Этот последний вопрос вследствие полнейшей распутицы, срывавшей подвоз провианта, с каждым днем становился острее, и Панаев знал, как неподдельно радовался светлейший тому, что из Южной армии Горчакова пришли, наконец, долгожданные сухари. Они пришли совсем недавно; с огромнейшим трудом доставили их возчики, потерявшие при этом половину своих лошадей и повозок, но все-таки сухари были налицо, их роздали в полки присылавшие за ними особые команды; на какое-то время, значит, вопрос этот перестал беспокоить главнокомандующего.
   Трудно молчать, когда идешь или едешь с кем-нибудь рядом; Меншиков же давно привык к Панаеву, человеку серьезному, начитанному, хорошо владевшему пером, поэтому он говорил ему, будто думая вслух:
   — Вот идут бесконечные дожди, земля раскисла так, что и на лошаке ехать трудно, и он, бедный, еле ноги из грязи вытягивает, — никаких крупных военных действий начинать нельзя, а между тем в Петербурге думают иначе… Почему же именно так думают? Да потому все, что отсюда туда идут всякие сплетни устно и письменно, — вранье всякое. Вот теперь в Симферополь, как ты знаешь, эти еще сестры милосердия явились… Ведь они все, говорят, дамы из общества. Ну, что они увидят там и у нас здесь, когда сюда доберутся? Одни только ужасы на их взгляд… Вот и будут писать своим родным и знакомым: ах, ужасы, ужасы, ужасы!.. То ужасно, это ужасно, все ужасно! А родные их и знакомые разнесут по всему Петербургу… И во дворце будут то же самое повторять: ужасы, ужасы!.. А между тем война ни лучше, ни хуже всякой другой войны, какие были, какие будут… Только совсем не одно и то же, конечно, война, как она есть, и то вранье забубенное, какое около войны сплетается… И ведь досаднее всего то, что война отойдет, а вранье об этой войне останется! Вранье будет занесено в реляции, в мемуары; во вранье этом потом историки будут копаться и купаться с головой, на вранье этом обучаться в военных академиях всех стран молодые люди будут… А когда обучатся и когда новая война начнется, то одни из молодых людей этих, окончивших академии военные, будут управлять военными действиями и делать ошибку за ошибкой, а другие, которые в столице, в штабах сидеть будут, все будут отлично понимать и видеть: здесь сделано возмутительно, там сделано отвратительно!.. Ясно же, как день, что вот как надобно было сделать здесь, а вот как — там! И тогда была бы полная победа и конец бы настал войны… А что это, между прочим, там они, казаки эти, сушат там на рогожах, посмотри-ка! — перебил он свои мысли вслух, кивнул в сторону бивуака казачьей донской батареи, мимо которой проезжали они.
   Панаев присмотрелся. На разостланных на земле рогожах действительно чернели какие-то кучи, а около них стояли и ворошили их палками казаки.
   — Это, должно быть, табак, ваша светлость, — выразил свою догадку Панаев.
   — Табак? Откуда же может быть этот табак? — недоверчиво поглядел на него Меншиков.
   — Очевидно, с разбившихся во время бури судов союзников, ваша светлость.
   — А-а! Ты думаешь, что это табак союзников?.. Что ж, и то хорошо, что хоть табаком запаслись казаки благодаря буре… Однако много же этого табаку они натаскали! Посмотри-ка, дальше вон и солдаты тоже сушат табак!
   Примыкая непосредственно к Сухой балке и дальше до Инкерманских высот, лежащих по правому берегу реки Черной включительно, разлегся лагерь армии, питавшей своими батальонами и полками севастопольский гарнизон.
   Вместо палаток рядами стояли шалаши, в которых в ямках разводился огонь.
   Теперь около этих шалашей довольно однообразно сушились где на рогожах, где на мешках черные кучи.
   Осенний день короток, и осеннее солнце непостоянно. Едва успели объехать лагерь по линии аванпостов, как завечерело, хотя и не задождило.
   Но, возвращаясь обратно, Меншиков заметил, что солдаты, готовившие себе ужин на своих огоньках, насыпают пригоршнями в котелки что-то из назойливо лезших в глаза черных куч на рогожах.
   — Поди-ка посмотри, что там такое они делают, — послал князь Панаева.
   Подъехав, Панаев увидел, что на рогожах были сухари, а не табак и что эти сухари бросали в кипяток, чтобы сделать из них похлебку. Панаев попросил ложку, чтобы попробовать, что это такое за кушанье, однако едва проглотил, до того эта «тюря», как ее называли солдаты, воняла гнилью и драла горло.
   Он закашлялся и протянул ложку солдату, который ему ее подал и смотрел на него, лукаво и выжидающе улыбаясь.
   — Черт, какая же эта тюря горячая! — политично сказал при этом Панаев.
   А солдат подхватил весело:
   — Да уж вполне в акурат, как говорится пословица, ваше вскобродие:
   «За вкус не берусь, а уж горячо будет!»
   — Ну, что там такое? — спросил Меншиков догнавшего его Панаева.
   Панаеву же казалось, что его вот-вот стошнит, и, сделав немалое усилие, чтобы побороть приступ тошноты, он ответил:
   — Это — сухари, ваша светлость… последней получки…
   — Ну, вот видишь! А ты говорил табак!
   — Они совершенно гнилые, черные… ни на какие сухари не похожи…
   Меншиков посмотрел на него испуганно, и лицо его задергалось.
   — Вот чем удружил, значит, Горчаков! Завалью! Гнилью! На тебе, небоже, что нам негоже! А мы за это благодарили!.. И вот этой гнилью, значит, должны мы кормить солдат?.. Что же они, солдаты? Не жаловались тебе?
   — Не слыхал в этом смысле ни одного слова, ваша светлость.
   — Но ведь от этих сухарей половина армии пойдет в госпитали, как бог свят! Как же можно допускать это! Жаль, я не видел Липранди!.. И почему-то он мне не донес, что он намерен делать с этими сухарями! И Вунш не доложил, что сухари он принял гнилые!.. Вот каковы мои помощники!
   Однако еще не успел несколько успокоиться Меншиков, как встретился генерал Липранди, зачем-то ездивший к Остен-Сакену в Севастополь.
   Панаев удивился тому спокойствию, с каким этот, по аттестации Горчакова, весьма заботливый в отношении солдат начальник 12-й дивизии встретил возмущенное обращение к нему Меншикова насчет сухарей.
   — Знаю, ваша светлость, что сухари гнилые, — сказал он, — но ведь никаких других нет и в близком будущем не предвидится. Значит, остается одно: съесть их. И их солдаты съедят, конечно. Только не нужно подымать из-за них никакой истории, ваша светлость.
   — Но ведь как же так не поднимать истории? — несколько даже опешил Меншиков. — Раз это не сухари, а дизентерия на рогожах!
   — Я не смею, конечно, высказывать это, как совет вам, ваша светлость, — слегка улыбнулся Липранди, от которого пахло вином, — но это просто мой личный взгляд на вещи: солдата прежде всего не нужно жалеть в глаза! За глаза это совсем другое дело, конечно, но если пожалеть его при нем, то он тогда себя самого пожалеет вдвое и втрое! И прощай тогда военная дисциплина, ваша светлость! Я знаю только то, что в моей дивизии едят эти сухари и жалоб не заявляют. И съедят… Голодно, правда, им, но ведь солдаты чем голоднее, тем злее бывают… к неприятелю, а не к начальству!
   А что же нам и нужно еще от солдата? Только то, чтобы он был зол на своего врага, ваша светлость! После таких сухарей дайте ему только сойтись грудь с грудью с союзниками, — в клочья их разнесет!
   Липранди говорил это с подъемом, но так и нельзя было понять, говорит ли он хоть сколько-нибудь серьезно, или издевается, подогретый винными парами.
   Меншиков посмотрел на него подозрительно, пробормотал:
   — Может быть, вы и правы, что не стоит поднимать истории, — и простился с ним.
   Панаеву же он сказал после длительного молчания:
   — Да, как ни говорите о русском солдате, все-таки нужно признать, что он удивительное существо, этот самый русский солдат!
   Вернувшись в свой домишко и лежа на диване, он и продиктовал писарю приказ о подвиге матроса Игнатия Шевченко.
   Лейтенант Бирюлев произведен был в штаб-офицерский чин капитан-лейтенанта, и Николай сделал его своим флигель-адъютантом.

Глава шестая
ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИМИ НЕДОВОЛЬНЫ

I

   Здоровье императрицы, возвратившейся из Италии, сделалось до того плохо, что придворные врачи опасались ее скорой смерти; поэтому 24 ноября Николай переехал из Гатчины в Петербург, а за великими князьями, чтобы им присутствовать при последних минутах матери, был послан в Севастополь фельдъегерь.
   Когда уезжали они, Меншиков смиренно просил их доложить царю, что он по своим недугам и дряхлости не в состоянии нести великих трудов главнокомандующего в такое тяжкое время и просит назначить лицо, которому мог бы он передать свой пост. Когда же великие князья спросили его, кого мог бы он сам предложить на свое место, Меншиков, не задумываясь, указал Горчакова 2-го, у которого в руках вся Южная армия и хорошо налаженный аппарат управления ею.
   — Вместо того чтобы урывать из этой армии кусочки для Севастополя, — говорил он, — гораздо лучше будет для дела просто перевести всю ее сюда вместе с ее главнокомандующим, и тогда уж, наверное, не поздоровится союзникам.
   Была ли в последних словах его ирония, он, конечно, не дал понять.
   Однако и Горчаков со своей стороны как раз в это время писал царю, что Меншиков совершенно неспособен стоять во главе армии, защищающей Крым, что, отчаявшись в возможности отбиться от врагов, он только теряет время и дает усиливаться им, что сменить его надо поэтому как можно скорее.
   В том же письме он, со всею деликатностью, ему свойственной, намекал царю, что охотно взял бы на себя бремя, согнувшее Меншикова, и что бремя это было бы ему как раз по силам, так как план успешных военных операций против союзной армии у него созрел, и, конечно, он во всех деталях совпадает с теми «драгоценными мыслями» об обороне Севастополя, которыми «угодно было» царю с ним делиться в письмах.
   Великие князья, уезжая в Петербург, конечно, уверяли Меншикова, что он вполне на своем месте и что царь может дать ему, пожалуй, временный отпуск для восстановления здоровья, расшатанного понесенными им трудами, но ни за что не согласится совсем отозвать его из Крыма; между собою же говорили они, что старику действительно пора на покой, что он не больше как историческая руина, столько же живописная, сколько и бесполезная.
   Однако возможность замены одной руины другою развалиной — Горчаковым — вызывала у них только непринужденный молодой смех и остроты.
   В русских газетах и журналах того времени можно было писать только то, что разрешалось начальством и одобрялось цензурой; поэтому в печать не попадало ни одного отрицательного мнения о Меншикове, хотя достаточно ходило их в обществе.
   Совсем в другом положении оказались его противники — Канробер и Раглан. Орган Сити «Таймс» — газета очень близкая к военному министерству, которым управлял герцог Ньюкестль, поместила в декабре громовую статью против Раглана.
   "Нельзя более отрицать, — говорилось в этой статье, — что крымская экспедиция находится в совершенном расстройстве. Кроме мужества офицеров и солдат, нет ни одной из потребностей армии, которая не была запущена безвозвратно. Армия получает только половинные рационы, а некоторые полки бывали без провианта по несколько дней. Солдаты и большая часть офицеров дурно одеты и обуты, не имеют защиты против дождя и грязи… Из гавани нет никакой дороги в Балаклаву. Три или четыре тысячи лошадей околели от голода и от чрезмерной работы; многие полки вынуждены были заменять вьючный скот, то есть переносить провиант и припасы из гавани в лагерь.
   Даже зимняя одежда не была роздана по недостатку средств к ее перевозке.
   Смертность доходит до шестидесяти человек в день. Во всем недостаток: в пушках, мортирах, ядрах, бомбах, топливе, материалах для постройки бараков, — во всем, что необходимо для существования армии. Врачи предсказывают, что еще до марта месяца погибнут две трети армии. Все энергические люди впадают не в апатию, а в отчаянье. Между тем лорда Раглана едва видели со времени Инкерманского сражения. Он или не знает положения дел, или считает себя неспособным оказать в этом случае помощь и потому держится в стороне… Есть люди, для которых не было бы несчастием, если бы главнокомандующий и его главный штаб пережили всех на высотах под Севастополем, получили ордена и готовы были бы вернуться в отечество, чтобы пользоваться там пенсиями и почестями среди костей пятидесяти тысяч англичан, лишь бы только спокойствие управления не было нарушено хоть одним увольнением, одним новым назначением. Как будто армия как в мирное, так и в военное время служит только правительственным орудием для того, чтобы продвигать вперед аристократию и защищать министерство! Мы торжественно протестуем против этого мнения; мы думаем, что армия есть орудие защиты страны против неприятеля и поддержания ее интересов… Если армия терпит крушение, если честь страны и положение английского государства должны быть спасены, то необходимо бросить за борт, не теряя ни часа времени, все уважения личной дружбы, официальной щекотливости, аристократических чувств и придворного прислужничества и поставить во главе управления опытность, энергию, дарование и достоинство, хотя бы в самой суровой и грубой их форме. Нет интересов выше общего интереса, потому что с падением последнего рушится все. Итак, нет никаких доводов против немедленной смены начальников, оказавшихся недостойными исполнять обязанности, к которым призвали их протекция, старшинство и ошибочность в их оценке. Не стыдно для человека не обладать гением Веллингтона. Но со стороны военного министра преступно позволять офицеру хотя на один день браться за исполнение обязанностей, забвение которых довело великую армию до гибели".
   Цицероновский[14] стиль этой статьи не мог, конечно, не потрясти старого Раглана, и он сделал прежде всего то, что сделать было легче всего: выслал вон из армии корреспондента газеты «Таймс».
   Конечно, ответ на такую крутую меру не заставил себя долго ждать. В это время действовал уже телеграфный кабель, проложенный от Балаклавы до Варны, и таким образом армия интервентов была связана с Лондоном через Константинополь гораздо более современным средством связи, чем русская армия с Петербургом.
   «Таймс» разразилась несколькими жестокими выпадами против Раглана, так что друзьям старого маршала приходилось уже утешать его тем, что на Веллингтона нападали не меньше во время испанской войны, впоследствии же все пред ним преклонились, как перед победителем самого Наполеона.
   Утешения эти, впрочем, действовали плохо, так как Раглан видел, конечно, все недостатки в снабжении английской армии, только винил в этом не себя, а нераспорядительность военного министерства, потому что расположенная по соседству союзная армия французов, вдвое большая по численности, чем английская, имела, на посторонний взгляд, все, что можно было потребовать для нужд солдат и офицеров в этой пустынной стране, и ни в чем не нуждалась.
   Солдаты имели там внешне здоровый вид и были хорошо одеты. В запасных магазинах французов находилась обувь даже для турецких подкреплений, приходивших из Константинополя обыкновенно в туфлях и попадавших прямо с парохода в невылазную грязь, английские же солдаты, исхудалые до невозможности и бессильные, завертывали ноги в сено и солому. У французов всюду стояли бараки, в то время как Раглан только еще отправлял в Синоп транспорты за досками для бараков. В английской армии оставалось всего несколько сот лошадей, похожих на ходячие скелеты, наспех и кое-как обтянутые шкурой; у французов же были в большом числе мулы, сытые и крепкие, почти как в первый день высадки в Крым, и годные для всякой тяжелой работы. У французов приходилось то и дело занимать для перевозки тяжести этих мулов и фургоны, бывшие всегда в исправном виде, и даже людей для прокладывания дорог, в то время как и в лагере французов и во всем районе расположения французских войск были проложены отличные дороги.
   Сказывалось, конечно, то, что Англия сорок лет после свержения Наполеона наслаждалась миром и очень мало думала о сухопутных войсках и их устройстве, все свое внимание отдавая флоту; Франция же, не забывая о флоте, всегда стремилась поддерживать былую славу своей армии, когда-то самой сильной в мире.
   Но кое-что все-таки зависело и от разницы в характере англичан и французов. И если первые под давлением холода, голода и всяких лишений становились с каждым днем все мрачнее и молчаливее, вторые не теряли своей природной веселости; и если в английском лагере иногда палые лошади валялись около самых палаток и только в виде наказания за ту или иную провинность можно было добиться от солдат, чтобы их оттащили и закопали, то в лагере французов в этом отношении было несравненно чище, а энергии зуавов, известных своими мародерскими привычками, хватало даже и на то, чтобы по ночам грабить англичан, особенно их фуры с ромом, виски и другими «горячими» напитками.
   Если же зуавы не считали за грех слегка пограбить своих союзников, то французские солдаты вообще относились к английским пренебрежительно, французские офицеры к английским снисходительно, как старые служаки в полку относятся к зеленой полковой молодежи, плохо знающей службу.
   Даже и попадая в русский плен ранеными, англичане и французы очень отличались друг от друга на лазаретных койках. Первые были угрюмы, сдержанны, почти не говорили ни с врачами, ни между собою, и если что читали, то только «божественное»: евангелие, библию, псалмы Давида; вторые же были очень общительны, сыпали шутками, прилежно старались усвоить хотя бы два-три десятка русских слов, и даже ампутированные из них, жизнь которых при состоянии тогдашней хирургии и санитарии зависела от стечения многих особо счастливых условий, все-таки не прикасались ни к какой божественности, а читали запоем Бальзака.
   Вполне сознавая слабость своей армии по сравнению с французской и в то же время невозможность ни увеличить ее в несколько раз, ни сделать ее, наемную, гораздо более боеспособной, английские политические деятели взывали к Франции, прося Людовика-Наполеона посылать безотлагательно как можно больше и больше подкреплений в Крым.
   «Таймс» по заказу своих хозяев, банкиров Сити, писала:
   «Если мы даже сделаем все то, что в состоянии исполнить, все-таки наши усилия будут ничтожны в сравнении с тем, что в полной боевой готовности находится у нашего великого союзника. Для Англии послать тридцать тысяч человек на помощь нашим измученным и осажденным в Крыму войскам кажется усилием, превышающим ее средства, между тем как императору французов стоит только захотеть, и в три раза большее количество войска будет в одну неделю готово к вторжению в Россию… Людовик-Наполеон должен быть даже более заинтересован в окончательном результате экспедиции, чем Англия, потому что его армия в Крыму гораздо многочисленнее нашей. Он должен чувствовать, как и мы, что завязал борьбу с могучим соперником, и борьбу решительную, в которой ему уже нет отступления. Одно из двух: или славные французские войска, стоящие перед Севастополем, должны остаться до последнего на поле брани, или надобно усилить французскую армию до того, чтобы ей открылась возможность начать наступательные действия. С настоящими же нашими средствами как победа, так и удачное отступление равно невозможны…»
   Так, на четвертом месяце со дня вступления войск интервентов на русскую территорию, с одной стороны, князь Меншиков признал свое полное бессилие отстоять Севастополь и запросился в отставку, с другой — лорд Раглан, а за ним все руководители английской политики пришли тоже к бесспорной мысли, что они своими силами не в состоянии не только взять Севастополь, но даже благополучно убраться из него восвояси.
   Оставались генерал Канробер и Франция в лице ее банкиров и «маленького» Наполеона — как надежда и опора воинствующих и сконфуженных английских министров, герцогов и самой королевы Виктории.

II

   В начале декабря в силу непредвиденных обстоятельств был созван парламент, который открыла королева Виктория тронною речью.
   — Милорды и господа! — провозгласила она. — Я собрала вас в необыкновенное время года для принятия при вашем содействии мер, которые позволили бы мне продолжать с большею силою и самым деятельным образом начатую нами великую войну.
   Виктория все-таки хотела остаться самою воинственною женщиною в мире, несмотря на неудачно ведущуюся войну на Востоке, несмотря на то, что многие скамьи депутатов были пусты, так как депутаты эти успели уже погибнуть в Крыму, и много знатных леди и мисс видела она теперь одетыми в глубокий траур.
   Конечно, тронная речь была встречена необходимым в подобных случаях громом аплодисментов и сочувственных восклицаний.
   Англия уже привыкла к своей королеве и во многом отдавала ей должное.
   Она была примерная жена своего мужа и не менее примерная мать своих семерых детей, ожидавшая в будущем еще нескольких маленьких принцев и принцесс, благо государство было богато и могло вполне прилично содержать их всех, сколько бы их ни появилось на свет.
   Это плодородие их королевы непритворно умиляло англичан, но они отмечали в ней также и то, что она оказалась расчетливой домашней хозяйкой, а в качестве королевы старательно выполняла все, что полагалось ей выполнять.
   Теперь, например, во время серьезной войны с Россией, когда очень многое поставлено было Англией на карту, ей полагалось быть преувеличенно воинственной, и она вполне добросовестно изображала воинственность.
   Ума она была умеренного, никаких невыполнимых желаний не проявляла, конституцию соблюдала свято, сочиненные для нее тронные речи читала всегда ясно, отчетливо, с соблюдением всех знаков препинания и всех ударений; в парламент входила величественно, как подобает входить королеве, уходила под несмолкаемые овации тоже неторопливо и с поднятой головой.
   Что же касалось ее супруга принца Альберта, то ей лично никто не решался ставить в вину то, что он, вопреки английской конституции, все пытается вмешиваться в дела правления и вообще быть несколько большим, чем только мужем своей жены, которая является королевой.
   Притом же его посягательствам на кое-какую власть прекрасно умели сопротивляться, и между членами парламента, а также в обществе ходило по его поводу изречение какого-то давнего философа: «Отличие человека от других животных заключается в том, что он единственный из всех их имеет способность вечно вмешиваться в то, что до него совсем не касается».
   Заседания парламента открылись после тронной речи. Однако вопрос о наборе новых войск оказался, как и предполагалось, труднейшим из всех вопросов. Он заставил даже маленького, старенького, седенького Джона Росселя[15] выступить с гневной иеремиадой[16], произнесенной хотя и тихим голосом, но с большим чувством.
   — Когда дело идет о деньгах, — пламенно, точно юноша, говорил он, поднимая палец к небу, — дух английского народа является во всем своем блеске! Откройте подписку, потребуйте от него фланели, пудингов, сластей и портвейну для армии, он отзовется на это единодушно, отказа в этом не будет… Только, пожалуйста, не трогайте его самого, не требуйте, чтобы он оставил свои уютные комнатки и подвергся опасностям и трудам военным! Он, видите ли, очень любит свой домашний очаг, он весь без остатка погружен в трехпроцентные биржевые спекуляции, но он ненавидит лагерную жизнь и очень холодно относится к звуку боевых рожков и барабанов. О, еще бы, — он, конечно, охотно уступит наемным немецким братцам защиту и успех этого великого предприятия — завоевание Крыма!
   Да, в парламенте говорились речи в пользу того, чтобы вербовать в английскую армию немцев, австрийцев, итальянцев, шведов, хотя в тогдашней Англии, считая и Ирландию, было до двадцати пяти миллионов жителей, а в крупнейшей из ее колоний — Индии — круглым числом сто миллионов. Очень мало кого прельщала даже повышенная по случаю тягостей войны в отдаленном Крыму плата наемникам капитала. Как ни бедствовали ирландцы, но и у них вербовщики не имели успеха: слишком велики, а главное, совершенно неожиданно велики оказались потери английских войск как в армии, так и во флоте.
   Между тем войну начинали с надеждой на очень скорый и полный успех; золотое правило Веллингтона: «До борьбы с врагом узнай его силы» — было забыто почему-то всеми, кто начинал борьбу с Россией; с этим должны были согласиться многие, выступавшие на необычных декабрьских заседаниях парламента.
   Признано было необходимым поддержать и принять предложение члена палаты общин Робука: создать «следственный комитет о причинах гибели английской армии в Крыму», и сам же Робук назначен был председателем этого комитета.
   Но от чего бы ни погибала армия, она прежде всего требовала замены ее другою, более боеспособной, — в этом вопросе и таилась та крепкая стена, которую не смогли прошибить опытные парламентские болтуны своими речами.