— Что делать, я ведь не с потолка это взял, я утверждаю это на основании того, что вижу ежедневно своими глазами… Это для нас, конечно, и для людей нашего круга существуют различные там высшие побуждения: славы, честолюбия, самолюбия, политические мечтания и прочее подобное! Мы образованны, нашему сознанию ясна картина во всем ее объеме… У нас есть отвлеченные понятия об отечестве, нам знакома история, наконец. А у них, у ратников ополчения, что? Туман, только туман, обступивший со всех сторон.
   Пока они видят только то, что их оторвали от их семейств совершенно насильно; потом они знают, что когда-то, со временем, их поведут, погонят на убой, как скот, — вот и все, что они знают… Ведь они на последней ступени общества, они под давлением тяжести всех сословий, они иначе и не могут смотреть на все, как только исподлобья, — что же им остается делать, как не пить?
   — А зачем же офицеры, как не затем, чтобы им разъяснить, что они призваны делать? — в недоумении спросил отец, но сын в форме офицера ополчения только усмехнулся горько:
   — Офи-церы!.. У офицеров та же водка, кроме того, карты, безденежье и, должен я сказать откровенно, при всем этом такое циническое отношение к казенной собственности, что мне, бывшему товарищу председателя уголовной палаты, все они не чем иным и не могут казаться, как только уголовными преступниками! О, конечно, с подведомственными им ратниками они не говорят ни об отечестве, ни об его защите, ни даже о Севастополе: у них свои личные дела и интересы. Взять каждого из них, — что называется добрый малый и этакий милый невежда во всех вопросах. Половина из них, я уверен, и теперь уже мерзавцы, остальные будут мерзавцами, когда войдут во вкус безнаказанности…
   Константин Сергеевич слушал младшего брата, все шире и шире открывая глаза. Ему казалось даже, что Иван просто неприличен с этими своими слишком горячими тирадами, способными болезненно взволновать отца, а Иван продолжал, сам волнуясь при этом:
   — На мне лежит вот теперь обязанность приемки для дружин вещей, построенных московским губернским комитетом ополчения… Прежде всего я должен сказать, что если кто из офицеров дружины что-нибудь делает в ней, то это только я: все остальные стараются решительно ничего не делать, отговариваясь даже и таким милым предлогом, что они не умеют, не могут, ну, просто не знают даже, как приняться за то, за се… Кроме того, не все уверены даже и в том, что останутся в ополчении. И правда, целых семь офицеров в одной нашей дружине не утверждены! Предводителю дворянства приказано написать, обратиться письменно ко всем неслужащим дворянам в уезде с приглашением поступить на службу…
   — …Вот как! Этак, пожалуй, и я получу такое письмо? — пытливо посмотрел Константин на брата.
   — Двух сыновей из одного семейства взять не могут, — решительно ответил ему за Ивана сам Сергей Тимофеевич.
   — М-да, я думаю тоже, — нерешительно подтвердил Иван.
   — Наконец, ведь могут и отказаться, — что же такое, что предводитель разошлет подобные письма? — сказал Константин.
   — Отказы предусмотрены, — заметил Иван, — и в случае их предводителю дается право самому выбрать наигоднейших, вытребовать документы от них и представить их к утверждению в офицеры без их согласия.
   — Даже без их согласия? — как эхо отозвался Сергей Тимофеевич. — Просто даже не верится! Если бы это не ты говорил, я бы не поверил! Вот до чего довело правительство! То пожертвования выколачивает из населения полиция, как татарские баскаки дань, то теперь это… Вот в какое время мы живем!
   — Я сюда приехал прямо из московского комитета, — продолжал между тем Иван, глядя на брата Константина, — и должен тебе сказать, что процветает там воровство самое наглое и явное! Я убежден, что гуси, засевшие там, украли из денег, отпущенных на постройку вещей для наших московских дружин, гораздо больше половины! А кто председатель губернского комитета?
   Губернатор, конечно!.. Принимать вещи для Серпуховской дружины приходится мне, — все эти сапоги, полушубки, ружья, телеги, зарядные ящики, мундирную одежду, ремни, подсумки, манерки, ранцы… Да, даже зарядные ящики, которых я никогда раньше не видал вблизи… И вот, даже я, человек в военном ведомстве новый, вынужден был засвидетельствовать письменно, что присланные нам вещи в огромном большинстве случаев полнейшая дрянь и своему прямому назначению не отвечают!..
   — Это что же, один ты так бракуешь построенные для нас вещи? — спросил Сергей Тимофеевич.
   — В том-то и дело, что не я один, хотя, может быть, с меня началось… Все приемщики вещей по всем московским дружинам их бракуют и не браковать не могут: слишком очевидная дрянь! И вот теперь все начальники дружин подняли вой. Этим губернатор, пожалуй бы, не смутился, — невелика, дескать, птица какой-нибудь подполковник, взятый из отставки, — но у нас есть крепкая защита в лице самого начальника ополчения генерала Ермолова и его заместителя графа Строганова. Теперь пусть воюют крупные военные авторитеты, а мы, штатские люди, будем ожидать приказаний: принимать нам всякий хлам заведомый или потребовать замены его вещами добропорядочными. А вопрос этот имеет большое значение: хотят ли из наших дружин готовить действительно материал для военных надобностей, или мы всего-навсего только канцелярская отписка…
   — Да, конечно, это вопрос серьезный, вопрос серьезный, — пробормотал Сергей Тимофеевич, заметно подавленный тем, что услышал. — Ведь даже и ратники ополчения должны будут иначе относиться к службе своей, когда увидят, что им дают вещи отменные; тогда они будут их беречь и любить, не правда ли?
   — М-да, я думаю, отесинька, что ратники-то больше понимают в сапогах и полушубках, в ремнях и шароварах, чем их офицеры, — несколько не на вопрос ответил Иван, — но теперь пока что они нас заваливают жалобами на то, что помещики обижают их жен, их семейства; и я даже хочу написать бумагу Капнисту об этом, а главное о том, что необходимо же как-то обеспечить семейства ратников, раз взяты в ополчение кормильцы. Наконец, еще один вопрос волнует наших ратников. Известно, что солдаты, раз они поступили на царскую службу в полки, перестают уже быть крепостными того или иного помещика, а ратники как?
   — Конечно, и ратники тоже должны быть освобождены от крепостной зависимости, а как же иначе? — немедленно ответил Ивану Константин и вопросительно поглядел на отца, но тот поглаживал отросшую на законном основании белую бородку (в конце сороковых годов с него и Константина взяли подписку на обязательство непременно брить бороды) и отозвался задумчиво:
   — С одной стороны, ты прав, разумеется, но с другой…
   — А что же именно «с другой»? — удивился Константин Сергеевич.
   — С другой — правы и помещики: ведь ратников сегодня взяли, а завтра могут и распустить, если вдруг будет подписан мир в Вене.
   — О том, чтобы собралась венская конференция, что-то не слышно, — сказал Иван Сергеевич, — ратники же не хотят и верить тому, что они остаются крепостными, хотя они и призваны в дружины. Ведь как-никак, а солдат все-таки получает право не на одни только усы: он знает, что, раз надел он шинель и ранец и взял в руки ружье, он уж больше не крепостной.
   Ратникам же и шинели и ружья вот-вот будут розданы, а между тем в состоянии их никакой перемены… Не называется ли это драть с одного вола две шкуры? Вот почему, между прочим, они и пьют и ни малейшего уважения к своему званию ратника не чувствуют… Кстати, я в Серпухове встретился с одним офицером, только что приехавшим из Севастополя. Когда этот офицер уезжал из Крыма, он еще не знал, что Меншиков отставлен, узнал только здесь и обрадовался чрезвычайно. «Вы себе представить не можете, говорит, как весь флот и вся армия ненавидели Меншикова! Ведь он за полгода ни разу ни на одном бастионе не был!..» Можно сказать, редкостный случай: быть главнокомандующим русской армией и заслужить в такой короткий срок живейшую ненависть и солдат и офицеров!
   — Другими словами всего русского народа, — заметил Константин, а Сергей Тимофеевич добавил:
   — Что и будет вписано в графу итогов царствования Николая… Но если новое царствование начинается таким ополчением, как только что я слышал, то…
   Он медленно махнул широкой в кости тяжелой рукой и опустил голову, не досказав того, что было понятно и без слов. Но вдруг он поднял эту седую крупную голову, перевязанную траурной марлей, и с большой живостью обратился к Ивану:
   — Вот какая мысль пришла мне о начальниках дружин! Ты сказал, что они подняли вой по поводу — ну, как их — этих вот самых солдатских вещей… А не впадаешь ли ты здесь в некоторую ошибку? Вой воем, и об этом нет спору, но нет ли здесь, в этом вое, задней мысли, а?
   — То есть какой же именно? — не понял Иван Сергеевич.
   — А вот какой: не хотят ли эти наши начальники дружин, — ведь они все отставные штаб-офицеры, — не хотят ли они добиться того, чтобы им на руки давали деньги для этой самой, как ты выразился, постройки полушубков, сапог и прочего? То поправляют свои делишки дворяне из комитетов губернского и сам губернатор, а то поправляли бы свои дела они, начальники дружин, а? Как ты думаешь?
   Иван Сергеевич улыбнулся и ответил:
   — Я думаю, что ты, отесинька, прав гораздо больше, чем наполовину! Я даже думаю, что и то обращение предводителя к неслужащим дворянам, чтобы их против воли заставить идти в ополчение, вызвано только одним желанием заставить этих дворян откупаться, чем тоже можно неплохо поправить кое-чьи расстроенные денежные делишки!

IV

   У Грановского, также в начале марта, сидел брат Хлапониной, адъюнкт-профессор Волжинский. Грановский вскоре после «отдания сотого Татьянина дня» заболел и не выходил из своей квартиры. Хотя он, получивший чахотку по наследству от отца, никогда не отличался здоровьем, но всякое ухудшение чрезвычайно тревожило его жену, Елизавету Богдановну, которая тоже часто бывала больна и много недель в году проводила в постели.
   Однако чуть только появлялось повышение температуры у мужа, она превозмогала все свои боли и ревностно начинала за ним ухаживать. Она часто и убежденно говорила своим хорошим знакомым:
   — Если только Тимоша умрет раньше меня, я в тот же день пойду и лягу на рельсы, когда будет идти поезд. Без него я жить не хочу и не могу.
   Смерть между тем частенько уже застаивалась у их порога, но еще не решалась пока переступить его. Однако всем со стороны было ясно, что чета Грановских обречена, и, пожалуй, гораздо более, чем Елизавета Богдановна, ненадежен ее муж. Лечившие его врачи полагали, что он едва ли будет в состоянии пережить наступивший год.
   Он перестал читать свои лекции, но его слушатели-студенты почувствовали такую пустоту в стенах университета, вызванную его отсутствием, что решили обратиться к нему с письмом. Они просили его ни больше ни меньше как о том, чтобы он разрешил им продолжать слушать курс средней истории у него на дому. Они писали: «Мы с грустным чувством говорили себе: печатные руководства и исторические сочинения останутся с нами везде и всегда, но не везде и не всегда будем мы иметь возможность слушать Грановского…»
   Быть может, это было несколько эгоистично со стороны студентов, но больного профессора тронуло желание горы идти к Магомету, раз Магомет не мог сам идти к горе, и лекции по средней истории продолжались у него на квартире.
   На это полушепотом пожаловалась Елизавета Богдановна, встретив Волжинского в прихожей.
   — Когда же они приходят? — справился Волжинский.
   — Да вот через каких-нибудь полчаса и сойдутся! — прошептала она с тоской, вытянув к нему тощую, тонкую шею, и умоляла его без слов, одним только долгим и унылым взглядом больших выпуклых и выцветших глаз, окруженных сильной синевою, чтобы он тоже не засиживался у больного и не волновал его излишне разговором.
   Волжинский понял этот взгляд и постарался успокоить ее:
   — Я всего на пять минут, не больше…
   — Вы-то что же, вы его не утомите, на это я надеюсь, — зашептала она, — а вот студенты!.. Набьется их полный кабинет; Тимоша потом, после лекции, вынужден ложиться в постель, — так это его утомляет… А тут еще и форточку после них приходится открывать, проветривать…
   В кабинете Грановского Волжинский старался, после шепота Елизаветы Богдановны, говорить сдержанно и негромко, но больной, видимо, не хотел признавать себя больным, тем более что своего ученика, почитателя и помощника не видел он уже недели две, и как раз в такое волнующее время.
   — Что говорят о новом царе, Николай Михайлович? — обратился он к гостю сейчас же после первых двух-трех фраз о здоровье.
   — Что же я знаю, сидя тут, в Москве? — пожал плечами Волжинский.
   — Ну, все-таки! Подумаешь, что Москва это какой-нибудь Якутск! Вы — в Москве, а я — в своей квартире, это разница! Говорят же что-нибудь о новом царе?
   — Говорят, будто часто он плачет, больше я ничего не слыхал. Вот, например, прощался с кадетами, как начальник военно-учебных заведений, и проливал слезы. Кажется, об этом было даже напечатано в «Пчеле»[51].
   — Конечно, было в «Пчеле», и я уж читал это! Тоже, сообщил новость! А не слыхали ли, как он насчет амнистии декабристам, какие еще остались в ссылке? И насчет этих вот еще несчастных петрашевцев…
   — Ну, кто же об этом будет думать сейчас?
   — Как кто? Ему же, Александру, и следует подчеркнуть сразу, с первых же дней, что старому конец, что взят им новый курс, что наступила новая эпоха для России! Ведь мог же он когда-то, лет двадцать назад, когда путешествовал по Сибири, ходатайствовать перед отцом за многих декабристов, — и участь их была смягчена… Правда, тогда с ним был Жуковский, а теперь уж его нет в живых, но я думаю, что теперь уж Александр и сам, без Жуковского, способен понять, что шаг этот ему необходимо сделать… хотя бы для того, чтобы начать этим реформы. Ведь он не просто так вот взял да и принял престол, как всякий наследник! Он не престол, он великое обязательство принял! Война эта всем показала, что мы сейчас нуждаемся в преобразователе ничуть не меньше, чем московская Русь в Петре. Нам нужен гений на престоле — не меньше!.. А как Александр? Ну, разве же он гений?
   — Сомнительно, — усмехнулся Волжинский. — Гения даже и в обширном царском терему не спрячешь. Давно бы он проявил себя, если бы был хоть талантлив. Ведь не так и молод — под сорок лет.
   — Да, гения не спрячешь, это верно. Этот светильник под спудом гореть не умеет. Но, может быть, новый царь поведет войну как-нибудь счастливее, чем его отец, или пойдет на мир, разумеется почетный? Довольно уже с нас войны! Достаточно уж показала она нам нашу гнилость. Теперь — мир и реформы… Коренные реформы, во всем реформы, начиная с отмены крепостного права… Только есть ли нужные для реформы люди там, наверху? Ведь высшее общество при Александре I было гораздо просвещеннее, чем оно сделалось при его братце. Шутка сказать, тридцать почти лет заколачивать окно в Европу!
   Надо отдать ему справедливость, он преуспел в этом. Что слышно о мирной конференции?
   — Пока ничего определенного.
   — Но теперь она должна открыться! Непременно и в самом скором времени! Нужно ведь учесть покойного царя и как личность, всеми ненавидимую. Его ненавидели и боялись. Но ведь нашего нового царя не за что пока ненавидеть, а?
   — Да, конечно, его нет причин ненавидеть, однако нет причин и бояться, — заметил Волжинский.
   — Не нужно вовсе, чтобы его боялись! Ему самому с первых же дней нужно взять такой курс, чтобы даже и эмигранты наши не побоялись приехать в свое отечество из-за границы… Герцен, например! Непременно надо, чтобы вернулся Герцен… И ему найдется большое дело, потому что если есть у нас, русских, человек настоящего обширного государственного ума, то это — Герцен!
   — Да-а, Тимофей Николаевич, но только Герцену все-таки едва ли разрешат приехать. Зато приехал австрийский эрцгерцог на похороны Николая Павловича, и уж ходит по рукам экспромт Тютчева на этот приезд… Я видел листок мельком и запомнил из него только две строчки:
   Прочь, прочь австрийского Иуду
   От гробовой его доски!
   — Но, конечно, никто его прочь не погонит, да и незачем его гнать.
   Может быть, через него-то именно и договорятся, наконец, с Францем-Иосифом… Ах, как нужен был бы нам сейчас мир! Мир и реформы!..
   Мир и реформы!
   Исхудалое длинное лицо Грановского горело. На лбу, над бровями, выступил крупный пот. Наконец, он закашлялся затяжным натужным кашлем, схватившись обеими руками за впалую грудь.
   Обеспокоенная Елизавета Богдановна появилась в дверях, и Волжинский поспешил проститься, так и не сказав того, с чем он пришел: что у него уже с неделю гостит родная сестра с мужем, артиллерийским офицером, севастопольцем, которые очень желают познакомиться с ним, знаменитым профессором… Здоровье профессора, он видел, стало так плохо, что ни ему, ни измученной жене его было явно не до гостей.
   От Грановского Волжинский пошел по своим университетским делам, а вернувшись домой, застал гостей в большом беспокойстве: Дмитрию Дмитриевичу был доставлен довольно долго искавший его казенный пакет, извещавший его о смерти дяди, «помещика Курской губернии, Белгородского уезда, надворного советника в отставке Василия Матвеевича Хлапонина». Не трудно было им догадаться, что адрес Волжинского, к которому они и поехали из Хлапонинки, — хотя и не прямо, а с длительной остановкой в Курске, — был найден уездной полицией в записях покойного, но о том, естественной ли смертью умер дядя, или насильственной, ничего не было сказано в казенной бумаге. Можно было только догадаться, что смерть была какая-то скоропостижная: ведь, уезжая из Хлапонинки, они оставили дядю вполне здоровым, даже мечтающим обзавестись законной женой и населить дом вполне законными от нее детьми.
   — Выходит, что вам надобно ехать, не теряя времени, обратно в свою Хлапонинку! — сделал ударение на слове «свою» Волжинский, выслушав их и обращаясь к Дмитрию Дмитриевичу.
   — В мою Хлапонинку? — подхватил Дмитрий Дмитриевич, отрицательно качнув при этом головой. — Едва ли я — единственный наследник! Скорее всего, что совсем не наследник: все зависит от духовного завещания, какое дядя оставил.
   — Да, конечно, у него ведь много детей, которых даже и «побочными» не назовешь, так как не имеется «прямых», — добавила Елизавета Михайловна.
   — Ну, а если завещания никакого не нашли, потому что его, допустим, и не было? — упорствовал Волжинский.
   — Не-ет, дядя мой был не из таковских, чтобы не написать завещания! — уверенно сказал Хлапонин. — Да что ему еще было и делать там у себя, по вечерам, зимою? Пиши да пиши завещания… Что же касается того, чтобы ехать, то ведь скоро надо отправляться назад в Севастополь: отпуск мой подходит к концу, и я уже не чувствую себя больным, слава богу.
   И как бы в доказательство того, что он уже совершенно здоров, Дмитрий Дмитриевич развел широко руки, сделал ими два-три сильных движения и по-строевому высоко поднял грудь.
   — Молодцом! — не мог не похвалить Волжинский.
   — Вот видишь! А пять месяцев назад был я полутруп… Что же касается Хлапонинки, то должен я сказать, что не хочется мне что-то туда и заезжать. А? Как, Лиза, ты?.. Предположим даже, что я единственный наследник. Ведь вводиться во владение — это очень длинное дело, требует хлопот и денег… Это будет означать, что надо просить у начальства о продлении отпуска как бы для лечения… Неловко, Лиза!
   — А разве я тебе говорила что-нибудь об этом? — удивилась она.
   — Не говорила, нет, но, может быть, думаешь так?
   — Не думаю, поверь, Митя! Мне так было всегда жутко в этой Хлапонинке, — обратилась она к брату, — что я бы поехала скорее опять в Севастополь, чем туда, если бы даже Митя и был объявлен единственным наследником.
   — Конечно, поскольку имение является недвижимым имуществом, то сбежать от вас оно никуда не может и не смеет, — улыбнулся Волжинский. — Извещение об этом вы получите или на мой адрес, или на севастопольский. А так как я не знаю, что такое во всей своей прелести бомбардировка со стороны англо-французов, то не могу и решить, что предпочтительней: третий бастион или русские присутственные места… Может быть, действительно лучше вам обоим будет, если вы оставите свой ввод во владение до окончания войны.
   — Послушай, откуда же ты взял этот непременный «ввод во владение»? — отозвалась ему сестра, но он ответил шутливо:
   — Ах, боже мой, я просто привык, как Наполеон, всегда надеяться на самое худшее, чтобы не нести потом никаких разочарований!

Глава шестая
ПЛАСТУНЫ

I

   Для живой изгороди подходят только такие кустарники, которые способны укореняться быстро, расти густо и стоять ежами, распустив во все стороны крепкие колючие шипы. На севере, например, хорош для этого боярышник, на юге же гораздо пригоднее его держи-дерево или акация-гледичия: они подымаются сплошной колючей стеной, и продраться сквозь них ни пешему, ни конному невозможно. Такой живой изгородью России на юге сделались запорожцы, при Екатерине II переселенные с Днепра на Кубань стеречь русские рубежи.
   Кордонная линия тянулась по правому гористому берегу Кубани. У Анапы она соединялась с береговой линией, тянувшейся вдоль берега Черного моря на юг до Грузии. Гарнизоны постов береговой линии были сняты и перевезены в Крым перед самым началом осады Севастополя, но кордонная линия на Кубани оставалась, как и прежде, оплотом против набегов горцев и опорой для наступательных действий против них же.
   С Днепра на Кубань переселились казаки со своими приемами строить укрепления и даже со своими старинными пушками, помнившими времена чуть ли не Наливайки[52] и Палия[53]. Их посты представляли собою четырехугольные редуты с бруствером, усаженным терновником. Такие редуты с успехом выдерживали нападения конных шаек и пеших толп. Неизменно на каждом таком редуте устраивалась наблюдательная вышка вроде пожарной каланчи, только самого простого вида. Из камышовой крыши этой вышки вздымался пикою шест с перекладиной, а на каждом конце перекладины подвешен был на бечевке шар из ивовых прутьев. Это и был телеграф или по-казацки маяк. Когда сторожевой на вышке замечал вдали черкесов, он кричал вниз:
   — Черкесы, бог з вами!
   Ему кричали снизу:
   — Маячь же, небоже!
   Сторожевой поднимал, дергая за бечевки, оба шара кверху, и, если при этом был хотя бы слабый ветер, они раскачивались и «маячили» тревогу.
   Кроме того, рядом с укреплением врыт был длинный шест, обмотанный соломой, а на верху шеста торчала кадушка со смолой. Если нападение черкесов производилось ночью, зажигался этот маяк. Тогда один за другим вспыхивали и горели такие маяки по всей линии, подымалась ружейная пальба, кричали люди, ревела скотина, а иногда громогласно прокатывался по реке пушечный выстрел, не столько вредоносный для черкесов, сколько внушительный и ободряющий для казаков.
   Впереди укреплений и по сторонам их для связи ставились пикеты, — по-казачьи «бикеты», — простые шалаши, окруженные плетневой оградой; они вмещали от трех до десяти казаков. Зная малочисленность пикетов, шапсуги иногда окружали их ночью большой толпой и кричали по-русски:
   — Эй, Иван! Гайда за Кубань!
   Это значило: «Не трать зарядов, а лучше сдавайся!..» Но казаки начинали отстреливаться из-за своей плетневой крепости, и часто бывало, что отбивали нападение или вызывали своей пальбой подмогу с постов, а иногда все до одного погибали.
   Когда в 1787 году запорожцы в числе тринадцати тысяч двинулись по грамоте Екатерины переселяться на Кубань, пограничную с тогдашними турецкими землями на Кавказе, они отметили это событие в своей жизни иронической песней:
   Ой, годi нам журитися,
   Треба перестати:
   Заслужили от царицi
   За службу заплати!
   Дала хлiб-сiль i грамоти
   За вiрниi служби:
   От тепер ми, односуми,
   Забудемо нужди.
   В Таманi жить, вiрно служить,
   Гряницю держати;
   Рибу ловить, горiлку пить,
   Ще и будем богатi
   Та вже треба женитися
   Iхлiба робити,
   А хто йтиме iз невiри,
   Непощадно бити…
   В грамоте Екатерины обязанность жениться и завести свое хозяйство была поставлена в число первых обязанностей для бездомовной запорожской вольницы. Пришлось эту обязанность выполнить: они осели на новых местах, и вышли из них не такие уж плохие хозяева, потому что на Кубани нашли они не только богатейшие земли — бездонный чернозем, но еще и неусыпного врага всему своему хозяйству в лице шапсугов, абадзехов и других кавказцев с левого берега реки.
   Но как бы ни была беспокойна жизнь казаков-переселенцев, надо было жить и «гряницю держати», и первоначальные коши и курени их исподволь превратились в станицы и хутора, подкреплявшие кордонную цепь особыми отрядами во время ожидавшихся по розыскам разведчиков нападений горцев летом или осенью. Зимою же эти вспомогательные отряды располагались около линии бивуаком под открытым небом и выстаивали так два, два с половиной месяца, потому что зимой Кубань замерзала и была проходима во всю длину и для пеших горцев — «психадзе» и для конных — «хеджретов».