То, что Николай и Нессельроде называли «попечением России об исполнении обязанностей, принятых на себя Портой в отношении Сербии, Молдавии и Валахии», не вызвало больших разногласий. Горчаков — человек подкупающей внешности, мягких манер, большой светскости и опытности в дипломатической работе — в самых спокойных выражениях заявил, что Россия будет даже рада разделить эту обязанность с прочими державами, которые поручились бы за то, что никаких притеснений со стороны Порты княжества не будут испытывать.
   Через несколько дней так же легко был решен вопрос о свободе судоходства на Дунае. Но зато, чуть только конференция дошла до обсуждения третьего пункта, все участники ее увидели, что зашли в тупик, из которого выхода не было.
   Этот третий пункт обсуждался в Севастополе гораздо более громогласно и открыто непрерывным в течение полугода ревом тысячи орудий разных калибров: третий пункт включал в себя один из наиболее жизненных для России вопросов — о праве на обладание Черным морем и свободе выхода из него.
   Правда, пункт этот был выражен несколько менее категорично, а именно:
   «Пересмотр лондонского договора 1841 года о закрытии проливов с целью обеспечить независимость Оттоманской империи и, в видах европейского равновесия, положить конец преобладанию России на Черном море», но выразители мнения правящих кругов на Западе — газеты — давно уже разбалтывали подлинный смысл этой туманной фразы: уничтожить Черноморский флот и стереть с лица земли Севастополь.
   Конференция решила, ввиду неопределенности положения в Крыму, оставить пока этот трудный пункт и перейти к четвертому, целью которого было отстранить Россию от права покровительства христианам — подданным султана.
   Однако этот четвертый пункт оказался в такой тесной связи с третьим, что уполномоченные ни до чего положительного не могли договориться, и конференции были прерваны на неопределенное время.
   Это не понравилось прежде всего деятельному посреднику договаривавшихся противников, графу Буолю, и он сказал с оттенком раздражения Горчакову:
   — Не понимаю, почему русское правительство так упорствует: ведь все равно рано или поздно, но Севастополь будет сбрит артиллерийским огнем!
   Он даже сделал при этом энергичный жест рукою, но Горчаков ответил улыбаясь:
   — Что касается меня лично, то Севастополь напоминает мне бороду, которую чем больше бреют, тем она гуще растет.

II

   Что союзниками решено было «сбрить» Севастополь не позже, как в апреле, это была правда, и это решение известно было и при тюильрийском и сент-джемском[54] дворах и в штабах главнокомандующих трех союзных армий:
   Канробера, Раглана и Омера-паши.
   Турецкие силы в Крыму выросли в марте до сорока тысяч штыков, но ожидались и еще войска из Египта, так что настало, наконец, время, когда турок, из-за которых загорелся сыр-бор европейской войны, стало уже вдвое больше на русской территории, чем англичан, зачинщиков войны, но зато французов было вдвое больше, чем турок; кроме того, они ожидали со дня на день прибытия больших подкреплений. Между тем армия Горчакова была ровно вдвое меньше армий интервентов: крепостного гарнизона и полевых войск под Севастополем у него было только семьдесят пять тысяч. Он поджидал, правда, помощи из Южной армии, но в Петербурге боялись оголять западный фронт, так как старый и больной фельдмаршал Паскевич все бредил наступлением Австрии и восстанием Польши и настаивал на образовании на западе еще одной — Средней армии; а к интервентам тем временем плыл уже пятнадцатитысячный корпус четвертого союзника — Сардинии.
   Но если так велик оказался численный перевес, то еще значительнее был перевес в снабжении армии союзников боеприпасами.
   Прежде всего как англичанам, так и французам было доставлено много новых осадных орудий: к англичанам прибыли 64-фунтовые пушки, к французам — 24 — и 30-сантиметровые, и с громадной щедростью заготовлены были снаряды для окончательной, решительной, всесбривающей бомбардировки: у французов по восемьсот ядер на каждую пушку и по пятьсот — шестьсот гранат и бомб на гаубицу и мортиру; у англичан, — поскольку роль их была гораздо менее значительна, — по пятисот ядер на орудие и по триста бомб на мортиру.
   Всего установлено было на батареях интервентов без малого пятьсот осадных орудий — зрелище, невиданное до того в истории осады крепостей.
   В полную меру своих сил и возможностей теперь, с наступлением весны, работал союзный паровой флот, подвозя на Херсонесский полуостров все, в чем могли бы нуждаться войска интервентов, так что лагери их приобрели уже вполне хозяйственный обжитой вид. Даже у англичан между палаток теперь уже не валялась падаль, а французы около своих бараков пустились разбивать огороды, а кое-где даже и цветники, тем более что в их лагерь приехало много женщин.
   Это были не сестры милосердия, не маркитантки, не кантиньерки. Они не содержались правительством и не выходили в строй, как кантиньерки, представлявшие особенность французской армии с давних пор, воспетые еще Беранже.
   Кантиньерки были большей частью женами унтер-офицеров, состояли на службе, получали жалованье, носили мундир полка, в котором служили, на смотрах и парадах имели свое место во фронте, должны были, наконец, идти и в сражение со своими фляжками рома, коньяку, абсента и с корзинкой, в которой, кроме хлеба, были и бинты, и корпия, и вода — все нужное для облегчения участи раненых в первые минуты. Во время боя кантиньерки поднимали дух бойцов одним только своим присутствием на поле сражения…
   Но женщины, приехавшие в немалом числе в совершенно безопасный лагерь французов, хотя и появились тут тоже с дозволения начальства, но знаменовали скорее уверенность в близкой победе над русскими, в блистательном окончании затянувшейся войны, в необходимости отпраздновать завершение долгих усилий возможно полнее…
   На место лошадей, работавших по перевозке на позиции орудий и снарядов и в огромном числе погибших за осень и зиму, теперь доставлены были огромные, слоноподобные першероны и клейдесдали; дороги были приведены в полную исправность, и даже делались инженерами изыскания для проведения железной дороги от Балаклавы к Сапун-горе.
   В лавках маркитантов как во французском, так и в английском лагере не было недостатка не только в вине различных сортов и марок, но и в консервах, запечатанных в изящные жестянки, не только в белье, чулках, поясах, но и во всех вообще предметах галантерейной торговли. И Камыш, и Балаклава, и некоторые другие густо населенные войсками тыловые пункты, расцветая под весенним солнцем, все больше и больше забывали напасти и беды зимней кампании, устраиваясь со всеми удобствами, как города подлинных завоевателей, привыкших уже чувствовать себя в Крыму, как у себя дома.
   В то время как в Петербурге, — во дворце и в военном министерстве, — все еще опасались движения турецких дивизий от Евпатории на Перекоп или на Симферополь с тем, чтобы отрезать Крымскую армию и запереть ее, главнокомандующие Канробер и Раглан видели единственный способ дальнейшего ведения войны только в бомбардировке и затем в победоносном штурме, полагаясь более на силу своих орудий и на огромные запасы снарядов, стоимость которых у одних только французов превышала семь с половиной миллионов франков.
   Правда, это чересчур сужало довольно широкие по первому замыслу цели войны: один Севастополь с небольшим, прилегающим к нему клочком берега моря был далеко еще не Крым, который полгода назад предполагали занять в две недели банкиры Сити, но зато это был бы все-таки какой-то успех.
   И как за опущенным занавесом на сцене театра во время антракта кипит оживленная деятельность, стучат молотки плотников, устанавливается новая мебель, меняются декорации, — так за мелкими аванпостными стычками, за повсеночной борьбой из-за ложементов, за подземной минной войной, наконец за обычной траншейной работой, явно ведущейся, начиная с первых дней осады, скрывалась лихорадочная подготовка к бомбардировке, перед которой должна была побледнеть октябрьская.
   Перебежчики из стана интервентов в марте были уже не так часты, как зимою, но все-таки их было довольно, и однажды, когда один из них, француз, шел в сопровождении русского офицера на допрос в штаб начальника гарнизона Остен-Сакена, он удивился тому, что улицы Севастополя довольно оживленны, что на них встречаются даже хорошо одетые женщины…
   — Что это за женщины? Кто они? — удивленно спросил перебежчик у своего спутника.
   — Да ведь достаточно офицерских семейств осталось еще здесь, — ответил тот.
   — Как так остались? Зачем? Чтобы быть убитыми или изувеченными совершенно напрасно?.. Боже мой! Ведь вы знаете, какая бомбардировка у нас готовится! Это будет для Севастополя день страшного суда, но только в большом виде!

III

   Однако еще в начале марта, когда Горчаков только ехал в Крым из Кишинева, Остен-Сакен доносил ему о том, что ожидает "томительного и убийственного бомбардирования сосредоточенными выстрелами огромного числа и огромной досягаемости орудий и ракет, к чему приготовлено у них неслыханное в осадах число снарядов. У нас пороху недостаточно для противодействия, наши снаряды будут направлены только на батареи и прислугу в амбразуры; войска же их станут вне черты досягаемости, тогда как наших войск некуда отвести, исключая некоторой их части в блиндажи.
   Неприятель, по мнению моему, — заканчивал уныло Сакен, — может решиться на приступ, ослабив гарнизон бомбардированием или сделав бреши".
   Горчаков вскоре после прибытия в Севастополь убедился в том, что Сакен ничего не преувеличил; поэтому, ожидая со дня на день бомбардировки, он готовился, насколько был в силах, ее встретить, для чего и стремился ложементы впереди редутов обратить в непрерывные траншеи, в траншеях же этих заложить новые батареи. Даже впереди Камчатского люнета, после вылазки в ночь с 10 на 11 марта, приказано было ложементы обратить в траншеи, кроме того, протянуть траншеи в обе стороны от Камчатки — к Килен-балке и к Доковой балке, и каждую из этих траншей вооружить одну мортирной, другую орудийной батареей.
   Отнюдь не назначавшиеся для борьбы с большей половиной Европы запасы севастопольского адмиралтейства все-таки оказались настолько внушительны, что позволяли севастопольской «бороде» расти гуще, чем это было бы желательно интервентам.
   Правда, при этом еще разоружались и суда боевого флота, но Севастополь по существу состоял из трех сторон: Южной, или собственно городской, Корабельной и Северной. Каждая из этих сторон представляла особую крепость, разобщенную от других бухтами; и если Северной стороне пока еще не угрожал неприятель, все-таки она должна была вооружаться для защиты в будущем и вооружалась. Начало этому было положено Меншиковым, — продолжалось это и при Горчакове; исподволь Северная сторона, с прилегающими к ней Инкерманом и Мекензиевой горой, превращалась в сильную и гораздо более современную крепость, чем внезапно, на глазах и под выстрелами противника выросшие бастионы Южной и Корабельной сторон.
   Севастопольский порт, конечно, только казался неистощимым, но хранившиеся в нем, например, запасы пороха давно уже иссякли, не хватало также и снарядов, и приказано было отвечать одним выстрелом на два неприятельских; не хватало и много другого в материальной части; но было в Севастополе то, что дороже и важнее иных запасов: несокрушимый дух войск.
   Это обстоятельство не учтено было политиками Англии, когда они начинали войну с Россией. Они знали императора Николая, тем более что он приезжал за десять лет до войны в Лондон и показался там во весь свой рост; но разве имели они понятие о простом русском солдате, рядовом девятой роты Камчатского егерского полка Егоре Мартышине?
   Во время Дунайской кампании в одном сражении было довольно много раненых, и небольшой перевязочный пункт переполнился до отказа. Тут заметили невысокого и немолодого солдата, который раза три подходил к дверям и заглядывал в операционную, но потом однообразно махал рукою и уходил. Лицо его было в крови, но серые усталые глаза смотрели сквозь это кровавое кружево спокойно.
   Когда работа в операционной подходила уже к концу, один свободный врач вспомнил о нем и послал за ним санитара вдогонку, как только он, еще раз заглянув в дверь, повернулся снова назад. Санитар привел раненого.
   — Что у тебя такое, дружище? — спросил его врач.
   Солдат только показал на свою щеку и открыл рот: говорить он не мог.
   Оказалось, что турецкая пуля пробила ему щеку и застряла в языке, отчего язык сильно распух и перестал ворочаться.
   — Как же это пуля тебе в рот попала? — спросил врач, и за раненого ответил, улыбаясь, другой солдат, которому только что перевязали руку и ногу:
   — Да ведь он, ваше благородие, песенник у нас… Шли, значит, в атаку, он и запой:
   Эх, зачем было город городить,
   Да зачем было капусту садить…
   Известно, песня веселая, — под нее людям бойчее идется… И турки, конечное дело, по нас залпом дали…
   Когда пулю вырезали, и опухоль языка несколько опала, спросили раненого песенника, почему он раза три подходил к дверям перевязочного и все уходил обратно.
   — Да ведь стыдно было, — с усилием ответил тот. — У других — раны, а у меня — что? Я и пообождать мог.
   Этот солдат был Егор Мартышин.
   Лежали камчатцы-охотники в ложементах перед своим многотрудным люнетом в начале марта. Шагах в двустах от них в подобных же ложементах лежали французы… День стоял теплый. Сильно пахло свежей травой и парной землей… Перестрелка шла вяло, так как незачем было тратить заряды ни тем, ни другим: ложементы были устроены хорошо: противники за насыпями не могли друг друга прощупать пулями.
   Но вдруг какому-то зайцу вздумалось промчаться между ложементами во всю прыть своих ног, и один солдат-камчатец его заметил, прицелился и выстрелил. Заяц подпрыгнул на месте так высоко, что всем стало видно его из-за козырьков ложементов, и, грохнувшись о землю, лег неподвижно.
   Солдат, его подстреливший, встал со штуцером в руке и снял фуражку.
   Это был у него как бы некий парламентерский жест, обращенный к французским стрелкам, дескать: «Разрешите, братцы, зайчика подобрать, так как, выходит, это ведь не то чтобы война, а чистая охота…» И жест этот был понят как нельзя лучше.
   Своеобразное перемирие установилось вдруг между стрелками с той и с другой стороны, пока камчатец добежал до зайца, взял его за задние ноги, показал французам и неторопливо побежал на свое место в ложементах, из-за которых высунулось поглядеть на него много улыбающихся лиц.
   Только когда улегся он снова рядом со своей добычей, раздалось несколько выстрелов со стороны французов, но больше для проформы.
   Этот солдат-камчатец был тот же Егор Мартышин.
   — Как же ты так отчаялся подняться, Мартышин? — спрашивали его потом одноротцы.
   — Да что же я?.. Конечно, само собой, подумал я тогда: «Не оголтелый же он, француз, должен понять, думаю, что и я бы в него не стрелял в таком разе: ведь я не ему вред доставил, а только зайцу… А раз если заяц, выходит, стал мой, то должен я его забрать или нет?»
   — Ну, братец, турок бы тебе не спустил! — говорили ему.
   — Об турке и разговору у меня нет, — спокойно отозвался Мартышин. — Турок, известно, азиятец, — он этих делов понять не может.
   Назначен был командиром батальона в Камчатский полк на вакансию майор из другого полка и в первый же день накричал на одного солдата своего батальона. После выяснилось, что совсем незачем было на него кричать, но майор был человек горячий, и перестрелка на Малаховом, где это было до постройки еще Камчатского люнета, велась в то время жаркая.
   Однако не прошло и пяти минут, как тот же самый обруганный майором солдат бросился на него со зверской, как ему показалось, рожей, сгреб в охапку, свалил подножкой и прижал к земле. Он ворочался, пытаясь сбросить с себя солдата, но тот держал его крепко, глядел страшно и бормотал что-то…
   Вдруг оглушительный раздался взрыв рядом, повалил душный дым, полетели осколки: разорвался большой снаряд.
   Тогда солдат встал сам и потянул за рукав шинели своего начальника:
   — Извольте подниматься, вашсокбродь: лопнула!
   Только теперь догадался майор, что солдат не из мести за окрик бросился на него, а просто спасал его от не замеченной им бомбы, которая упала, вертелась и шипела рядом с ним.
   — Как твоя фамилия? — спросил майор, поднявшись.
   — Девятой роты рядовой Мартышин Егор, вашсокбродь! — ответил солдат.
   — Что же это ты, ничего мне не говоря, прямо на меня кидаешься, и подножку… и рожу зверскую сделал, а?
   — По недостатку время, вашсокбродь.
   Майор пригляделся к своему спасителю, обнял его, вынул потом кошелек, достал старый серебряный рубль времен Екатерины:
   — На вот, спрячь на память, а к медали тебя при первом случае представлю.
   — Покорнейше благодарим, вашсокбродь! — как бы и не за себя одного, а за всю девятую свою роту ответил Мартышин.
   А в середине марта он не уберегся от французского ядра сам, — правда, ядро это залетело в траншею Камчатки и нашло его там среди многих других.
   Он как раз полез в это время в левый карман шинели за табачком, ядро, размозжив и оторвав кисть левой руки, раздробило также и ногу около паха… Не только товарищи его по траншее, но и сам он видел и чувствовал, что этой раны пережить ему уже не суждено.
   Однако потерял ли он при этом присущее ему спокойствие? — Нет. Когда положили его на носилки, чтобы нести на перевязочный пункт на Корабельную, он нахмурился только потому, что за носилки взялось четверо.
   — Я ведь легкий, — сказал он, — да еще и крови сколько из меня вышло… Так неужто ж вдвоем меня не донесут, а? Если с каждым, кого чугунка зацепит, по четыре человека уходить станет, то этак и Камчатку некому будет стеречь!
   А когда остались только двое, он просил их пронести его вдоль траншеи проститься с товарищами.
   — Прощайте, братцы! — обратился он к своим одноротцам. — Отстаивайте нашу Камчатку, — ни отнюдь не сдавайте, а то из могилы своей приду, стыдить вас стану!.. Прощайте, братцы, помяните меня, грешного!.. Вот умираю уж, а мне ничуть этого не страшно, и вам, братцы, тоже в свой черед не должно быть страшно ни капли умереть за правое дело… Одно только больно, что в своей транчее смерть застигла, а не там, — показал он правой рукой на французские батареи.
   Тут же отыскал он этой здоровой рукой спрятанный им майорский подарок — екатерининский рубль — и передал его одному из тех, кто держал носилки, — солдату своей роты Захару Васильеву, говоря:
   — Это даю тебе, брат Захар, чтоб ты, как принесете вы меня на перевязочный, живым манером священника там разыскал исповедать меня, приобщить, потому как дохторам уж со мной нечего возиться… Рупь этот самый от меня священнику и дай!

IV

   Против Южной (городской) стороны осадные орудия интервентов были поставлены так густо, что на каждые двадцать шагов по дуге приходилось по орудию.
   Секретом для Севастополя это не могло быть благодаря пленным и дезертирам, и не было. Но если по количеству орудий большого калибра, выставленных на защиту Южной стороны, севастопольцы мало уступали интервентам, зато снарядов как сплошных, так особенно пустотелых, имели меньше в пять-шесть раз; пороха же для зарядов было так мало, что решено было в случае крайности добывать его из ружейных патронов, находящихся на складах.
   От артиллерийского огня в начале осады было очень много жертв из-за отсутствия блиндажей; это припомнили, и теперь приказано было усиленно строить блиндажи, разбирая для этого все полуразрушенные здания, начиная с морского госпиталя. Доски из разобранных домов шли также и на устройство и починку орудийных платформ.
   К концу марта очевидны стали итоги неустанных трудов: блиндажей было уже столько, что в них можно было укрыть до шести тысяч человек, то есть почти пятую часть севастопольского гарнизона, что было очень важно, так как большие резервы необходимо было держать вблизи бастионов и редутов ввиду штурма, в котором никто в Севастополе не сомневался.
   Неизвестно было только одно: какой день выберут союзные главнокомандующие для начала канонады.
   Подходил праздник пасхи; в этом 1855 году он совпадал по времени у русских и у французов, между тем по всем признакам приготовления интервентов к «дню страшного суда в большом виде» заканчивались: Христос оставался Христом, канонада должна была быть канонадой.
   Перед праздником матросы и солдаты даже и бастионы, досыта напоенные кровью, прибрали, приукрасили, как могли… Даже подмели их метлами из фашинника, даже песочком посыпали!.. В блиндажах стремились соблюдать торжественность; щедро покупали копеечные свечки и втыкали их в подсвечники перед иконами… В четверг на страстной неделе не только в уцелевших еще церквах севастопольских, но и на бастионах и в блиндажах читались «двенадцать евангелий» и раздавался в городе колокольный звон.
   Как раз в это время поднялась усиленная пальба против третьего бастиона: это англичане решили, что настал удобный момент штурмовать ложементы перед третьим бастионом — Большим Реданом, единственным из севастопольских укреплений, овладеть которым они поставили себе целью.
   Обстреляли; штурмовали ложементы, но были позорно отбиты… Не настал еще их час; но зато наступал день общесоюзных, почти общеевропейских усилий поставить Севастополь на колени: это был второй день пасхи — 28 марта (9 апреля).
   Однако первый день пасхи праздновали как в лагере французов, так и в осажденном городе, причем в последнем особенно широко и самозабвенно.
   Уже в субботу к вечеру совершенно неудержимым потоком ринулись на бастионы матроски к своим мужьям, их ребятишки к отцам, таща им на розговенье куличи, сырные пасхи, красные яички: это было «преддверие праздника»…
   А ровно в полночь начался трезвон к заутрене, точно бы в любой Калуге или Пензе… Пальба из орудий, правда, была в это время тоже, но привычная, обычная, так же как и ружейная стрельба в ложементах, тоже обычная: звон колоколов не мешал перестрелке, перестрелка — звону…
   В церквах городских, в госпитальной церкви на Северной, в Александровских казармах, где тоже была домовая церковь и где все множество окон было ярко освещено, сладкоголосо пели: «Друг друга обымем, рцем: братие! — и ненавидящим ны простим…» А снаряды с батарей летели, вычерчивая огненные дуги в темном ночном небе, и заведомо нельзя было, невозможно было простить «ненавидящих», приплывших на тысяче кораблей, чтобы истребить цветущий город и десятки, сотни тысяч людей в нем и перед его стенами убить или изувечить…
   В небольшом гарнизонном соборе собрались на пасхальную службу многие генералы с самим главнокомандующим во главе, парадно одетые офицеры, флотские и сухопутные… Очень плотно набит был ими весь этот старый, при Екатерине построенный собор… Христосоваться все подходили к Горчакову.
   Старик расчувствовался, троекратно лобызаясь с каждым из своих подчиненных, — ведь многих из них уже поджидала смерть; подслеповатые глаза его застилали слезы, а в памяти все вертелся афоризм либеральствующего министра государственных имуществ, графа Киселева, сказанный им когда-то в интимном кругу: «Два варварских обычая есть в России: запрягать четверню в карету и целоваться на пасху».
   Около собора толпились с зажженными свечами и гарнизонные солдаты и женщины рядом с куличами и пасхами, принесенными на «освящение»; и мимо этих убого, но истово украшенных куличей и пасх двигалась толпа крестного хода, сияя золотом риз, эполет, орденов.
   И было розговенье, как всегда, и пились праздничные чарки водки, казенные и покупные, а когда дождались дня, гуляли в обнимку по бастионам, пели песни, собирались в кружки и открывали пляс под визгливую матросскую скрипку; батареи же с той и другой стороны молчали. Возмущались даже искренне, что ружейная пальба из неприятельских траншей не унималась, но объясняли это тем, что ведут ее, конечно, нехристи-турки.
   На бульваре Казарского с шести часов вечера загремела полковая музыка, и началось праздничное гулянье. Если бы кто-нибудь неведомо для себя и невидимой силой был бы перенесен сюда, на этот бульвар, он не мог бы поверить, что он в осажденном городе, после полугодовой осады и как раз накануне бомбардировки, небывалой в истории войн: так много было на этом бульваре весело болтающих и радостно смеющихся женщин… Откуда появились они здесь? Где таились раньше?.. Где бы ни таились, но Севастополь все еще был многолюден, и чуть празднично загремела музыка, на нее слетелись женщины в праздничных весенних костюмах, тем более что и день выдался солнечный, тихий, теплый и пахло не пороховым дымом, а морем, — море же весною пахнет, как только что разрезанный спелый арбуз…
   Как много может внести изменений в сотни тысяч жизней всего одна только ночь! О том, что эти изменения готовятся, можно было только догадываться, да и то смутно, по какой-то довольно шумной деятельности в стороне неприятеля именно в эти ночные часы; шум этот мог быть объяснен и неугомонившимся праздничным весельем; но многим, слышавшим его, он казался военно-рабочим шумом, сгущенным благодаря туману, который в полночь надвинулся с моря.