— О каком это он коте черном? — удивленно обратился к жене Дмитрий Дмитриевич.
   А Василий Матвеевич, не теряя времени, поспешно глотал в это время вино, наблюдая при этом их обоих сквозь узенькие щелки глаз; когда же допил, наконец, то поставил стакан, стукнув им так, что чуть не вышиб дна.
   — Довольно! — выкрикнул он вдруг. — Довольно в молчанки играть! Вы, сударыня, Елизавета Михайловна, как я о вас слышал и раньше, — слава богу свет не без добрых людей! — оказались особой очень, как бы это выразиться, дальнозоркой, что ли, но мы с вами должны уже теперь объясниться начистоту… А также и с тобою, Митя… Да, да, извольте, извольте-с, я от чистоты не прочь! Я, признаться, только о чистоте всегда и мечтал тут вот, про себя, втихомолочку… Но что же, однако, вышло из всех этих моих мечтаний скромных? — А вот что именно-с. Я получаю однажды эстафету, из которой узнаю, что ты, Митя, тяжело ранен, нуждаешься в продолжительном лечении и прочее… «Тяжело» же, это что собственно значит, когда пишут по-родственному? Ведь не чужому же кому писано, а дяде родному! «Тяжело ранен» — это нужно было понять так, как я и понял: «Еле-еле можаху, и дай бог довезти в живых, а уж похороним его на родном кладбище, возле отца с матерью…» Вот что только, это значить могло, — единственно!
   — Дядя! — возмущенно остановил его Дмитрий Дмитриевич.
   — Знаю, что я тебе дядя, потому-то и говорю так, и прошу меня не перебивать, а дослушать, — вразумительно отозвался Василий Матвеевич, даже ладонь выставил в его сторону; потом он налил себе еще вина и продолжал в прежнем взвинченном тоне:
   — О жене же твоей я наслышался в Курске когда-то, что и красива-то, — вполне согласен с этим! — и умна-то, — тоже согласен, — и вообще, — согласись теперь и ты со мной, — должен же я был после этого захотеть посмотреть на свою родственницу, которую ты от моих глаз скрывал несколько лет? Вот я ввиду всех обстоятельств этих и послал ответную эстафету, а как же я мог бы сделать иначе?.. Послал и жду. С большим нетерпением ждал я вашего приезда, Елизавета Михайловна, поверьте!
   И, кстати, ваше здоровье!
   Он кивнул ей и отпил сразу полстакана.
   Дмитрий Дмитриевич переглянулся в это время с женой, и та сделала ему едва заметный знак ресницами, означавший: «Держись спокойней! Не выходи из себя!»
   — И вот, наконец, приехали вы, — продолжал Василий Матвеевич, — и я с первого же дня понял, что я… обманут!
   — Как так обмануты? — строго спросила Елизавета Михайловна.
   — Ах, в самом лучшем смысле, дорогая! — тут же ответил Василий Матвеевич, впрочем, не улыбнувшись при этом. — В отношении Мити оказалось, что вы… несколько преувеличили. Во-первых, не рана, — это с одной стороны, — не рана, а только контузия, во-вторых, с другой стороны, ничего и тяжелого не было.
   — Было!
   — Может быть, но крымская медицина постаралась, и мы-то уж этого не увидели… Не сомневаюсь, я не сомневаюсь, Елизавета Михайловна, что вы были сами введены в заблуждение, а меня ввели в оное заодно с собой. Но если бы даже было и иначе…
   — Как же именно иначе?
   — Предположим только! Сделаем предположение, что тут именно вы и проявили свою дальнозоркость… или это, кажется, называется дальновидность, но не один ли это русский язык?.. Итак, предположим, что вы имели в виду, собрав обо мне сведения стороною, следующую картину.
   Живет, мол, одинокий, как палец отрезанный, так называемый Василий Матвеич Хлапонин, дядя вашего мужа. Когда-то случилось так, что к нему, на вполне законном, разумеется, основании, перешла часть имения — Хлапонинки, принадлежавшая вашему свекру, как мы бы теперь говорили, если бы был он жив, а моему брату…
   Сказав это, Василий Матвеевич допил второй стакан и вытер усы салфеткой; он как будто ждал, не раздадутся ли возражения, но ничего не раздалось. Оба слушателя смотрели на него в высшей степени внимательно, и только. Ему оставалось продолжать, что он и сделал.
   — Сидит он, то есть я, как старый сыч или хрыч, — так могли вы думать, — и неужели же так-таки никаких родственных чувств у него не шевельнется и он не скажет нам: «Вот она — Хлапонинка, родовая вотчина наша! Не расточил, а даже кое-что присовокупил к ней, кое-где округлил, что у нее запало, привел в откормленный вид… Поселяйтесь навсегда тут, дети мои, плодитесь и размножайтесь, населяйте землю сию и господствуйте над нею!»
   Дмитрий Дмитриевич кашлянул и так поглядел на своего дядю, что Елизавета Михайловна вынуждена была снова остановить его, теперь уже не только движением ресниц, но и бровей. Он взял в обе руки вилку и нервно начал играть ею, а дядя продолжал, как бы не замечая:
   — Таково могло быть одно предположение, однако человек всегда, когда идет на то или иное дело, выдвигает по крайней мере еще и другое и третье… Другое же ваше предположение было такое, друзья мои!.. (Тут голос его зазвучал зловеще.) Допустим, что не расчувствуется хрыч или сыч и ничего такого сентиментального не скажет, тогда-а… тогда мы начнем действовать иначе! Тогда мы подберем себе всяких этаких свидетелей и очевидцев и начнем-ка мы дело в суде… благо есть у нас на примете Терешка…
   — Ну, ты как хочешь, а я больше не желаю слушать подобное! — крикнул жене Дмитрий Дмитриевич и, бросив вилку, поднялся.
   Привыкшая следить за каждым его движением, Елизавета Михайловна заметила, что поднялся он так, как мог подниматься только до своей контузии, — быстро, молодо, а вилку перед этим отшвырнул левой рукой, а не правой, тою самой левой рукой, которая как бы навсегда отвыкла от всяких вообще жестов, не только от сильных.
   И в голосе ее было, пожалуй, больше радости за своего Митю, чем презрения к его дяде, когда она, поднявшись тоже, сказала ему сдержанно:
   — Низкий и жалкий вы человек!
   — А-а! Вот уж вы на каком наречия заговорили! — отозвался Василий Матвеевич, как будто даже довольный тем, что довел ее до «такого наречия».
   — Как это могли вы вообразить, что нам нужно имение? — изумленно продолжала она.
   — О-о! Скажите, пожалуйста! Не нужно? — так и подскочил он, шутовски перекрутившись на одном правом каблуке.
   — Пойдем, Лиза! — сказал Дмитрий Дмитриевич.
   — Батарейным командиром быть, это, конечно, стоит моего имения, — ядовито заметил Василий Матвеевич. — Но если вы не хотите имения, то, может быть, вы не откажетесь от лошадей моих ехать на станцию?
   — Нет, откажемся! — крикнул Дмитрий Дмитриевич. — Мы возьмем лошадей у кого-нибудь на деревне, но на твоих больше уж не поедем!
   — Так вот что я от тебя услышал за мою хлеб-соль вместо благодарности? — притворно горестно покачал головой Василий Матвеевич. — Хорош племянничек!
   — Дядюшка, дядюшка хорош! — крикнул Дмитрий Дмитриевич и, обняв Елизавету Михайловну за плечи левой рукой, сказал ей:
   — Пойдем-ка, Лизанька, собираться ехать в Москву! И подсчитай, сколько мы с тобой могли ему стоить — из Москвы вышлем!

III

   Все-таки для того сильного волнения, какое пришлось Дмитрию Дмитриевичу пережить за обедом, он был еще слаб. Ему пришлось лечь от резкой головной боли, а Елизавете Михайловне — окутать ему голову мокрым полотенцем. Но выехать из Хлапонинки если не теперь же, на ночь глядя, то утром на другой день было решено ими бесповоротно, и она занялась укладкой чемоданов; Арсентий же был послан в деревню подрядить кого-нибудь с парой лошадей, хотя бы и на простых розвальнях, довезти их до Белгорода, где уж гораздо легче было найти обывательские сани до Курска. В Курске им обоим все было хорошо знакомо, и там они могли бы не спеша собраться в Москву.
   Рыженький казачок Федька, столь разительно похожий на Василия Матвеевича, приходил от него с приглашением к ужину, но Елизавета Михайловна отказалась и за себя и за мужа и заперла дверь на ключ, опасаясь какой-нибудь новой выходки со стороны хозяина Хлапонинки.
   Раза два она слышала, как шаги его останавливались перед их дверью, и ожидала стука, однако постучать в дверь и что-нибудь сказать — примирительное или вызывающее — он так и не решился.
   Ночью Дмитрий Дмитриевич спал неожиданно для нее спокойно, а рано утром, проснувшись, бодро спросил:
   — Ну что же, едем?
   — А ты как? Можешь ли ехать? Или лучше переждать день? — забеспокоилась она.
   — Что ты, что ты — «переждать»! Вполне могу, и куда угодно… Хотя бы даже и в Севастополь! — отозвался он весело.
   Оделись и собрались они быстро. Два тяжелых чемодана их Арсентий отнес на деревню еще с вечера, как только с помощью Терентия нашел лошадей, сани, возницу.
   Из длинного дома под старинной камышовой крышей, теперь очень опрятно прикрытой толстым снежным ковром, густо-сине-розовым от утра, они выходили гораздо менее торжественно, правда, чем в него входили с месяц назад, зато чувствовали себя оба гораздо счастливее.
   Собаки, привыкшие уже к ним, не лаяли, а виляли добродушно хвостами и бежали за ними следом, когда они проходили по усадьбе; дворовые, хотя и встали уже, но только шушукались издали, стараясь не попадаться им на глаза, так как все уже знали о размолвке между ними и Василием Матвеевичем; что же касалось самого Василия Матвеевича, то он, отворив форточку в окне своей спальни, не отходя смотрел им вслед, пока они не исчезли за поворотом.
   То, что они не обратились к нему даже за лошадьми, чтобы доехать до станции, поразило его чрезвычайно. В халате и туфлях, как был в спальне, он кинулся потом в их комнату и оглядел ее всю, насколько позволил слабый свет утра. Он заметил перчатки Елизаветы Михайловны, вязаные, старые, худые перчатки, брошенные ею в угол как ненужный хлам, и, жадно схватив их, унес к себе, несколько раз прижал к губам и запер их в своем письменном столе.
   Переживания его были сложны и смутны даже и для него самого… С одной стороны, он сделал как будто удавшийся вполне ход — сразу избавил себя от всяких опасений со стороны племянника, с другой — как глухо и пусто стало во всем его доме, как только ушла из него Елизавета Михайловна!
   У него мелькнула даже мысль не медля послать приказ кучеру Фролу запрячь вороную пару в те самые сани, в которых он привез Елизавету Михайловну, и отправиться вдогонку, если она с мужем успела уже сколько-нибудь отъехать в мужицких розвальнях; попросить ее убедительно пересесть к нему, а он отвезет их на станцию, куда на барских хороших конях приедут они и гораздо скорее и удобнее. В то же время — это странно было даже ему самому — приказ этот как-то не складывался в его голове вполне определенно: он возникал и горел ярко, но тут же вдруг тускнел и пропадал, возникал снова и опять тускнел, и так и не вылился в слова, хотя раза два для этой цели подзывался Федька.
   За это время Елизавета Михайловна под руку с мужем, идя вслед за Арсентием, тащившим узел и небольшую корзинку, пришла к хате, возле которой стояли сани, запряженные парой мелких, но сытых, слегка заиндевевших лошадок. К облучку саней привязаны уже были чемоданы; вместо полсти лежал новый полосатый домотканый деревенский ковер, данный ради этого случая женой Терентия, которая стояла тут же вместе с ним и с хозяином саней, высоким нестарым человеком в нагольном тулупе, в серой смушковой шапке с наушниками: такие шапки называли здесь капелюхами.
   Чем кончилась попытка Дмитрия Дмитриевича похлопотать за него, Терентий знал и теперь смотрел и на него, укутанного в теплую шинель с бобровым воротником, и на жену его в меховой шубке и теплом лиловом капоре виноватыми, запавшими от бессонной ночи глазами.
   Он несколько раз досадливо хлопал себя по бедрам дюжими руками, говоря при этом:
   — Вот же догадало меня авчорась оборотиться к вам, Митрий Митрич! Ну, не знал я, что ли, этого ирода, хотя бы ж он вам и дядя родной доводится, извиняйте меня, дурака! Вот и вышло, что ради меня и вы с места столкнуты в холодную дорогу, а могли бы вполне у нас тут до весеннего времени провесть, и вам бы польза от этого была… Эх, бить меня надо за такое дело!
   — Ничего, брат, ты себя не вини! — утешал его Хлапонин. — А что дядя мой ирод, это ведь верно, это я и до тебя знал… И, пожалуй, оно, брат, лучше вышло, что мы уезжаем.
   — Ну, где же лучше, когда вам мученье!
   — Ничего, я уж окреп… А вот что касается тебя, брат, то мне кажется, раз я уезжаю, то и у него нет теперь причины в ополченцы тебя сдавать.
   — Как это? — не понял Терентий.
   — Да ведь он вообразил что? Будто ты мне помогаешь мою часть имения у него отнять!
   — Митрий Митрич! — торжественно отозвался на это Терентий. — Все бы решительно как есть, что бы вы мне ни приказали, — сделал! — И глаза его блеснули так, что Хлапонину стало несколько жутко. — Ведь это же всем известно округ, — обобрал вас, ирод! А может, вы по этому делу в губернию едете?
   Они говорили, отъединившись от других, но при последнем вопросе Терентий все-таки понизил голос почти до шепота и огляделся.
   — Нет, нет! Это дело вести — большие деньги нужно иметь, а у меня их нет, — ответил поспешно Хлапонин. — Да я и не умею быть помещиком… Это — подлое дело… А тебя он оставит, я думаю.
   — У него все суды закуплены, правда, — согласился тут же Терентий и добавил:
   — Не-ет, он меня не оставит все равно — сдаст! Я ему как все равно рвотный порошок. Сколько уж разов это было: он назначит кого пороть, а я вступаюсь. Я Фролу-кучеру говорю: «Смо-отри! Ты силу при себе имеешь, ну и я тебе не горшок сметаны, — мною не наешься, а скорее подавишься!..»
   Рассудите сами, Митрий Митрич, кто же бы нас сек, если бы не из нашего же звания находились такие анафемы?.. Ну, Фрол, конечно, барину жалуется, а барин мне: «Желаешь, чтоб я тебя самого приказал разложить?» Я смеюся:
   «Кто же найдется такой, меня чтоб разложить мог?» — «Приставу, говорит, передам тебя с рук на руки, — вот что я сделаю!» Я опять же вроде как смеюсь: «Какая же вам от этого польза произойти может, барин? То я вам когда зайчишек притащу — ваш подарочек берегу: ружье двустволку, Митрий Митрич! — то уточек или там вальшняков весной-осенью, — все-таки вам забава…» — «Дичь, говорит, я уважаю, она мне вроде кровь полирует, — дичь приноси… А только подумай, чья же может быть на моей земле дичь эта? Зайцы если — мои они зайцы; утки если — на моей воде; ты тоже являешься мой верноподданный… А если ты признаешь себя таким здоровым, что поздоровее Фрола будешь, и орудуй розгами вместе с Фролом». — «Нет, говорю, барин! Чтобы я к вам вроде в палачи какие шел, об этом вы забудьте и думать!» — «Ну, тогда пошел к черту!» Он кричит это, а я ему вполне тихо: «К черту, говорю, мне дорога неизвестная, а домой к себе это я пойду…» Ну, и так, кроме наказаниев, чуть какой есть прижим мужикам нашим от барина, они сейчас ко мне: «Иди, Терентий, поговори, — ты смелость в себе имеешь…» Я, конечно, иду вроде как от всего мира… Вот через что я у него, у барина, смутьян стал… Не-ет, он меня не помилует — сдаст… Ну, ничего! Мне тоска была ночью за вас, Митрий Митрич, — как я слыхал, — Арсентий сказывал, какой у вас разговор из-за меня произошел.
   — Обо мне не тоскуй, чудак ты! — похлопал его по плечу Хлапонин. — Я даже доволен, что от него уезжаю.
   Терентий очень пристально глядел в его глаза и повеселел, заметив, что «дружок» его действительно, кажется, доволен. В это время подошла Елизавета Михайловна и сказала:
   — Ну, Митя, все готово в избе, — завтракать приглашают.
   — Милости просим, барин, чем бог послал! — подошла и жена Терентия и поклонилась в пояс.
   За завтраком долго не сидели, хотя жена Терентия не поскупилась для этого на свой бабий труд ночью. Торопила Елизавета Михайловна, которой хотелось поскорее подкинуть Хлапонинку. Перед тем как сесть в сани, поцеловались Митрий Митрич с Терентием, Елизавета Михайловна с его женою; наконец, устроились на соломе, покрытой дерюгой; Арсентий в ногах на чемоданах.
   Между тем собралась, конечно, толпа любопытных. Всем хотелось узнать, почему это от их барина уезжает родной племянник, раненный в Севастополе офицер, не на лошадях из барской конюшни; все жались поближе к саням, желали «счастливой дороги», глядели во все глаза…
   Наконец, дернули застоявшиеся «котята», и пошли прыгать полозьями без подрезов по ухабам и раскатам…

IV

   Через несколько дней после отъезда Хлапониных, именно в последнее число января, манифест о наборе ополчения с шести центральных губерний, — между ними и с Курской, — дошел до Хлапонинки, и Терентий узнал в конторе окончательное решение о себе и Тимофее «с килой»: оба они сдавались в ополченцы.
   — Ну что же, Тимоша, милый, — обратился, поблескивая глазами, Терентий к своему товарищу. — Мы с тобою хотя и не молодых годов считаемся, все-таки вроде как некрута сделались… Выходит, что погулять перед отправочкой надо!
   Тимофей втайне надеялся, что его из-за шишки все-таки забракуют. А чтобы показать ее там, в городе, в комиссии, во всей возможной красе, он старался разминать ее до боли и прикладывал к ней на ночь теплую суконку, чтобы ее распарить и довести до вполне внушительных размеров. От гульбы же он, конечно, не отказался, тем более что как раз в это время подошла и масленица.
   И гульба началась.
   Первый во всей округе силач и охотник, Терентий был и первый на деревне плясун и запевала: у него был звонкий залихватский голос, и он умел им владеть. Обнявшись с Тимофеем и стараясь казаться пьяным в дым, хотя ничуть пьяным он не был, шел он по деревенской улице впереди большой толпы стариков и парней, девок, баб и ребят и ухарски, с присвистами пел старую рекрутскую песню о Ваньке Хренове:
   Как на горке да на крутой
   Постоялый двор худой,
   Некрытый… Ба-арыня!
   «Барыню» подхватывал исступленно, хотя и хрипло, Тимофеей «с килой»:
   И-эх, барыня с перебором
   Валялася под забором,
   Ба-арыня ты моя!
   Сударыня ты моя!
   А Терентий продолжал заливистым тенором:
   Постоялый двор худой,
   Постоялец молодой —
   Ванька… Ба-арыня!
   Постоялец молодой,
   Закатистый, удалой —
   Хренов… Ба-арыня!
   Ваньку Хренова забрили,
   Все в деревне затужили, —
   Плачут!.. Ба-арыня!..
   Ни из чести, ни из платы
   Не идет мужик в солдаты, —
   Не хочет!.. Ба-арыня!..
   Пальцы рубит, зубы рвет,
   В службу царскую нейдет, —
   Боится!.. Ба-арыня!..
   Под «Барыню» плясали… Неутомимо тренькали три балалайки, и гремел о дюжий кулак бубен с позеленелыми медными бубенчиками на кругу.
   Все-таки как-никак это было масленичное веселье, и только одна жена Терентия ходила заплаканная, жена же Тимофея держалась спокойнее: она, как и муж ее, питала крепкую надежду, что киловатых брать на службу не полагается, что в городе это разберут и придется их барину на замену Тимофея выставлять кого-нибудь другого.
   Уже смеркалось, когда Терентий, казавшийся всем совершенно уже осовелым от выпитой водки, от целодневной пляски и песен, ушел с улицы к себе домой, чтобы лечь спать, и он действительно лег было на лавку, однако лежал недолго. Даже жена его, бывшая с ребятами на улице, все еще шумливой и разноголосой, не заметила, как он поднялся, осторожно вышел из избы и направился задами — гумнами, огородами — к барской усадьбе.
   К вечеру заснежило, и этот густой вьющийся крупными хлопьями снег укрыл его, идущего по-охотничьи шмурыгающими шагами, но совсем не на усталых и не на пьяных ногах. Напротив, ноги его были упруги, хмеля он не чувствовал. Он шел поговорить со своим барином в последний раз.
   Идя задами, как он и начал идти, Терентий не свернул и потом на санную дорогу к усадьбе. Он шел к барскому дому, но заведомо окольными путями, по цельному снегу, правда неглубокому, окраиной яблоневого сада, обсаженного вязами в виде ветролома.
   Кому-нибудь издали могло бы показаться, что он, охотник, выследил какую-нибудь дичь и подкрадывается к ней на ружейный выстрел. Но ружья при нем не было, и если он действительно шел крадучись, то потому только, что не хотел попасться на глаза кому-нибудь из дворни. Даже заметив издали древнюю, подслеповатую бывшую няньку Дмитрия Дмитриевича, он притаился, приник к толстому дереву и так стоял, пока она, окутанная толстой теплой шалью и в крытом полушубке, не прошла там, в стороне между строений.
   Было сумеречно, но совсем не настолько еще, чтобы в деревенском, хотя бы и барском доме начали уже зажигать огни, и окна его тускло чернели. Так как Терентию во всей усадьбе нужен был только сам барин, то он без труда отыскал глазами два окна барской спальни, служащей в то же время и кабинетом. Весь дом был ему очень известен: с тех давних пор, когда он был в этом доме казачком, здесь не производилось никаких переделок.
   Глядя на окна, Терентий решал беспокоивший его вопрос — нет ли в доме гостя, или гостей по случаю первого дня масленицы, но скоро понял, что гостей не было: никакой суеты на дворе, неизбежной при гостях, он не приметил. Напротив, было очень безлюдно как-то и тихо, даже собаки не вертелись, а сидели по конурам: это был час, когда Василий Матвеевич обыкновенно отдыхал после обеда, и все около него позволяли себе такой же отдых. Тем более теперь даже и на людской обед не мог не быть грузен, конечно: блины. Блинами пахло в воздухе…
   Терентий высматривал, вслушивался, караулил и надеялся, что барин его выйдет из дому прогуляться между послеобеденным сном и вечерним чаем. Он даже как бы убеждал его мысленно одеться и выйти на двор, а потом в сад по подметенной аллее, тем более что ведь вечер был тихий, нехолодный; мокрый снег, который вздумал было валить хлопьями, когда он вышел из своей избы, теперь неожиданно перестал… Ему казалось совершенно необходимым, чтобы в такой вечер барин вышел на полезную для его здоровья прогулку.
   Он стоял за деревом так, что через аллею сада наискось ему было видно крыльцо перед парадной дверью, откуда мог появиться Василий Матвеевич.
   Отводя иногда глаза, чтобы оглядеться по сторонам, он следил за крыльцом и дверью… Прошло уже минут десять. Он тревожился тем, что становится заметно тусклее крыльцо, что начинают уже сливаться в одно резные колонки его парапета; вечерние тени кругом, хотя и не так быстро, но все-таки густели…
   Однако, как охотник, он был терпелив, и он дождался. Он почувствовал даже, как сердце его замерло на момент, потом начало стучать по-особому гулко, когда, наконец, отворилась дверь, и Василий Матвеевич вышел, спустился с трех ступенек крыльца, стал отчетливо темный на синеве снега и оглянулся туда-сюда.
   Он был в короткой теплой бекеше, в шапке из черно-бурой лисы, с толстой палкой, которую держал посредине, наперевес. Терентий напряженно думал: «Эх, кабы в мою сторону пошел…» Он изо всех сил стремился, туго сжимая кулаки, к тому, чтобы барин двинулся по аллее, которая для чего же и устраивалась еще, как не для барских прогулок, и вышел бы прямо на него, где было безлюдно и укрыто. Эта толстая палка, которую барин держал, точно пику, она его манила; хотя он мог бы обойтись с барином и без палки, как и хотел, все-таки старинная человеческая привычка непременно иметь в руках какое-нибудь орудие превозмогла. Он так был уверен, что барин пойдет по аллее в его сторону, что даже отвернулся, чтобы не смотреть и этим как-нибудь не выдать себя раньше времени. Но, когда посмотрел все-таки вдоль аллеи, увидел, что она пуста, что барина нет и около крыльца, и едва-едва успел различить глаз черно-бурую шапку, мелькнувшую и пропавшую в противоположной от сада стороне.
   — Э-э, черт! Куда же это его понесло? — зло буркнул, хотя и шепотом, Терентий и, оторвавшись от дерева, кинулся к конюшне, стараясь где пригибаться, где прилипать ко всяким встречным прикрытиям.
   Ему теперь просто хотелось, чтобы барин был у него на виду: если даже пошел он проведать конюшню, то не будет же там ночевать, выйдет и пойдет обратно к дому, когда уж довольно стемнеет.
   Терентий спешил, соблюдая все-таки привычную осторожность охотника, и когда обогнул конюшню с тыльной стороны и выглянул из-за угла, увидел неожиданно барина, который шел дальше, к одиноко стоящему у плотины домику — пиявочнику, и снова сначала замерло на момент, потом звучно заколотилось сердце Терентия: это было прямое охотничье счастье, удача.
   От Тимофея «с килой» Терентий знал, что теперь следить за печкой в этом чудном заведении приставлен барином дворовый мальчишка лет шестнадцати Гараська, и понятно стало, что этому Гараське пока еще не доверял барин, почему и прогулку свою направил он в эту сторону.
   Плотина была обсажена ивняком, и Терентию удобно было, прячась за ним, не отставать от барина. Он думал только: в пиявочнике ли теперь Гараська? Не шаркнул ли он в людскую ради масленицы? Очень хотелось ему, чтобы именно шаркнул в людскую.
   Василий Матвеевич не вошел сразу. Он ждал, что, завидя его в окно, Гараська отворит ему дверь, вытянется в двери по-военному и его впустит: так он требовал. Он подождал с полминуты, но дверь не отворилась, — пришлось отворять самому. И когда Василий Матвеевич вошел в пиявочник и, оглядевшись в сумеречном свете, шедшем из непротертых как следует окошек, увидел, что никого нет, он сказал с большим чувством:
   — Ну, так и есть! Нету этого негодяя!
   Считал ли Гараська, что не обязан все свое время проводить в этом унылом, отдаленно от всей остальной усадьбы стоящем домишке, в котором, кстати, нечего было и делать, кроме как вытопить печку, но его не было: пиявки оставались без надзора; это очень раздражило Василия Матвеевича, — Вот подлец народ, — запричитал он горестно, — ну и подлец!.. Ну что тут делать с таким подлецом-народом?.. Пороть, пороть его, мерзавца, пороть!