — с усмешечкой отозвался Пирогов.
— Вот именно так и вышло, что дядя опекал, опекал племянника, и в результате как-то так получилось, что оставил его ни при чем. Когда он вышел из корпуса, оказалось, что все отцовское стало уже дядиным…
— Привыкло к нему! — качнул лысой головой Пирогов. — Но все-таки он как, этот дядя? Вы бы послали ему письмо, а? Может быть, раненого воина-племянника он и принял бы на время, тем более что теперь, зимою, сам-то он, пожалуй, живет где-нибудь в городе, а дом его в деревне все равно пустует… Далеко это отсюда?
— В Курской губернии, в Белгородском уезде…
— А-а! Далеченько!.. Но все-таки, Белгородский уезд ведь это на границе с Харьковской губернией. Так что вам, значит, надо проехать Перекоп, Берислав, Екатеринослав, Харьков — и вот вы попадете в тишину…
Снега выше пояса там теперь — хорошо! Бесподобно!.. На четверке цугом или на тройке с колокольчиком по снегам, а? Замечательно! Гораздо лучше, чем тащиться по грязи в Феодосию…
Говоря это с виду шутливо, Пирогов в то же время оценивающе вглядывался в Хлапонина и совершенно неожиданно для Елизаветы Михайловны закончил:
— Ничего! Вынесет! Ручаюсь за то, что хуже ему не будет: довезете его благополучно… Ведь все самое скверное давно уже прошло, — вынесет переезд. Если, конечно, только получите от этого дяди подходящий ответ, — с богом!
Он поднялся и начал прощаться. Елизавета Михайловна благодарно, восторженно глядела на его лоснящуюся мощную плешь во всю почти голову, плешь не меньшую, чем у Кирьякова, но она вспомнила о деньгах своих, приходивших к концу, о жалованье мужа, которого пока не получила, и сказала об этом Пирогову. Тот обещал навести об этом справки, пока он в Симферополе; кроме того, посоветовал ей, куда обратиться, чтобы получить небольшую хотя денежную помощь из отпущенных именно на этот предмет сумм.
Он оставил Хлапонину обрадованной чрезвычайно. Надежды ее оправдались так блестяще, что даже больной муж ее на несколько по крайней мере минут после ухода Пирогова стал уже ей казаться совершенно здоровым, прежним Митей, с которым можно говорить о чем угодно. И она, возбужденно обнимая его, говорила ему о той «бесподобной», «замечательной» поездке к дяде, которая совершенно воскресит его снегами, родными снегами по пояс, тройками, колокольчиками под дугой, старым деревенским домом с антресолями, тишиною, главное — тишиною…
Она ожидала и со стороны мужа подъема, оживления, может быть даже улыбки, как отклика на свою большую радость; однако он отнесся и к рецепту Пирогова так же безучастно, как и ко всем прочим рецептам других врачей, хотя понимал, путешествие к дяде Василью Матвеевичу Хлапонину должно быть очень длинным, значит представил это и, кроме того, сказал задумчиво и с паузами:
— Ухабы… косогоры… раскаты…
Елизавета Михайловна видела, с какими усилиями припоминал он самые обыкновенные слова, но вместе с тем она знала, что эти именно три слова он припомнил только теперь, после визита Пирогова, так что ей казалось, что знаменитый хирург прав, что муж ее за время дороги, поневоле столкнувшись снова с тою жизнью, которой жил до своей ужасной контузии, припомнит и уже не забудет больше все необходимое множество русских понятий, но, с другой стороны, эти ухабы, косогоры и раскаты, на которых так часто опрокидываются сани, способны были, конечно, вызвать сотрясение мозга и у здоровых людей, а не только вылечить от сотрясения больного.
Ночь она провела почти без сна, — так много нахлынуло новых и неразрешимых вопросов. Прежде всего, конечно, и уехать им из Симферополя было нельзя, пока Дмитрий Дмитриевич не получит от своего начальства отпуск на продолжительное лечение вдали от своей батареи; затем совершенно неизвестно было, примет ли их Хлапонин-дядя; нужно было послать ему эстафету, а не письмо, и просить его ответить тоже эстафетой; наконец, представлялись разные другие возможности — усадьбы других помещиков поближе к Крыму или тишайшие захолустные уездные города, утопающие в снежных сугробах, в степях Новороссии…
Представлялось вдруг, что вот в российской снежной пустыне вследствие какого-нибудь неприятного происшествия придется им идти пешком до ближайшей деревни, немного, версты три-четыре, а Дмитрий Дмитриевич и по комнате плохо ходит, волочит правую ногу, — как же будет он идти по снегу, в тяжелой шубе и так далеко — три-четыре версты?
II
К утру от радости, принесенной Пироговым, не осталось почти ничего.
Денщик Арсентий был старый солдат, удивлявший Хлапонину тем, что мог делать по хозяйству решительно все что угодно, так что казалось ей — оставь его на необитаемом острове, он и там сейчас же проявит свою домовитость и укладливость и устроится в лучшем виде. С ним она привыкла советоваться по всем вопросам хозяйства, вполне признавая его авторитет; ему же утром она рассказала и о поездке, которую прописал ее мужу Пирогов, прибавив, конечно, что Пирогов считается на всю Россию один, что нет более знаменитого врача, чем он.
Арсентий, человек приземистый, плотный, широкоплечий, с сединою в бурых усах, выслушал ее довольно угрюмо и, когда она кончила, спросил неожиданно:
— А голову к тулову он, барыня, Пирогов этот, пришить может?
— Голову к тулову? — переспросила она, не поняв. — Какую голову?
— Оторвавшую снарядом, — как это мне видать приходилось… Вот где тулово лежит, а голова напрочь, и шагов на десять она отлетела… Она всем целая, смотреться, голова эта, и даже глаза на тебя глядят, аж страшно, — и вот бы, думаешь, если бы пришить ее на место, с какого ее оторвало!
— Я тебя о деле спрашиваю, а ты мне какую-то чепуху несешь, — поморщилась Елизавета Михайловна.
— Да ведь и я, барыня, о деле, — не смутился Арсентий. — Хотя бы он и Пирогов, а ведь голову до туловища не пришьет, — не бог, одним словом…
Уехать отсюда — это, конечно, все можно сделать, воля ваша, а как обернется потом, кто ж его знает… Говорится: «Жениться-то шутя, да кабы не взять шута…» — так и это.
Елизавета Михайловна должна была согласиться про себя, что и сама она думает то же.
Все свои сомнения насчет дальнейшей поездки выложила она в этот же день Пирогову, придя к нему опять в «Золотой якорь», и на все сомнения эти он отозвался широкой улыбкой:
— Всякое почти лекарство, какое мы, врачи, прописываем больным, ядовито, коллега! Дело только в дозе и ни в чем другом… Если вы обыкновенной, полезнейшей поваренной соли съедите сразу целый фунт; вы отравитесь и умрете, да, да, не удивляйтесь, пожалуйста! Чем гомеопатия отличается от аллопатии? Только дозой лекарства, а лекарства ведь одни и те же. Но в конце концов я не аллопат и не гомеопат, а хирург. Мои действия решительны, а вынуждает меня к ним явная необходимость. Явная, — понимаете, коллега? Так я поступил и в вашем случае: мне этот выход — этакий, знаете ли, прыжок в тишину — кажется спасительным для вашего мужа, несмотря даже и на то, что дорога к тишине идет через буераки, овраги, ухабы, гм, татарские все слова, как будто до татар на Руси никаких ям на дорогах и не бывало!.. Да, так вот, несмотря даже и на то, что от всех этих прелестей и здоровый человек сотрясение мозга может получить, как совершенно правильно изволили вы заметить, коллега… Далеченько, разумеется, ехать в Курскую губернию из Симферополя, но что же, если нет ничего подходящего ближе? Впрочем, с одной стороны, может быть, если хорошенько поищите, найдете какое-нибудь тихое пристанище и гораздо ближе, а с другой — ведь никто не понуждает вас скакать по-фельдъегерски, да едва ли у вас и будет такая возможность. Наконец, везде, где будет удобно или необходимо, можете ведь вы остановиться, чтобы дать вашему больному отдохнуть от дороги… Что же касается медицинского свидетельства, что вашему мужу требуется трехмесячный отпуск для восстановления своего здоровья, то я вам сейчас же состряпаю.
— И вы полагаете, что через три месяца муж может выздороветь? — ошеломленная радостью, едва выговорила Елизавета Михайловна.
— Имею смелость быть в этом уверенным, — весело ответил ей Пирогов, и после этого ответа полнейшими пустяками показались ей все ночные сомнения и страхи, и здесь, в дрянненьком номере гостиницы, где писалось Пироговым размашистым почерком на четвертушке шершавой бумаги медицинское свидетельство, была окончательно решена ее поездка на север, в снега по пояс.
Денщик Арсентий был старый солдат, удивлявший Хлапонину тем, что мог делать по хозяйству решительно все что угодно, так что казалось ей — оставь его на необитаемом острове, он и там сейчас же проявит свою домовитость и укладливость и устроится в лучшем виде. С ним она привыкла советоваться по всем вопросам хозяйства, вполне признавая его авторитет; ему же утром она рассказала и о поездке, которую прописал ее мужу Пирогов, прибавив, конечно, что Пирогов считается на всю Россию один, что нет более знаменитого врача, чем он.
Арсентий, человек приземистый, плотный, широкоплечий, с сединою в бурых усах, выслушал ее довольно угрюмо и, когда она кончила, спросил неожиданно:
— А голову к тулову он, барыня, Пирогов этот, пришить может?
— Голову к тулову? — переспросила она, не поняв. — Какую голову?
— Оторвавшую снарядом, — как это мне видать приходилось… Вот где тулово лежит, а голова напрочь, и шагов на десять она отлетела… Она всем целая, смотреться, голова эта, и даже глаза на тебя глядят, аж страшно, — и вот бы, думаешь, если бы пришить ее на место, с какого ее оторвало!
— Я тебя о деле спрашиваю, а ты мне какую-то чепуху несешь, — поморщилась Елизавета Михайловна.
— Да ведь и я, барыня, о деле, — не смутился Арсентий. — Хотя бы он и Пирогов, а ведь голову до туловища не пришьет, — не бог, одним словом…
Уехать отсюда — это, конечно, все можно сделать, воля ваша, а как обернется потом, кто ж его знает… Говорится: «Жениться-то шутя, да кабы не взять шута…» — так и это.
Елизавета Михайловна должна была согласиться про себя, что и сама она думает то же.
Все свои сомнения насчет дальнейшей поездки выложила она в этот же день Пирогову, придя к нему опять в «Золотой якорь», и на все сомнения эти он отозвался широкой улыбкой:
— Всякое почти лекарство, какое мы, врачи, прописываем больным, ядовито, коллега! Дело только в дозе и ни в чем другом… Если вы обыкновенной, полезнейшей поваренной соли съедите сразу целый фунт; вы отравитесь и умрете, да, да, не удивляйтесь, пожалуйста! Чем гомеопатия отличается от аллопатии? Только дозой лекарства, а лекарства ведь одни и те же. Но в конце концов я не аллопат и не гомеопат, а хирург. Мои действия решительны, а вынуждает меня к ним явная необходимость. Явная, — понимаете, коллега? Так я поступил и в вашем случае: мне этот выход — этакий, знаете ли, прыжок в тишину — кажется спасительным для вашего мужа, несмотря даже и на то, что дорога к тишине идет через буераки, овраги, ухабы, гм, татарские все слова, как будто до татар на Руси никаких ям на дорогах и не бывало!.. Да, так вот, несмотря даже и на то, что от всех этих прелестей и здоровый человек сотрясение мозга может получить, как совершенно правильно изволили вы заметить, коллега… Далеченько, разумеется, ехать в Курскую губернию из Симферополя, но что же, если нет ничего подходящего ближе? Впрочем, с одной стороны, может быть, если хорошенько поищите, найдете какое-нибудь тихое пристанище и гораздо ближе, а с другой — ведь никто не понуждает вас скакать по-фельдъегерски, да едва ли у вас и будет такая возможность. Наконец, везде, где будет удобно или необходимо, можете ведь вы остановиться, чтобы дать вашему больному отдохнуть от дороги… Что же касается медицинского свидетельства, что вашему мужу требуется трехмесячный отпуск для восстановления своего здоровья, то я вам сейчас же состряпаю.
— И вы полагаете, что через три месяца муж может выздороветь? — ошеломленная радостью, едва выговорила Елизавета Михайловна.
— Имею смелость быть в этом уверенным, — весело ответил ей Пирогов, и после этого ответа полнейшими пустяками показались ей все ночные сомнения и страхи, и здесь, в дрянненьком номере гостиницы, где писалось Пироговым размашистым почерком на четвертушке шершавой бумаги медицинское свидетельство, была окончательно решена ее поездка на север, в снега по пояс.
III
Елизавета Михайловна помнила тот свой ужас, когда она в первый раз увидела раненого и контуженного мужа и его открытые, но совершенно незрячие, страшные глаза, вроде тех глаз, которые видел Арсентий у голов, оторванных осколками снарядов, точно отрезанных мгновенно ударом лезвия на гильотине.
Полное беспамятство мужа, во время которого даже приставленная к самым глазам его свечка не заставляла их мигать, тянулось долго, и никто из врачей тогда не решался ее обнадеживать.
Но вот она вырвала его из рук явной смерти, которая ждала его, будь он в госпитале рядом с другими ранеными. Благодаря ее неусыпному уходу он вернулся к тому состоянию, в каком находился теперь, и потому стал ей несравненно дороже, чем раньше, как дорого мастеру создание своего искусства, как дорог матери ребенок.
И теперь она, конечно, боялась риска потерять его совсем, и если бы посоветовал ей путешествие с ним на север кто-нибудь другой из врачей, она, недолго думая, сочла бы подобный совет непростительным легкомыслием.
Но Пирогову она верила вопреки своему рассудку. И верила не столько потому даже, что он был знаменитый хирург, нет: он заразил ее своею верой в то, что Дмитрий Дмитриевич через три месяца будет совершенно здоров, если только уедет в деревенскую тишину.
Эта тишина родных полей, в которых было проведено раннее детство мужа, начала представляться Елизавете Михайловне в каких-то смутных, расплывчатых образах, неясных, туманных, но обаятельных необычайно и, главное, целебных, все исцеляющих…
Сама она родилась в Курске, где отец ее был чиновником казенной палаты, но белгородские поля и курские поля — не одни ли и те же поля? Его родина была и ее родиной, — и никакие другие поля не имели этой таинственной, но могучей силы исцелять, воскрешать, так ей казалось.
Но вопрос, как именно добраться до этих полей, казался ей почти неразрешимым. Эстафету дяде мужа она отправила, но ведь эстафета должна была застать его в деревне, чтобы он ответил без промедления ей тоже эстафетой; однако, если даже допустить такую счастливую случайность, все-таки как преодолеть этот дальний путь, на чем ехать?
С этим головоломным вопросом обратилась она снова к Пирогову уже перед самым его отъездом в Карасубазар.
— Почтовые лошади все заняты для разъездов по казенным надобностям, — говорила она. — Обывательские подводы очень трудно найти… Не на волах же везти больного несколько сот верст!
— Не на волах, верно! — весело ответил ей Пирогов. — Но вам благоприятствует сама Фортуна в лице винного откупщика Кокорева, хотя вы его, может быть, и не знаете. Миллионером стал из костромских мещан, старообрядец поморского толка, — самородок, а? В большой дружбе был с министром финансов Вронченко… Ну, так вот, без лишних слов, этот самый Кокорев снарядил на свой счет обоз из Москвы в Севастополь — ни мало ни много, как сто троек со всякой всячиной: сахар, крупа, рис и прочая бакалея. Сто саней, а? Размах у этого костромича! Так вот я только что услышал, что первая партия — двадцать пять саней — уже скачет сюда, — к середине декабря доскачет. А все остальные к рождеству должны быть в Севастополе… Но вот обратно-то они поедут, эти тройки, порожняком, вы думаете? Нет-с, они повезут из Крыма раненых на север, сколько могут забрать. Вот вы, коллега, и сделайте свою заявочку на первую же тройку, какая появится в Симферополе через неделю, я думаю, самое большее — и дело будет в шляпе-с!
Кокоревские тройки действительно решали вопрос с путешествием как нельзя лучше. Они явились для Елизаветы Михайловны подлинным подарком Фортуны. Благодаря Пирогова за все, что он сделал для нее с мужем, она вся светилась от радости. Прощаясь, он расцеловал ей руки, она же прикоснулась губами к его внушительной плеши и почувствовала резкий запах спирта: великий хирург имел обыкновение ежедневно натираться спиртом от насекомых, причем убедился на грустном опыте, что блохи игнорируют это сильное средство.
Кокоревские тройки появились в Симферополе перед серединой декабря и по снежному первопутку помчались дальше, в Севастополь.
К этому времени, хлопоча без отдыха, Елизавета Михайловна выправила уже бумажку, дающую право на трехмесячный отпуск для поправления здоровья ее мужу, и даже получила жалованье его, а при участии важной дамы в очках — Александры Петровны Стахович — обеспечено было и ей, и ее больному, и Арсентию место в первых обратных кокоревских санях.
Но самое главное, успела прийти эстафета от Хлапонина-дяди, окончательно уничтожившая последние сомнения. Вышло так, что эстафета, посланная наудачу Елизаветой Михайловной, сказочно счастливо достигла своей цели: адресат оказался дома и отвечал, что «будет рад приютить севастопольского страдальца», просил известить, когда выслать за ними лошадей на станцию.
Эта весточка от дяди, которого давно уже не видел Дмитрий Дмитриевич, заметно оживила его: он держался бодрее, и все, что касалось отъезда, видимо, его занимало, вплоть до дюжих косматых кокоревских коней, со строгими глазами, подвязанными хвостами и затейливыми бубенчиками на упряжи.
Арсентий деловито, как это было ему свойственно, хлопотал, чтобы мягче и удобнее, то есть поглубже, было сидеть больному, и Елизавета Михайловна окончательно поверила в удачу и силу пироговского рецепта.
Расцеловалась с хозяйкой домика — простою мещанкой, которая всплакнула при этом, уселась, тщательно укутав ноги мужу и себе; забрал вожжи в рукавицы густобородый ямщик, гикнул, и кони двинулись с места рысью.
Так начался этот «прыжок в тишину», в гробовую тишину и крепостную темь необъятнейшей российской деревни.
Полное беспамятство мужа, во время которого даже приставленная к самым глазам его свечка не заставляла их мигать, тянулось долго, и никто из врачей тогда не решался ее обнадеживать.
Но вот она вырвала его из рук явной смерти, которая ждала его, будь он в госпитале рядом с другими ранеными. Благодаря ее неусыпному уходу он вернулся к тому состоянию, в каком находился теперь, и потому стал ей несравненно дороже, чем раньше, как дорого мастеру создание своего искусства, как дорог матери ребенок.
И теперь она, конечно, боялась риска потерять его совсем, и если бы посоветовал ей путешествие с ним на север кто-нибудь другой из врачей, она, недолго думая, сочла бы подобный совет непростительным легкомыслием.
Но Пирогову она верила вопреки своему рассудку. И верила не столько потому даже, что он был знаменитый хирург, нет: он заразил ее своею верой в то, что Дмитрий Дмитриевич через три месяца будет совершенно здоров, если только уедет в деревенскую тишину.
Эта тишина родных полей, в которых было проведено раннее детство мужа, начала представляться Елизавете Михайловне в каких-то смутных, расплывчатых образах, неясных, туманных, но обаятельных необычайно и, главное, целебных, все исцеляющих…
Сама она родилась в Курске, где отец ее был чиновником казенной палаты, но белгородские поля и курские поля — не одни ли и те же поля? Его родина была и ее родиной, — и никакие другие поля не имели этой таинственной, но могучей силы исцелять, воскрешать, так ей казалось.
Но вопрос, как именно добраться до этих полей, казался ей почти неразрешимым. Эстафету дяде мужа она отправила, но ведь эстафета должна была застать его в деревне, чтобы он ответил без промедления ей тоже эстафетой; однако, если даже допустить такую счастливую случайность, все-таки как преодолеть этот дальний путь, на чем ехать?
С этим головоломным вопросом обратилась она снова к Пирогову уже перед самым его отъездом в Карасубазар.
— Почтовые лошади все заняты для разъездов по казенным надобностям, — говорила она. — Обывательские подводы очень трудно найти… Не на волах же везти больного несколько сот верст!
— Не на волах, верно! — весело ответил ей Пирогов. — Но вам благоприятствует сама Фортуна в лице винного откупщика Кокорева, хотя вы его, может быть, и не знаете. Миллионером стал из костромских мещан, старообрядец поморского толка, — самородок, а? В большой дружбе был с министром финансов Вронченко… Ну, так вот, без лишних слов, этот самый Кокорев снарядил на свой счет обоз из Москвы в Севастополь — ни мало ни много, как сто троек со всякой всячиной: сахар, крупа, рис и прочая бакалея. Сто саней, а? Размах у этого костромича! Так вот я только что услышал, что первая партия — двадцать пять саней — уже скачет сюда, — к середине декабря доскачет. А все остальные к рождеству должны быть в Севастополе… Но вот обратно-то они поедут, эти тройки, порожняком, вы думаете? Нет-с, они повезут из Крыма раненых на север, сколько могут забрать. Вот вы, коллега, и сделайте свою заявочку на первую же тройку, какая появится в Симферополе через неделю, я думаю, самое большее — и дело будет в шляпе-с!
Кокоревские тройки действительно решали вопрос с путешествием как нельзя лучше. Они явились для Елизаветы Михайловны подлинным подарком Фортуны. Благодаря Пирогова за все, что он сделал для нее с мужем, она вся светилась от радости. Прощаясь, он расцеловал ей руки, она же прикоснулась губами к его внушительной плеши и почувствовала резкий запах спирта: великий хирург имел обыкновение ежедневно натираться спиртом от насекомых, причем убедился на грустном опыте, что блохи игнорируют это сильное средство.
Кокоревские тройки появились в Симферополе перед серединой декабря и по снежному первопутку помчались дальше, в Севастополь.
К этому времени, хлопоча без отдыха, Елизавета Михайловна выправила уже бумажку, дающую право на трехмесячный отпуск для поправления здоровья ее мужу, и даже получила жалованье его, а при участии важной дамы в очках — Александры Петровны Стахович — обеспечено было и ей, и ее больному, и Арсентию место в первых обратных кокоревских санях.
Но самое главное, успела прийти эстафета от Хлапонина-дяди, окончательно уничтожившая последние сомнения. Вышло так, что эстафета, посланная наудачу Елизаветой Михайловной, сказочно счастливо достигла своей цели: адресат оказался дома и отвечал, что «будет рад приютить севастопольского страдальца», просил известить, когда выслать за ними лошадей на станцию.
Эта весточка от дяди, которого давно уже не видел Дмитрий Дмитриевич, заметно оживила его: он держался бодрее, и все, что касалось отъезда, видимо, его занимало, вплоть до дюжих косматых кокоревских коней, со строгими глазами, подвязанными хвостами и затейливыми бубенчиками на упряжи.
Арсентий деловито, как это было ему свойственно, хлопотал, чтобы мягче и удобнее, то есть поглубже, было сидеть больному, и Елизавета Михайловна окончательно поверила в удачу и силу пироговского рецепта.
Расцеловалась с хозяйкой домика — простою мещанкой, которая всплакнула при этом, уселась, тщательно укутав ноги мужу и себе; забрал вожжи в рукавицы густобородый ямщик, гикнул, и кони двинулись с места рысью.
Так начался этот «прыжок в тишину», в гробовую тишину и крепостную темь необъятнейшей российской деревни.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая
ГРОБОВАЯ ТИШИНА
I
Кокоревские тройки смогли проскочить через совершенно опустошенную в смысле фуража полосу Крыма от Симферополя до Перекопа только при покровительстве и поддержке военных властей. Притом же пятая русская стихия — грязь — была, наконец, покорена морозом.
Елизавета Михайловна Хлапонина, увозившая, по совету Пирогова, своего тяжело контуженного мужа в курскую деревню, в начале дороги была за него в постоянной тревоге при каждом раскате саней, грозившем вывалить его в снег, при каждом ухабе, которых было вполне достаточно не только для тревог, даже и для отчаянья.
Однако уже к концу первого дня определилось, что, пожалуй, в некую смутную возможность добраться если не до курской деревни, то хотя бы до Екатеринослава можно было поверить. Старообрядец Кокорев, наживший свои миллионы на винных откупах, стремился подбирать к себе на службу только непьющих людей, и густобородый ямщик Пахом, который вез Хлапониных, оказался человеком вполне обстоятельным, хозяйственным, заботливым и к своей тройке, и к упряжи, и к саням, и к пассажирам.
Сани же были не простые розвальни, открытые всем ветрам и метелям, а кибитка, обитая плотным серым войлоком. На облучке рядом с Пахомом сидел денщик Арсентий, который успел перед отъездом добыть себе нагольный тулуп, необходимый для зимних путешествий, и в нем он вполне уже чувствовал себя в деревне, чему помогали и необъятные снежные поля кругом, и запах лошадей впереди, и то, что тройки двигались длинным дружным обозом, поневоле не слишком торопливым, так как нужно было размерить лошадиную прыть на тысячу с лишним верст.
По-матерински наблюдая за своим мужем, Елизавета Михайловна отмечала, как он оживился, чуть только началась эта длинная, необычная дорога.
Прежде всего дорога эта совсем не была так утомительно однообразна, как бывали в те времена нескончаемые русские дороги зимой. Она ярко пестрела и гремела, деловито, пожалуй весело даже, потому что все на ней было осмысленно, бодро, необходимо: русским войскам, атакованным в Крыму, везлись военные грузы.
Разномастные лошади, то мелкие, лохматенькие, сельские, ласково именуемые «котятами», то крупные, жилистые, городские; огромные, как слоны, длиннорогие украинские волы; величественно и даже как будто презрительно глядящие сверху вниз вислогубые рыжие верблюды; на возах или около возов горластые возчики в дубленых полушубках, подпоясанных то красными, то зелеными кушаками, в шапках шерстью наружу, и в голицах поверх варежек, а лица их пылали, подожженные морозом.
Радостно плыли навстречу, густо зеленея на снегу, огромные воза степного сена, и пахло от них такими изумительными ароматами, что кокоревские кони, втягивая их широкими, горячими ноздрями, замедляли шаг, мотали головами, фыркали и вздрагивали всей кожей.
Конечно, львиная доля этого сена съедалась дорогой теми же, кто его вез, — были ли это волы, верблюды или лошади, — но кое-что привозилось все-таки и конскому составу Крымской армии.
Везли сухари в мешках, закрытых сверху рогожами, крупу, овес, туши мороженого мяса, порох в ящиках, наконец, снаряды. Огромнейшее и ненасытное брюхо войны требовало всего этого в умопомрачающих количествах, поэтому дорога, была, как река в половодье: оживленно бурлива, стремительна и изобильна.
Елизавета Михайловна Хлапонина, увозившая, по совету Пирогова, своего тяжело контуженного мужа в курскую деревню, в начале дороги была за него в постоянной тревоге при каждом раскате саней, грозившем вывалить его в снег, при каждом ухабе, которых было вполне достаточно не только для тревог, даже и для отчаянья.
Однако уже к концу первого дня определилось, что, пожалуй, в некую смутную возможность добраться если не до курской деревни, то хотя бы до Екатеринослава можно было поверить. Старообрядец Кокорев, наживший свои миллионы на винных откупах, стремился подбирать к себе на службу только непьющих людей, и густобородый ямщик Пахом, который вез Хлапониных, оказался человеком вполне обстоятельным, хозяйственным, заботливым и к своей тройке, и к упряжи, и к саням, и к пассажирам.
Сани же были не простые розвальни, открытые всем ветрам и метелям, а кибитка, обитая плотным серым войлоком. На облучке рядом с Пахомом сидел денщик Арсентий, который успел перед отъездом добыть себе нагольный тулуп, необходимый для зимних путешествий, и в нем он вполне уже чувствовал себя в деревне, чему помогали и необъятные снежные поля кругом, и запах лошадей впереди, и то, что тройки двигались длинным дружным обозом, поневоле не слишком торопливым, так как нужно было размерить лошадиную прыть на тысячу с лишним верст.
По-матерински наблюдая за своим мужем, Елизавета Михайловна отмечала, как он оживился, чуть только началась эта длинная, необычная дорога.
Прежде всего дорога эта совсем не была так утомительно однообразна, как бывали в те времена нескончаемые русские дороги зимой. Она ярко пестрела и гремела, деловито, пожалуй весело даже, потому что все на ней было осмысленно, бодро, необходимо: русским войскам, атакованным в Крыму, везлись военные грузы.
Разномастные лошади, то мелкие, лохматенькие, сельские, ласково именуемые «котятами», то крупные, жилистые, городские; огромные, как слоны, длиннорогие украинские волы; величественно и даже как будто презрительно глядящие сверху вниз вислогубые рыжие верблюды; на возах или около возов горластые возчики в дубленых полушубках, подпоясанных то красными, то зелеными кушаками, в шапках шерстью наружу, и в голицах поверх варежек, а лица их пылали, подожженные морозом.
Радостно плыли навстречу, густо зеленея на снегу, огромные воза степного сена, и пахло от них такими изумительными ароматами, что кокоревские кони, втягивая их широкими, горячими ноздрями, замедляли шаг, мотали головами, фыркали и вздрагивали всей кожей.
Конечно, львиная доля этого сена съедалась дорогой теми же, кто его вез, — были ли это волы, верблюды или лошади, — но кое-что привозилось все-таки и конскому составу Крымской армии.
Везли сухари в мешках, закрытых сверху рогожами, крупу, овес, туши мороженого мяса, порох в ящиках, наконец, снаряды. Огромнейшее и ненасытное брюхо войны требовало всего этого в умопомрачающих количествах, поэтому дорога, была, как река в половодье: оживленно бурлива, стремительна и изобильна.