Страница:
Он же поглядывал на нее с сознанием какого-то непонятного ей своего достоинства и своей правоты. Чтобы как-нибудь отозваться ему, она сказала:
— Да вот и сейчас несколько государств воюет в Крыму, чему мы и были свидетели.
— Ага! В Крыму! Вот-вот! — очень оживился дядя, точно она весьма помогла ему такою незначительной репликой. — Об этом именно и пойдет у нас сейчас речь! — потер он крепко руки, хотя в комнате было тепло. — Не так давно читал я в «Инвалиде», что имеют желание англичане сделать Крым своею колонией, а французов приспособили доставать им из огня каштаны.
Государство, видите ли, колоний себе ищет… Ну, а именно как?.. Если кругом его давят так, что локти не раздвинешь, то о чем оно может думать?
Тоже о колониях?.. Колониями это не называется, конечно-с, а вот так, скажем, если бы где-нибудь в другой губернии, где земли дешевые, прикупить клочок, невредный, это ведь законом не воспрещается… И вот, дражайшая Елизавета Михайловна, и ты — ты также, Митя, — вы были в Крыму, а в Крыму — война, напали на нас негодяи, но мы-то, мы-то со своей доблестью, мы-то ведь отстоим Крым в конце-то концов, а? Отстоим или не отстоим, говорите прямо, по-родственному!
— Отстоим! — очень твердо ответил ему на этот раз как на весьма знакомый вопрос вполне определенным выводом Дмитрий Дмитриевич.
— Отстоим? Ага! Вон он, голос святой воина православного! Отстоим…
За это выпьем! — он опрокинул в открытый рот рюмку домашней наливки и, ничем не закусив, точно спеша договорить, продолжал:
— Это и мое мнение тоже!.. Но я знаю, знаю некоторых таких, которые сомневаются в этом, маловеры! И даже осмеливаются утверждать противное-с! И вот теперь я вас хочу спросить обоих: есть ли и в Крыму подобные маловеры из помещиков, которые даже на свои имения рукой махнули-с и в грош их теперь не ценят, а? Есть ли?
— Я думаю, что таких найдется довольно, — сказала Елизавета Михайловна.
— Ага! Та-ак! Даже много? Приятно мне это слышать-с… Ну, вот-с что теперь: не знаете ли вы, дражайшая, там хотя бы двух-трех подобных, чтобы с ними письменные отношения завязать или даже доверенное лицо к ним послать, чтобы они могли быть настолько умны… настолько умны, чтобы с имениями своими теперь же развязаться, а я бы, дурак, может быть, надумал бы подходящую цену им предложить за бросовое это, никчемушное их имущество, а? За души, которые даже, может, и разбежались!
И, высказав, наконец, свою заветную, видимо, мысль, Василий Матвеевич выпрямился, глаза его выкарабкались из мясистых век и округлились, и появилось в них такое сосредоточенное выражение, как у ястреба в клетке.
Только теперь поняла Елизавета Михайловна, почему с такою готовностью отозвался Хлапонин-дядя на эстафету, подписанную именем его племянника: при помощи все того же уже обобранного им племянника Мити он думал утвердиться в смелой мысли о «колонии» в Крыму, которую можно бы было приобрести за полный бесценок.
Это заставило ее вздрогнуть от омерзения, однако она сдержалась, взглянув на мужа. Она даже заставила себя припомнить несколько фамилий крымских помещиков.
— На Каче там есть большое имение Мордвинова, — с трудом подыскивая слова, проговорила она. — На Бельбеке — Бибиковых… под Евпаторией — Ревелиоти…
— Ну, вот, ну, вот, вы, стало быть, знаете там многих, дражайшая! — так и потянулся к ней всем корпусом дядя. — И у всех, должно быть, душа в пятки ушла, и все, наверно, из Крыма умчались, а я бы так и быть рискнул, да! Я бы напустил на себя смелости, и, конечно, с переводом долга, какой на имении числится, они могли бы пойти на сделку со мной, выгодную для них, а не для меня, для них, и во всех отношениях! А что касается меня, то тут — риск! Но-с я люблю рисковать! Я не зря ведь служил в молодые свои годы в министерстве внутренних дел и наружного бездействия, как это называлось! Наружная — молчок, замочек на ключике, а что касается моих внутренних дел, то здесь у меня, — постучал он себя пальцем по лбу, — крупные идут иногда разговоры и споры-с! А что такое наш помещик здесь, кругом меня? Я все их делишки насквозь вижу и знаю-с! У них по сто коров, а своего масла нет, — в городе покупают! У них телята маток сосут, — откуда же молоку быть и откуда маслу? Они только за зайцами по полям своим рыщут, а зимой в город — и к цыганкам! Жить на планете нашей и русским быть — это, дражайшая моя, задача из самых трудных! А чтобы еще и большим куском земли владеть, — наитруднейшая!.. Однако я на это готов идти и… пойду! Чувствую в себе силы для этого!
Василий Матвеевич глядел победителем и только на одну Елизавету Михайловну; увечного племянника своего он явно скидывал со счетов.
Четыре свечи на столе в высоких медных ярко начищенных шандалах горели, потрескивая и склоняя в разные стороны лепестки пламени. Когда они нагорали, Василий Матвеевич кричал: «Федька-а!» — и из прихожей вскакивал в столовую рыженький казачок с щипцами, проворно снимал нагар со свечей, потом, не мешкая, выскакивал снова в свою прихожую.
— Чуть только запахло войною, — продолжал Василий Матвеевич с большим подъемом, — я, я весь внимание!.. Нужно было бы продать пшеницу нового урожая, но я ее не продал-с… я, чтобы обернуться с платежами, скот продал, на зиму глядя, а пшеницу и сено — это я оставил про-о-запас! — Он глубокомысленно сжал губы и поднял палец. — Война, думаю, не свой брат, война все подберет и крылышком из закромов повыскребет. И так что, может, пожалуй, случиться, понадобится вдруг и мой запасец, а?.. Но это я к слову-с. Главная же мысль моя витает не здесь, а там, откуда вы прибыть изволили, дражайшая, — в Крыму-с… Я ведь очень ревностно читаю газеты-с.
«Московские ведомости», «Северную пчелу». Я все про себя отмечаю за них и за нас, и, конечно же, не осмеливаюсь я думать, чтобы мы, большущее государство такое, не выгнали их, мерзавцев, посягающих на наше добро, вон, в три шеи! Вон, в три шеи!.. Я убежден в этом! Я патриот и убежден!
Выгоним, а? Как, Митя?
— Выгоним, — как автомат повторил Дмитрий Дмитриевич, жуя соленую и твердую ветчину и глядя на своего дядю с немалым любопытством.
— А вдруг не выгоним? — почти прошептал дядя, склоняя голову в сторону Елизаветы Михайловны.
— Никто в Крыму так не думает, — сказала Елизавета Михайловна.
— А-а! Никто?.. Вот оно что значит геройство русское!.. А если не выгоним, — допустим на минутку-с, — тогда как? Тогда, значит, я опростоволосился, деньги мои пропали, продавец же в выгоде будет, вот что-с! Положим, что не такая большая уж будет его выгода, да я и той не хочу ему доставлять!.. А правительство… Что касается правительства, то ведь, посудите сами, дражайшая Елизавета Михайловна, как оно может войти в положение всех потерявших имущество в Крыму? Ведь и теперь, пока война еще только в начале, многие потеряли уже все и теряют, а разве кто-нибудь возмещает им? Вы об этом не слышали?
Теперь вид у Василия Матвеевича был оторопелый, как у потерпевшего от бомбардировки. Глядя на него, можно было подумать, что имение в Крыму, свою колонию, он уже потерял. Но что было совсем уж неожиданно, он глядел на Елизавету Михайловну умоляюще, скорбно, как будто она была — русское правительство и от нее зависело возместить или не возместить его потерю, и если возместить, то как именно, в какой мере: полностью или же только в какой-нибудь десятой части?
Но как только минутная стрелка старинных стенных часов пододвинулась к двенадцати, Василий Матвеевич мгновенно сбросил с себя все заботы, даже и о потерянном под напором союзных сил имении в Крыму. Он стал торжественным. Он даже поднялся, чтобы собственноручно разлить по бокалам душистое пенящееся шампанское. Он никому не хотел передоверить обращения с этим деликатным, дорогим напитком, а когда разлил его, сосредоточенно вгляделся в Дмитрия Дмитриевича и проговорил без передышки:
— В наступившем новом году желаю тебе, Митя, полного здоровья, вам же, Елизавета Михайловна, радости желаю видеть своего мужа опять в цветущем виде, а что же касается вас самой, то от всего сердца желаю я, чтобы так же цвели вы в наступившем году, как вот теперь вы цветете на мое сиротское счастье!..
Тут он неожиданно как-то коротко всхлипнул, — подготовлено это было им или нет, — и, припав к руке Елизаветы Михайловны, целовал ее по-родственному, может быть, но долго и крепко; впрочем, так же долго и крепко целовал и племянника. Мигая потом влажными ресницами, он казался до того растроганным, что можно было подумать: вот-вот теперь-то, наконец, он и заговорит о своем покойном брате, о его безвременно умершей жене, матери кадета Мити, об опеке над их частью имения и прочем таком, но он сказал, взяв со стола большеголовую пробку от шампанского:
— Спрячу и эту! Достаточно уж я их спрятал на всякий случай… Ведь он жив, как я недавно справлялся о нем… Он теперь уж в отставке, тайный советник и очень стар, но все-таки, как бы то ни было, живет в столице, знакомства кое-какие, поди, сохранил, так что в случае чего повезти ему чемоданчик пробок, авось что-нибудь и сделает в мою пользу-с!
VIII
Глава вторая
I
II
— Да вот и сейчас несколько государств воюет в Крыму, чему мы и были свидетели.
— Ага! В Крыму! Вот-вот! — очень оживился дядя, точно она весьма помогла ему такою незначительной репликой. — Об этом именно и пойдет у нас сейчас речь! — потер он крепко руки, хотя в комнате было тепло. — Не так давно читал я в «Инвалиде», что имеют желание англичане сделать Крым своею колонией, а французов приспособили доставать им из огня каштаны.
Государство, видите ли, колоний себе ищет… Ну, а именно как?.. Если кругом его давят так, что локти не раздвинешь, то о чем оно может думать?
Тоже о колониях?.. Колониями это не называется, конечно-с, а вот так, скажем, если бы где-нибудь в другой губернии, где земли дешевые, прикупить клочок, невредный, это ведь законом не воспрещается… И вот, дражайшая Елизавета Михайловна, и ты — ты также, Митя, — вы были в Крыму, а в Крыму — война, напали на нас негодяи, но мы-то, мы-то со своей доблестью, мы-то ведь отстоим Крым в конце-то концов, а? Отстоим или не отстоим, говорите прямо, по-родственному!
— Отстоим! — очень твердо ответил ему на этот раз как на весьма знакомый вопрос вполне определенным выводом Дмитрий Дмитриевич.
— Отстоим? Ага! Вон он, голос святой воина православного! Отстоим…
За это выпьем! — он опрокинул в открытый рот рюмку домашней наливки и, ничем не закусив, точно спеша договорить, продолжал:
— Это и мое мнение тоже!.. Но я знаю, знаю некоторых таких, которые сомневаются в этом, маловеры! И даже осмеливаются утверждать противное-с! И вот теперь я вас хочу спросить обоих: есть ли и в Крыму подобные маловеры из помещиков, которые даже на свои имения рукой махнули-с и в грош их теперь не ценят, а? Есть ли?
— Я думаю, что таких найдется довольно, — сказала Елизавета Михайловна.
— Ага! Та-ак! Даже много? Приятно мне это слышать-с… Ну, вот-с что теперь: не знаете ли вы, дражайшая, там хотя бы двух-трех подобных, чтобы с ними письменные отношения завязать или даже доверенное лицо к ним послать, чтобы они могли быть настолько умны… настолько умны, чтобы с имениями своими теперь же развязаться, а я бы, дурак, может быть, надумал бы подходящую цену им предложить за бросовое это, никчемушное их имущество, а? За души, которые даже, может, и разбежались!
И, высказав, наконец, свою заветную, видимо, мысль, Василий Матвеевич выпрямился, глаза его выкарабкались из мясистых век и округлились, и появилось в них такое сосредоточенное выражение, как у ястреба в клетке.
Только теперь поняла Елизавета Михайловна, почему с такою готовностью отозвался Хлапонин-дядя на эстафету, подписанную именем его племянника: при помощи все того же уже обобранного им племянника Мити он думал утвердиться в смелой мысли о «колонии» в Крыму, которую можно бы было приобрести за полный бесценок.
Это заставило ее вздрогнуть от омерзения, однако она сдержалась, взглянув на мужа. Она даже заставила себя припомнить несколько фамилий крымских помещиков.
— На Каче там есть большое имение Мордвинова, — с трудом подыскивая слова, проговорила она. — На Бельбеке — Бибиковых… под Евпаторией — Ревелиоти…
— Ну, вот, ну, вот, вы, стало быть, знаете там многих, дражайшая! — так и потянулся к ней всем корпусом дядя. — И у всех, должно быть, душа в пятки ушла, и все, наверно, из Крыма умчались, а я бы так и быть рискнул, да! Я бы напустил на себя смелости, и, конечно, с переводом долга, какой на имении числится, они могли бы пойти на сделку со мной, выгодную для них, а не для меня, для них, и во всех отношениях! А что касается меня, то тут — риск! Но-с я люблю рисковать! Я не зря ведь служил в молодые свои годы в министерстве внутренних дел и наружного бездействия, как это называлось! Наружная — молчок, замочек на ключике, а что касается моих внутренних дел, то здесь у меня, — постучал он себя пальцем по лбу, — крупные идут иногда разговоры и споры-с! А что такое наш помещик здесь, кругом меня? Я все их делишки насквозь вижу и знаю-с! У них по сто коров, а своего масла нет, — в городе покупают! У них телята маток сосут, — откуда же молоку быть и откуда маслу? Они только за зайцами по полям своим рыщут, а зимой в город — и к цыганкам! Жить на планете нашей и русским быть — это, дражайшая моя, задача из самых трудных! А чтобы еще и большим куском земли владеть, — наитруднейшая!.. Однако я на это готов идти и… пойду! Чувствую в себе силы для этого!
Василий Матвеевич глядел победителем и только на одну Елизавету Михайловну; увечного племянника своего он явно скидывал со счетов.
Четыре свечи на столе в высоких медных ярко начищенных шандалах горели, потрескивая и склоняя в разные стороны лепестки пламени. Когда они нагорали, Василий Матвеевич кричал: «Федька-а!» — и из прихожей вскакивал в столовую рыженький казачок с щипцами, проворно снимал нагар со свечей, потом, не мешкая, выскакивал снова в свою прихожую.
— Чуть только запахло войною, — продолжал Василий Матвеевич с большим подъемом, — я, я весь внимание!.. Нужно было бы продать пшеницу нового урожая, но я ее не продал-с… я, чтобы обернуться с платежами, скот продал, на зиму глядя, а пшеницу и сено — это я оставил про-о-запас! — Он глубокомысленно сжал губы и поднял палец. — Война, думаю, не свой брат, война все подберет и крылышком из закромов повыскребет. И так что, может, пожалуй, случиться, понадобится вдруг и мой запасец, а?.. Но это я к слову-с. Главная же мысль моя витает не здесь, а там, откуда вы прибыть изволили, дражайшая, — в Крыму-с… Я ведь очень ревностно читаю газеты-с.
«Московские ведомости», «Северную пчелу». Я все про себя отмечаю за них и за нас, и, конечно же, не осмеливаюсь я думать, чтобы мы, большущее государство такое, не выгнали их, мерзавцев, посягающих на наше добро, вон, в три шеи! Вон, в три шеи!.. Я убежден в этом! Я патриот и убежден!
Выгоним, а? Как, Митя?
— Выгоним, — как автомат повторил Дмитрий Дмитриевич, жуя соленую и твердую ветчину и глядя на своего дядю с немалым любопытством.
— А вдруг не выгоним? — почти прошептал дядя, склоняя голову в сторону Елизаветы Михайловны.
— Никто в Крыму так не думает, — сказала Елизавета Михайловна.
— А-а! Никто?.. Вот оно что значит геройство русское!.. А если не выгоним, — допустим на минутку-с, — тогда как? Тогда, значит, я опростоволосился, деньги мои пропали, продавец же в выгоде будет, вот что-с! Положим, что не такая большая уж будет его выгода, да я и той не хочу ему доставлять!.. А правительство… Что касается правительства, то ведь, посудите сами, дражайшая Елизавета Михайловна, как оно может войти в положение всех потерявших имущество в Крыму? Ведь и теперь, пока война еще только в начале, многие потеряли уже все и теряют, а разве кто-нибудь возмещает им? Вы об этом не слышали?
Теперь вид у Василия Матвеевича был оторопелый, как у потерпевшего от бомбардировки. Глядя на него, можно было подумать, что имение в Крыму, свою колонию, он уже потерял. Но что было совсем уж неожиданно, он глядел на Елизавету Михайловну умоляюще, скорбно, как будто она была — русское правительство и от нее зависело возместить или не возместить его потерю, и если возместить, то как именно, в какой мере: полностью или же только в какой-нибудь десятой части?
Но как только минутная стрелка старинных стенных часов пододвинулась к двенадцати, Василий Матвеевич мгновенно сбросил с себя все заботы, даже и о потерянном под напором союзных сил имении в Крыму. Он стал торжественным. Он даже поднялся, чтобы собственноручно разлить по бокалам душистое пенящееся шампанское. Он никому не хотел передоверить обращения с этим деликатным, дорогим напитком, а когда разлил его, сосредоточенно вгляделся в Дмитрия Дмитриевича и проговорил без передышки:
— В наступившем новом году желаю тебе, Митя, полного здоровья, вам же, Елизавета Михайловна, радости желаю видеть своего мужа опять в цветущем виде, а что же касается вас самой, то от всего сердца желаю я, чтобы так же цвели вы в наступившем году, как вот теперь вы цветете на мое сиротское счастье!..
Тут он неожиданно как-то коротко всхлипнул, — подготовлено это было им или нет, — и, припав к руке Елизаветы Михайловны, целовал ее по-родственному, может быть, но долго и крепко; впрочем, так же долго и крепко целовал и племянника. Мигая потом влажными ресницами, он казался до того растроганным, что можно было подумать: вот-вот теперь-то, наконец, он и заговорит о своем покойном брате, о его безвременно умершей жене, матери кадета Мити, об опеке над их частью имения и прочем таком, но он сказал, взяв со стола большеголовую пробку от шампанского:
— Спрячу и эту! Достаточно уж я их спрятал на всякий случай… Ведь он жив, как я недавно справлялся о нем… Он теперь уж в отставке, тайный советник и очень стар, но все-таки, как бы то ни было, живет в столице, знакомства кое-какие, поди, сохранил, так что в случае чего повезти ему чемоданчик пробок, авось что-нибудь и сделает в мою пользу-с!
VIII
На другой день рано, только что встали в доме, явились хлапонинские крестьяне поздравлять своего барина, узнав еще накануне от дворни, что в Харьков, как это было у него в обыкновении, он не поехал. Их было человек десять выборных стариков, с ними и староста.
Довольно долго стояли они на дворе кучей; потом позвали их на крыльцо, где они сняли шапки. Наконец, отворилась перед ними дверь, в прихожей их встретил сам Василий Матвеевич и сказал с возможным для него добродушием:
— А-а, подлецы мои верноподданные! Входите, входите, не стесняйтесь, что наследите, что делать! Подотрут бабы. Приступайте к своим прямым обязанностям, только в комнаты не заходите, а с порожку, с порожку…
Елизавета Михайловна не понимала, о каких обязанностях, так игриво поглядывая на нее, говорит он. Но вот мужички откашлялись, пощупали бороды, опустили руки в карманы полушубков и запели очень нестройно на пороге столовой:
Дева Мария
В поле ходила,
Хлеба сеяла.
Направо махнет,
Там пшеничка растет,
А налево махнет,
Там жито растет…
Дай, боже, жита-пшеницы.
Всякой пашницы!
Сеем-сеем, посеваем,
С Новым годом поздравляем!
При этом вразброд, как кому вздумалось, бросали они в столовую из правых карманов пшеницу, из левых — жито, так что и на стол, за которым встречался накануне Новый год, и на стулья, и всюду на пол порядочно насыпали зерна.
Василий Матвеевич оберег остальные комнаты от такого приятного, впрочем, хозяйскому сердцу сора и сам проводил своих «подлецов-верноподданных» на кухню, где для них приготовлен был четырехгранный зеленого стекла штоф водки и подходящая закуска к ней.
Почетными же визитерами в этот день у Хлапонина-дяди были только поп и становой пристав, тот самый пристав, который помог ему однажды ни с того ни с сего оттягать у соседа полдачи в пятьсот с лишком десятин и помогал в другой, несколько затянувшейся вылазке в сторону чужих заливных лугов на речке Лопань.
Обедать молодым Хлапониным пришлось вместе с ними, и если старенький смиренный попик только прилежно слушал, особенно когда говорилось о Севастополе, и еще прилежнее, до крупного пота на постном лице, ел и пил, то становой пристав, громкоголосый, осанистый, истый блюститель гробовой тишины и спокойствия, говорил один за всех, оставляя в тени даже и самого хозяина, который был с ним преувеличенно любезен.
Гости эти оказались очень усидчивы; они пробыли дотемна и утомили Елизавету Михайловну, так что спать она пошла рано, однако долго не могла уснуть.
Она подводила про себя итоги первым трем дням своей жизни в Хлапонинке и теперь начинала уж сомневаться в пироговском рецепте, действительно ли принесет он много пользы ее мужу. Все дело было, конечно, в Василии Матвеевиче, которого она даже стала бояться: он казался ей способным не только на любую подлость, даже и на прямое преступление; поэтому и дверь отведенной им комнаты она теперь старательно заперла на ключ и даже прислушивалась к каждому шороху за этой дверью. Потом зажгла свечу и начала писать письмо в Москву своему брату, адъюнкт-профессору, не найдет ли он возможности подыскать для них тихий уголок в Москве или под Москвою.
Но, засидевшись за длинным письмом, она расслышала ближе к утру протяжный отдаленный плач за окнами, очень жуткий, может быть даже и вой.
Он шел переливами от более низких нот до самых высоких и щемил за сердце.
Странным показалось и то, что собаки его как будто не слышали или не обращали внимания: они молчали.
— Митя, что это? — зашептала она, заметив, что муж проснулся.
— Где «что»? — спросил, поднявшись на здоровом локте, Дмитрий Дмитриевич.
— Плачет там, — кивнула она на окно. — Это не вьюга, ночь тихая, и луна…
— Это ничего, — прислушался Дмитрий Дмитриевич, — это — волки!
— Волки?.. А отчего же собаки молчат?
— Молчат отчего? Боятся, — бормотнул Дмитрий Дмитриевич и снова улегся и уткнул голову в подушку.
Новогодний волчий концерт продолжался почти до рассвета.
Довольно долго стояли они на дворе кучей; потом позвали их на крыльцо, где они сняли шапки. Наконец, отворилась перед ними дверь, в прихожей их встретил сам Василий Матвеевич и сказал с возможным для него добродушием:
— А-а, подлецы мои верноподданные! Входите, входите, не стесняйтесь, что наследите, что делать! Подотрут бабы. Приступайте к своим прямым обязанностям, только в комнаты не заходите, а с порожку, с порожку…
Елизавета Михайловна не понимала, о каких обязанностях, так игриво поглядывая на нее, говорит он. Но вот мужички откашлялись, пощупали бороды, опустили руки в карманы полушубков и запели очень нестройно на пороге столовой:
Дева Мария
В поле ходила,
Хлеба сеяла.
Направо махнет,
Там пшеничка растет,
А налево махнет,
Там жито растет…
Дай, боже, жита-пшеницы.
Всякой пашницы!
Сеем-сеем, посеваем,
С Новым годом поздравляем!
При этом вразброд, как кому вздумалось, бросали они в столовую из правых карманов пшеницу, из левых — жито, так что и на стол, за которым встречался накануне Новый год, и на стулья, и всюду на пол порядочно насыпали зерна.
Василий Матвеевич оберег остальные комнаты от такого приятного, впрочем, хозяйскому сердцу сора и сам проводил своих «подлецов-верноподданных» на кухню, где для них приготовлен был четырехгранный зеленого стекла штоф водки и подходящая закуска к ней.
Почетными же визитерами в этот день у Хлапонина-дяди были только поп и становой пристав, тот самый пристав, который помог ему однажды ни с того ни с сего оттягать у соседа полдачи в пятьсот с лишком десятин и помогал в другой, несколько затянувшейся вылазке в сторону чужих заливных лугов на речке Лопань.
Обедать молодым Хлапониным пришлось вместе с ними, и если старенький смиренный попик только прилежно слушал, особенно когда говорилось о Севастополе, и еще прилежнее, до крупного пота на постном лице, ел и пил, то становой пристав, громкоголосый, осанистый, истый блюститель гробовой тишины и спокойствия, говорил один за всех, оставляя в тени даже и самого хозяина, который был с ним преувеличенно любезен.
Гости эти оказались очень усидчивы; они пробыли дотемна и утомили Елизавету Михайловну, так что спать она пошла рано, однако долго не могла уснуть.
Она подводила про себя итоги первым трем дням своей жизни в Хлапонинке и теперь начинала уж сомневаться в пироговском рецепте, действительно ли принесет он много пользы ее мужу. Все дело было, конечно, в Василии Матвеевиче, которого она даже стала бояться: он казался ей способным не только на любую подлость, даже и на прямое преступление; поэтому и дверь отведенной им комнаты она теперь старательно заперла на ключ и даже прислушивалась к каждому шороху за этой дверью. Потом зажгла свечу и начала писать письмо в Москву своему брату, адъюнкт-профессору, не найдет ли он возможности подыскать для них тихий уголок в Москве или под Москвою.
Но, засидевшись за длинным письмом, она расслышала ближе к утру протяжный отдаленный плач за окнами, очень жуткий, может быть даже и вой.
Он шел переливами от более низких нот до самых высоких и щемил за сердце.
Странным показалось и то, что собаки его как будто не слышали или не обращали внимания: они молчали.
— Митя, что это? — зашептала она, заметив, что муж проснулся.
— Где «что»? — спросил, поднявшись на здоровом локте, Дмитрий Дмитриевич.
— Плачет там, — кивнула она на окно. — Это не вьюга, ночь тихая, и луна…
— Это ничего, — прислушался Дмитрий Дмитриевич, — это — волки!
— Волки?.. А отчего же собаки молчат?
— Молчат отчего? Боятся, — бормотнул Дмитрий Дмитриевич и снова улегся и уткнул голову в подушку.
Новогодний волчий концерт продолжался почти до рассвета.
Глава вторая
ЮБИЛЕЙ
I
Брат Елизаветы Михайловны получил письмо ее тогда, когда у него не было даже и времени приискивать для Хлапониных тихую квартиру в Москве, а тем более под Москвою: Московский университет деятельно готовился к празднованию сотой годовщины своего основания, — сотого Татьянина дня, — 12 января 1855 года. К этому дню должен был выйти из типографии и особый сборник статей по разным отраслям знаний, составленный профессорами с понятной целью показать, на какой высоте стоит наука в стране, где низко стоит человек.
Бывший тридцать лет профессором Московского университета историк Погодин преподнес ему к сотому Татьянину дню совершенно исключительный подарок при таком письме:
"Имею счастье принести Московскому университету, к торжеству его столетия, частицу от руки св. Кирилла, Славянского Апостола, изобретателя нашей Грамоты, основателя Словесности. Какое место для нее достойнее Московского университета, оказавшего такие заслуги Отечественному Слову?
Драгоценная частица отделена была для меня в 1835 году в Праге от кости, хранящейся в тамошнем соборе каноником Пешиною, который в свидетельство приложил к ней свою подпись и печать".
Кроме того, тот же Погодин предложил попечителю Назимову прочитать на юбилейном торжестве свое «Слово о Ломоносове», как основателе русской науки. Подобные же слова и речи готовили и Грановский, и Шевырев, и Соловьев, и другие профессора.
Ожидался большой наплыв депутатов из Петербурга: от Академии наук, от университета и других высших учебных заведений; наконец, приглашен был и обещался быть министр народного просвещения Норов, известный тем, что потерял ногу при Бородине, почему ходил на деревяшке и имел способность писать патриотические стихи.
Царь Николай в виде подарка к юбилею разрешил увеличить число студентов каждого факультета на пятьдесят человек, а кроме того, соблаговолил осчастливить студентов введением в курс университетских наук военного строя, которым студенты должны были заниматься по часу с четвертью в день. Последний приказ царя начинался, впрочем, словами:
«Узнав о пламенном желании студентов проходить военный строй…» И декан историко-филологического факультета Шевырев приветствовал это введение несколько выспренне: «Наука и война должны облобызаться для того, чтобы водворить мир во вселенной!»
Но не один только университет деятельно готовился к своему празднику, составлял программы торжеств, рассылал приглашения, наконец украшался и наружно, — вся культурная Москва приосанилась, подобралась, отложила на время карты, расстегаи, жирные кулебяки, начала осматриваться кругом, подсчитывать свои силы, чиститься духовно, тем более что «година невеселая настала», Крымская война затянулась, поговаривали о решенном уже созыве ополчения, — во всем кругом видно было большое напряжение сил, дававшее почему-то слишком ничтожные результаты.
Там и здесь читалось ходившее по Москве мрачное стихотворение Тютчева и смущало умы каким-то зловещим смыслом, скрытым в этих строках, первоначально написанных в альбом писателя Данилевского:
Стоим мы слепо пред Судьбою, —
Не нам сорвать с нее покров…
Я не свое тебе открою,
А бред пророческих духов.
Еще нам далеко до цели:
Гроза ревет, гроза растет,
И вот в железной колыбели,
В громах родится Новый год.
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе;
Но не одни войны тревоги
Несет он людям на земле.
Не просто будет он воитель,
Но исполнитель божьих кар, —
Он совершит, как поздний мститель
Давно задуманный удар.
Для битв он послан и расправы,
С собой несет он два меча:
Один — сражений меч кровавый,
Другой — секира палача.
Но на кого?.. Одна ли выя,
Народ ли целый обречен?
Слова не ясны роковые,
И смутен замогильный стон…
— «Секира палача»! — повторяли читавшие, поднимая палец.
— «Одна ли выя»? Чья же именно «одна выя»? — поддерживали слушатели и переглядывались многозначительно.
А иные вспоминали прошлогодние стихи того же Тютчева, напечатанные в «Современнике», и замечали:
— То он призывал царя короноваться в святой Софии и стать «как всеславянский царь», а теперь что же он предсказывает такое? Ох, что-то, кажется, переметнулся из стана славянофилов к западникам наш исполнительный цензор!
Так как университет начал готовиться к юбилею еще за три года, озабоченный выпуском в срок биографического словаря профессоров, работавших в нем на протяжении столетия, то заветного дня ждали не в одной только Москве, а по всей России.
Кроме депутатов от университетских городов: Петербурга, Киева, Казани, Одессы, Дерпта, Гельсингфорса, ехали на праздник общерусской культуры на почтовых и долгих многочисленные бывшие питомцы юбиляра: старики, средних лет и молодые, иные из глубокой и глухой провинции, из губернских и уездных городов, из усадеб.
Они приехали взбодренные, взбудораженные, точно окропленные сказочной живой водой. Они заполнили все московские гостиницы и потом пустились отыскивать в Москве своих однокашников и профессоров. Они одни способны были заразить Москву шумной предпраздничной суетою, если бы Москве вздумалось вдруг отнестись к юбилею равнодушно.
Но исторический момент был настолько суров и важен, что равнодушию не могло быть места. Юбилей университета обратился как бы во всероссийский съезд верхнего слоя русских интеллигентских сил. Правда, съезд этот не то чтобы был разрешен строгим правительством в тех размерах, какие он принял, однако же и запрещен не мог быть он, так как это был праздник.
Как-то сама собою образовалась в наглухо закупоренной русской жизни такая отдушина, в которую ринулись люди, имевшие возможность и средства свободно передвигаться, думать о судьбах своей родины, гореть стыдом за военные неудачи, говорить горячо и убедительно, — наконец, желавшие получить успокаивающие ответы на все тревожные вопросы, возникшие у них в почтительной дали от столиц.
Бывший тридцать лет профессором Московского университета историк Погодин преподнес ему к сотому Татьянину дню совершенно исключительный подарок при таком письме:
"Имею счастье принести Московскому университету, к торжеству его столетия, частицу от руки св. Кирилла, Славянского Апостола, изобретателя нашей Грамоты, основателя Словесности. Какое место для нее достойнее Московского университета, оказавшего такие заслуги Отечественному Слову?
Драгоценная частица отделена была для меня в 1835 году в Праге от кости, хранящейся в тамошнем соборе каноником Пешиною, который в свидетельство приложил к ней свою подпись и печать".
Кроме того, тот же Погодин предложил попечителю Назимову прочитать на юбилейном торжестве свое «Слово о Ломоносове», как основателе русской науки. Подобные же слова и речи готовили и Грановский, и Шевырев, и Соловьев, и другие профессора.
Ожидался большой наплыв депутатов из Петербурга: от Академии наук, от университета и других высших учебных заведений; наконец, приглашен был и обещался быть министр народного просвещения Норов, известный тем, что потерял ногу при Бородине, почему ходил на деревяшке и имел способность писать патриотические стихи.
Царь Николай в виде подарка к юбилею разрешил увеличить число студентов каждого факультета на пятьдесят человек, а кроме того, соблаговолил осчастливить студентов введением в курс университетских наук военного строя, которым студенты должны были заниматься по часу с четвертью в день. Последний приказ царя начинался, впрочем, словами:
«Узнав о пламенном желании студентов проходить военный строй…» И декан историко-филологического факультета Шевырев приветствовал это введение несколько выспренне: «Наука и война должны облобызаться для того, чтобы водворить мир во вселенной!»
Но не один только университет деятельно готовился к своему празднику, составлял программы торжеств, рассылал приглашения, наконец украшался и наружно, — вся культурная Москва приосанилась, подобралась, отложила на время карты, расстегаи, жирные кулебяки, начала осматриваться кругом, подсчитывать свои силы, чиститься духовно, тем более что «година невеселая настала», Крымская война затянулась, поговаривали о решенном уже созыве ополчения, — во всем кругом видно было большое напряжение сил, дававшее почему-то слишком ничтожные результаты.
Там и здесь читалось ходившее по Москве мрачное стихотворение Тютчева и смущало умы каким-то зловещим смыслом, скрытым в этих строках, первоначально написанных в альбом писателя Данилевского:
Стоим мы слепо пред Судьбою, —
Не нам сорвать с нее покров…
Я не свое тебе открою,
А бред пророческих духов.
Еще нам далеко до цели:
Гроза ревет, гроза растет,
И вот в железной колыбели,
В громах родится Новый год.
Черты его ужасно строги,
Кровь на руках и на челе;
Но не одни войны тревоги
Несет он людям на земле.
Не просто будет он воитель,
Но исполнитель божьих кар, —
Он совершит, как поздний мститель
Давно задуманный удар.
Для битв он послан и расправы,
С собой несет он два меча:
Один — сражений меч кровавый,
Другой — секира палача.
Но на кого?.. Одна ли выя,
Народ ли целый обречен?
Слова не ясны роковые,
И смутен замогильный стон…
— «Секира палача»! — повторяли читавшие, поднимая палец.
— «Одна ли выя»? Чья же именно «одна выя»? — поддерживали слушатели и переглядывались многозначительно.
А иные вспоминали прошлогодние стихи того же Тютчева, напечатанные в «Современнике», и замечали:
— То он призывал царя короноваться в святой Софии и стать «как всеславянский царь», а теперь что же он предсказывает такое? Ох, что-то, кажется, переметнулся из стана славянофилов к западникам наш исполнительный цензор!
Так как университет начал готовиться к юбилею еще за три года, озабоченный выпуском в срок биографического словаря профессоров, работавших в нем на протяжении столетия, то заветного дня ждали не в одной только Москве, а по всей России.
Кроме депутатов от университетских городов: Петербурга, Киева, Казани, Одессы, Дерпта, Гельсингфорса, ехали на праздник общерусской культуры на почтовых и долгих многочисленные бывшие питомцы юбиляра: старики, средних лет и молодые, иные из глубокой и глухой провинции, из губернских и уездных городов, из усадеб.
Они приехали взбодренные, взбудораженные, точно окропленные сказочной живой водой. Они заполнили все московские гостиницы и потом пустились отыскивать в Москве своих однокашников и профессоров. Они одни способны были заразить Москву шумной предпраздничной суетою, если бы Москве вздумалось вдруг отнестись к юбилею равнодушно.
Но исторический момент был настолько суров и важен, что равнодушию не могло быть места. Юбилей университета обратился как бы во всероссийский съезд верхнего слоя русских интеллигентских сил. Правда, съезд этот не то чтобы был разрешен строгим правительством в тех размерах, какие он принял, однако же и запрещен не мог быть он, так как это был праздник.
Как-то сама собою образовалась в наглухо закупоренной русской жизни такая отдушина, в которую ринулись люди, имевшие возможность и средства свободно передвигаться, думать о судьбах своей родины, гореть стыдом за военные неудачи, говорить горячо и убедительно, — наконец, желавшие получить успокаивающие ответы на все тревожные вопросы, возникшие у них в почтительной дали от столиц.
II
Один из таких питомцев Московского университета, ученик профессора Грановского, молодой историк Круглов, приехавший из Одессы, сидел у своего учителя дня за три до праздника и говорил возбужденно:
— Все время, от молодых ногтей, убеждали нас, что наше государство — сильнейшее в мире. Не скрою от вас, Тимофей Николаевич, слушать это было все-таки приятно, как хотите. Сознание того, что ты гражданин страны, хотя и весьма нелепой, но сильнейшей, рассудку вопреки, — это сознание, оно как-то поднимало, даже и против воли иногда. Надо же чем-нибудь гордиться, чтобы жить на земле! Нет-нет, да и повторишь: «А все-таки хоть и нелепая, да сильнейшая!» — и на душе как-то полегче станет… Даже и славянофильские бредни не были совершенно противны, — иногда, иногда, Тимофей Николаевич!.. Льстило все-таки самолюбию, как хотите, особенно там живучи, в Одессе. Вот тебе Черное море, а за Черным морем второй Рим, Константинополь, — кажется, и доплюнуть до него можно, не то что на нашей эскадре доплыть… Да, думали мы, там — темнота, конечно, русская, крепостное рабство, гнусно и подло, не похвалишь, конечно, не за что хвалить, однако поди же вот, — прем во все стороны невозбранно! Не сокращаемся, а расширяемся — как газы! Растем, молодой народ с огромными задатками!.. Полюбуйтесь-ка на нас черненьких!.. А вот каковы мы будем, когда побелеем, — погодите, дайте срок, почтенные!.. Однако что же мы видим? И должен я сказать вам, Тимофей Николаевич, плохо мы себя чувствуем теперь, очень плохо!.. Однажды уж были мы под обстрелом, вам известным; тогда даже и самому дюку Ришелье непочтительно ядро влепили союзники: дескать, зачем из Европы сюда ушел! Но ведь всегда может повториться это удовольствие: море теперь уж не наше, а ихнее. Даже страшно временами становится, до чего же мы оказались слабы!.. Нас-то все уверяли, что мы — сильнейшее государство и прочее, а мы просто-напросто аракчеевцы оказались, людишки глупой и дикой формалистики, а совсем не дела!
Капралы!..
Круглов был очень полнокровен, с косым пробором обильных темно-русых волос, близорук и потому сверкал стеклами очков в золотой оправе, сверкал возмущенно.
Грановский, человек лет сорока, с открытым, красивым, хотя и несколько болезненным лицом, высокий, но со впалой грудью, медленно позвякивая серебряной ложечкой в чаю и поглаживая левой рукой рано облысевшее темя, слушал своего ученика, слабо улыбаясь. За столом вместе с ними сидел и молодой адъюнкт-профессор Николай Михайлович Волжинский, брат Хлапониной, — преданный Грановскому и противник его университетских врагов — Шевырева, Бодянского и других. Он был похож на свою сестру, только черты его лица были чуть-чуть грубее, крупнее. Он сказал Круглову, товарищу по курсу:
— Теперь, брат, и Погодин наш забеспокоился: все пишет политические письма и, представь себе, неплохо, особенно если принять во внимание, что ведь адресует-то он их не кому-нибудь, а самому царю. Может быть, потому только и прибавил царь по пятьдесят студентов на факультет, что до него дошла такая погодинская фраза о трехстах студентах: "Если университетское образование так вредно, то за что же должны страдать триста невинных юношей, которых приносят ему в жертву, как чудовищному минотавру?[31] А если находят все-таки в нем кое-какую пользу, то зачем лишают его остальных юношей, тоже невинных?" Не правда ли, довод этот не лишен кое-какого остроумия?
— Непосредственно государю писал Погодин? — усомнился Круглов.
— Как же он мог непосредственно написать? Конечно, он мог это передать только графу Адлербергу, с покорнейшей просьбой доложить хотя бы в основных чертах… И о том, — говорил он сам, — писал будто бы, что бедные лишились возможности учиться в гимназиях и университетах из-за введенной высокой платы за учение; писал, что дикая мера — юношам из податных сословий запрещать поступать в университет. Писал и больше того:
"Дарования не ободряются, а уничтожаются; невежество подняло голову, из учебных заведений выходят только дрессированные болваны, машины, лицемеры, чем и объясняется то, что нас бьют теперь. Нет людей ни в одном ведомстве, не за кого взяться, чтобы поправить дело. Ни о каком предмете — ни философском, ни политическом — нельзя стало писать из-за строжайших на этот счет предписаний. Никакого злоупотребления даже издали выставлять стало нельзя. Даже из истории, как науки, исключены целые периоды, как будто их и не бывало, а о настоящих сословиях и ведомствах писать и подумать страшно… даже Платон[32], Эсхил[33], Тацит[34] — и те подверглись запрещению! Порядочные люди решились молчать, даже не только не писать, а и не говорить ничего, ибо незваных слушателей, конечно, гораздо больше, чем присяжных цензоров, а на каждого незнакомого человека приходится смотреть, как на шпиона. И вот зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, и карты стали единственным утешением в жизни, единственным искусством, которому покровительствует правительство…"
— Насчет карт Погодин, очевидно, про себя лично сказал, — перебил, улыбаясь, Грановский. — Он очень скуп, как известно, и не любит проигрывать, а в последнее время зачастил в гости к графу Уварову, а у того ежедневно карты, и Погодин всегда был в проигрыше… Да, я тоже пристрастился к картам!
— Вы, Тимофей Николаевич? — изумился Круглов, блеснув очками.
— Все время, от молодых ногтей, убеждали нас, что наше государство — сильнейшее в мире. Не скрою от вас, Тимофей Николаевич, слушать это было все-таки приятно, как хотите. Сознание того, что ты гражданин страны, хотя и весьма нелепой, но сильнейшей, рассудку вопреки, — это сознание, оно как-то поднимало, даже и против воли иногда. Надо же чем-нибудь гордиться, чтобы жить на земле! Нет-нет, да и повторишь: «А все-таки хоть и нелепая, да сильнейшая!» — и на душе как-то полегче станет… Даже и славянофильские бредни не были совершенно противны, — иногда, иногда, Тимофей Николаевич!.. Льстило все-таки самолюбию, как хотите, особенно там живучи, в Одессе. Вот тебе Черное море, а за Черным морем второй Рим, Константинополь, — кажется, и доплюнуть до него можно, не то что на нашей эскадре доплыть… Да, думали мы, там — темнота, конечно, русская, крепостное рабство, гнусно и подло, не похвалишь, конечно, не за что хвалить, однако поди же вот, — прем во все стороны невозбранно! Не сокращаемся, а расширяемся — как газы! Растем, молодой народ с огромными задатками!.. Полюбуйтесь-ка на нас черненьких!.. А вот каковы мы будем, когда побелеем, — погодите, дайте срок, почтенные!.. Однако что же мы видим? И должен я сказать вам, Тимофей Николаевич, плохо мы себя чувствуем теперь, очень плохо!.. Однажды уж были мы под обстрелом, вам известным; тогда даже и самому дюку Ришелье непочтительно ядро влепили союзники: дескать, зачем из Европы сюда ушел! Но ведь всегда может повториться это удовольствие: море теперь уж не наше, а ихнее. Даже страшно временами становится, до чего же мы оказались слабы!.. Нас-то все уверяли, что мы — сильнейшее государство и прочее, а мы просто-напросто аракчеевцы оказались, людишки глупой и дикой формалистики, а совсем не дела!
Капралы!..
Круглов был очень полнокровен, с косым пробором обильных темно-русых волос, близорук и потому сверкал стеклами очков в золотой оправе, сверкал возмущенно.
Грановский, человек лет сорока, с открытым, красивым, хотя и несколько болезненным лицом, высокий, но со впалой грудью, медленно позвякивая серебряной ложечкой в чаю и поглаживая левой рукой рано облысевшее темя, слушал своего ученика, слабо улыбаясь. За столом вместе с ними сидел и молодой адъюнкт-профессор Николай Михайлович Волжинский, брат Хлапониной, — преданный Грановскому и противник его университетских врагов — Шевырева, Бодянского и других. Он был похож на свою сестру, только черты его лица были чуть-чуть грубее, крупнее. Он сказал Круглову, товарищу по курсу:
— Теперь, брат, и Погодин наш забеспокоился: все пишет политические письма и, представь себе, неплохо, особенно если принять во внимание, что ведь адресует-то он их не кому-нибудь, а самому царю. Может быть, потому только и прибавил царь по пятьдесят студентов на факультет, что до него дошла такая погодинская фраза о трехстах студентах: "Если университетское образование так вредно, то за что же должны страдать триста невинных юношей, которых приносят ему в жертву, как чудовищному минотавру?[31] А если находят все-таки в нем кое-какую пользу, то зачем лишают его остальных юношей, тоже невинных?" Не правда ли, довод этот не лишен кое-какого остроумия?
— Непосредственно государю писал Погодин? — усомнился Круглов.
— Как же он мог непосредственно написать? Конечно, он мог это передать только графу Адлербергу, с покорнейшей просьбой доложить хотя бы в основных чертах… И о том, — говорил он сам, — писал будто бы, что бедные лишились возможности учиться в гимназиях и университетах из-за введенной высокой платы за учение; писал, что дикая мера — юношам из податных сословий запрещать поступать в университет. Писал и больше того:
"Дарования не ободряются, а уничтожаются; невежество подняло голову, из учебных заведений выходят только дрессированные болваны, машины, лицемеры, чем и объясняется то, что нас бьют теперь. Нет людей ни в одном ведомстве, не за кого взяться, чтобы поправить дело. Ни о каком предмете — ни философском, ни политическом — нельзя стало писать из-за строжайших на этот счет предписаний. Никакого злоупотребления даже издали выставлять стало нельзя. Даже из истории, как науки, исключены целые периоды, как будто их и не бывало, а о настоящих сословиях и ведомствах писать и подумать страшно… даже Платон[32], Эсхил[33], Тацит[34] — и те подверглись запрещению! Порядочные люди решились молчать, даже не только не писать, а и не говорить ничего, ибо незваных слушателей, конечно, гораздо больше, чем присяжных цензоров, а на каждого незнакомого человека приходится смотреть, как на шпиона. И вот зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, и карты стали единственным утешением в жизни, единственным искусством, которому покровительствует правительство…"
— Насчет карт Погодин, очевидно, про себя лично сказал, — перебил, улыбаясь, Грановский. — Он очень скуп, как известно, и не любит проигрывать, а в последнее время зачастил в гости к графу Уварову, а у того ежедневно карты, и Погодин всегда был в проигрыше… Да, я тоже пристрастился к картам!
— Вы, Тимофей Николаевич? — изумился Круглов, блеснув очками.