Страница:
В 1817 году принц Вильгельм вместе со своею сестрою Шарлоттой, тогда только еще невестой великого князя Николая, отправлялся в Россию, сопровождаемый генералом Натцмером. Сам Вильгельм, может быть, получил от своего отца Фридриха-Вильгельма III только отеческие наставления, как ему следует вести себя в таком высоком обществе, как двор победителя Наполеона, императора Александра, но генерал Натцмер — строжайшую инструкцию, написанную для него королем, о том, что ему следует говорить, как представителю прусской политики. А генерал Грольман, глава генерального штаба Пруссии, вручил Натцмеру особую записку, рекомендующую ему узнать, насколько сильно укреплены русские города: Рига, Псков, Новгород, Нарва и Ивангород…
Так что если еще в 1817 году и как раз в торжественный такой момент, когда союзные отношения скреплялись выгодным браком, правительство Пруссии соображало, насколько прочна русская граница, то, конечно, теперь через сорок лет после наполеоновских войн накопилось в Пруссии достаточно сил, стремящихся найти себе применение.
Эти силы не удалось повернуть против Наполеона III, но кто может ручаться за то, что Наполеону не удастся направить их теперь в сторону Риги, Пскова, Новгорода?
Нессельроде понимал, что от него требовалось успокоить царя именно в этом, что со стороны Пруссии не будет такой же измены Священному союзу, как со стороны Австрии, и он сказал, наконец:
— По моему крайнему убеждению, государь, у Пруссии все-таки нет причин для войны с нами.
— А я, должен тебе сказать, готовлюсь к самому худшему! — резко сказал Николай. — Я уже ничуть не сомневаюсь, что король прусский пристанет к нашим врагам, и весьма скоро это может случиться!.. Ты не видишь причин! А Польша? Получить часть Польши взамен своих услуг — разве это не достаточная причина?.. Ведь между Францией, Англией и Австрией условлено отнять у меня Польшу, — об этом пишет мне князь Варшавский[27], значит это и было предметом договора между ними!
Нессельроде постарался изобразить на своем маленьком сухоньком личике не только изумление и испуг, но даже и возмущение, однако сказал, поднимая руки:
— Но, может быть, князь Варшавский передал вашему величеству только слухи, которые ходят в самой Варшаве? Варшава — это город экзальтированный… Конечно, можно, пожалуй, опасаться там восстания, подобно тому, какое…
— С этим ты все-таки согласен, что может быть и восстание? — перебил Николай. — Князю Варшавскому там, на месте, виднее, чем нам тут, и он, не забывая о восстании, видит еще и войну… Он просит создать для него еще одну армию против Каменец-Подольска, чтобы сдержать австрийцев, и он вполне прав, разумеется. Если врагам нашим удастся отнять Польшу, мы потеряем почти пятнадцать миллионов населения! Если им удастся проникнуть в Новороссию, мы потеряем весь юг России, кроме того, что нам придется проститься с Крымом!.. На Петербург готовится нападение тоже, как это тебе известно…
— Может быть, это только досужие выдумки журналистов, государь? — попробовал возразить Нессельроде.
— Ты в это поверишь, когда увидишь! Но Петербург я все-таки надеюсь отстоять с теми силами, какие у меня здесь имеются! — выкрикнул Николай, выкатив глаза. — Петербурга им не видать, как своих ушей! А защита центра России лежит на князе Варшавском… Хотя, между нами говоря, он стар, он становится очень слаб… Он очень много неприятностей перенес в последнее время и несчастий… Сгорел его Гомель. Один за другим умирают его дети…
Но пусть хотя бы общее руководство защитой, — в этом мне его заменить решительно некем. Он знает свою армию, и армия знает его… Он найдет себе дельных помощников. В крайнем случае можно бы было пожертвовать Бессарабией, но не Польшей! Сбор дружин ополчения надо объявить в самом скором времени, потому что их еще надо подготовить, одеть, снабдить оружием, — это не делается в один месяц… Я надеюсь, что запасные дивизии, которые формируются теперь, могут быть готовы к марту, но по ходу дела видно, что дай бог дождаться их к июню.
Нессельроде слушал того, кого он видел еще когда-то, при императоре Александре, совсем еще зеленым юнцом, почти мальчиком, способным протестовать против занятий с ним древними языками тем, что вцепился зубами в плечо своего преподавателя, наступив ему при этом на ногу, чтобы он вырвался не так скоро. Этот слишком непосредственный юнец на глазах его сделался не только императором, но и стариком, однако прежняя непосредственность в нем осталась непеределанной, неукрощенной. И вид у него такой, как будто и сейчас он готов на кого-то броситься, кому-то наступить на ногу, в кого-то вцепиться зубами… И хотя ему самому обстоятельства не казались столь мрачными, какими их рисовал самодержавный монарх России, так еще недавно диктовавший свою волю нескольким монархам в Европе, он вынужден был сказать, понизив голос:
— Если вы, государь, считаете, взвесив все доводы, что положение государства настолько опасно, то об этом надобно оповестить также и всех подданных вашего величества.
— Да, это представляется мне необходимым, — отозвался Николай, поднимаясь и вытягивая исподволь уже не гибкое огромное тело. — Манифест надобно составить, отпечатать и выпустить с таким расчетом, чтобы в Петербурге он был прочитан четырнадцатого числа… Ты говоришь: «Если вы считаете положение опасным…» А ты в какие же погружен сны или мечтания, что этого не видишь? Ты мне говорил как-то, что мы много теряем от блокады, что остановилась торговля с заграницей на морских путях… Много, да! Но то, что мы потеряем, когда допустим врагов в наши внутренние губернии, — неисчислимо! Ты забыл про Пугачевщину? Вспомни ее хоть четырнадцатого числа! В армии Наполеона I мало было людей, способных говорить с русскими мужиками… Поверь, что в армии Луи-Наполеона их будет гораздо больше, и в первую голову — революционеры-поляки… Ты читал, я думаю, что пишут в иностранных газетах? — Что я должен уступить Швеции Финляндию по реку Кемь, Турции — Кавказ по Кубань, а Польшу непременно сделать свободным государством! Так называемое общественное мнение Европы на меньшем мириться не хочет! Или эти уступки, или Пугачевщина в России!..
Бледное до этого лицо Николая багрово покраснело, вены на шее вспухли, глаза округлились. Встревоженный канцлер робко смотрел на него, задрав седенькую плешивую головку, как деревенский мальчуган на звонаря, таинственным движением веревок вызывающего оглушительный трезвон на колокольне.
VI
Глава восьмая
I
II
Так что если еще в 1817 году и как раз в торжественный такой момент, когда союзные отношения скреплялись выгодным браком, правительство Пруссии соображало, насколько прочна русская граница, то, конечно, теперь через сорок лет после наполеоновских войн накопилось в Пруссии достаточно сил, стремящихся найти себе применение.
Эти силы не удалось повернуть против Наполеона III, но кто может ручаться за то, что Наполеону не удастся направить их теперь в сторону Риги, Пскова, Новгорода?
Нессельроде понимал, что от него требовалось успокоить царя именно в этом, что со стороны Пруссии не будет такой же измены Священному союзу, как со стороны Австрии, и он сказал, наконец:
— По моему крайнему убеждению, государь, у Пруссии все-таки нет причин для войны с нами.
— А я, должен тебе сказать, готовлюсь к самому худшему! — резко сказал Николай. — Я уже ничуть не сомневаюсь, что король прусский пристанет к нашим врагам, и весьма скоро это может случиться!.. Ты не видишь причин! А Польша? Получить часть Польши взамен своих услуг — разве это не достаточная причина?.. Ведь между Францией, Англией и Австрией условлено отнять у меня Польшу, — об этом пишет мне князь Варшавский[27], значит это и было предметом договора между ними!
Нессельроде постарался изобразить на своем маленьком сухоньком личике не только изумление и испуг, но даже и возмущение, однако сказал, поднимая руки:
— Но, может быть, князь Варшавский передал вашему величеству только слухи, которые ходят в самой Варшаве? Варшава — это город экзальтированный… Конечно, можно, пожалуй, опасаться там восстания, подобно тому, какое…
— С этим ты все-таки согласен, что может быть и восстание? — перебил Николай. — Князю Варшавскому там, на месте, виднее, чем нам тут, и он, не забывая о восстании, видит еще и войну… Он просит создать для него еще одну армию против Каменец-Подольска, чтобы сдержать австрийцев, и он вполне прав, разумеется. Если врагам нашим удастся отнять Польшу, мы потеряем почти пятнадцать миллионов населения! Если им удастся проникнуть в Новороссию, мы потеряем весь юг России, кроме того, что нам придется проститься с Крымом!.. На Петербург готовится нападение тоже, как это тебе известно…
— Может быть, это только досужие выдумки журналистов, государь? — попробовал возразить Нессельроде.
— Ты в это поверишь, когда увидишь! Но Петербург я все-таки надеюсь отстоять с теми силами, какие у меня здесь имеются! — выкрикнул Николай, выкатив глаза. — Петербурга им не видать, как своих ушей! А защита центра России лежит на князе Варшавском… Хотя, между нами говоря, он стар, он становится очень слаб… Он очень много неприятностей перенес в последнее время и несчастий… Сгорел его Гомель. Один за другим умирают его дети…
Но пусть хотя бы общее руководство защитой, — в этом мне его заменить решительно некем. Он знает свою армию, и армия знает его… Он найдет себе дельных помощников. В крайнем случае можно бы было пожертвовать Бессарабией, но не Польшей! Сбор дружин ополчения надо объявить в самом скором времени, потому что их еще надо подготовить, одеть, снабдить оружием, — это не делается в один месяц… Я надеюсь, что запасные дивизии, которые формируются теперь, могут быть готовы к марту, но по ходу дела видно, что дай бог дождаться их к июню.
Нессельроде слушал того, кого он видел еще когда-то, при императоре Александре, совсем еще зеленым юнцом, почти мальчиком, способным протестовать против занятий с ним древними языками тем, что вцепился зубами в плечо своего преподавателя, наступив ему при этом на ногу, чтобы он вырвался не так скоро. Этот слишком непосредственный юнец на глазах его сделался не только императором, но и стариком, однако прежняя непосредственность в нем осталась непеределанной, неукрощенной. И вид у него такой, как будто и сейчас он готов на кого-то броситься, кому-то наступить на ногу, в кого-то вцепиться зубами… И хотя ему самому обстоятельства не казались столь мрачными, какими их рисовал самодержавный монарх России, так еще недавно диктовавший свою волю нескольким монархам в Европе, он вынужден был сказать, понизив голос:
— Если вы, государь, считаете, взвесив все доводы, что положение государства настолько опасно, то об этом надобно оповестить также и всех подданных вашего величества.
— Да, это представляется мне необходимым, — отозвался Николай, поднимаясь и вытягивая исподволь уже не гибкое огромное тело. — Манифест надобно составить, отпечатать и выпустить с таким расчетом, чтобы в Петербурге он был прочитан четырнадцатого числа… Ты говоришь: «Если вы считаете положение опасным…» А ты в какие же погружен сны или мечтания, что этого не видишь? Ты мне говорил как-то, что мы много теряем от блокады, что остановилась торговля с заграницей на морских путях… Много, да! Но то, что мы потеряем, когда допустим врагов в наши внутренние губернии, — неисчислимо! Ты забыл про Пугачевщину? Вспомни ее хоть четырнадцатого числа! В армии Наполеона I мало было людей, способных говорить с русскими мужиками… Поверь, что в армии Луи-Наполеона их будет гораздо больше, и в первую голову — революционеры-поляки… Ты читал, я думаю, что пишут в иностранных газетах? — Что я должен уступить Швеции Финляндию по реку Кемь, Турции — Кавказ по Кубань, а Польшу непременно сделать свободным государством! Так называемое общественное мнение Европы на меньшем мириться не хочет! Или эти уступки, или Пугачевщина в России!..
Бледное до этого лицо Николая багрово покраснело, вены на шее вспухли, глаза округлились. Встревоженный канцлер робко смотрел на него, задрав седенькую плешивую головку, как деревенский мальчуган на звонаря, таинственным движением веревок вызывающего оглушительный трезвон на колокольне.
VI
В недоброй памяти день 14 декабря петербуржцы читали новый манифест Николая.
"Божиею милостью мы, Николай Первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всенародно:
Причины доселе продолжающейся войны вполне известны любезной нам России. Она знает, что не виды честолюбия, не желание новых, не принадлежащих по праву нам выгод были побуждением нашим в действиях и обстоятельствах, имевших неожиданным последствием настоящую борьбу. Мы искали единственно охранения торжественно признанных преимуществ православной церкви единоверцев наших на Востоке; но некоторые правительства, приписывая нам весьма далекие от мысли нашей своекорыстные, тайные намерения, препятствовали успеху сего дела и, наконец, вступили в неприязненный против нас союз. Провозгласив, что их цель есть спасение Турецкой империи, они действуют против нас вооруженною рукою не в Турции, а в пределах наших собственных владений, направляя враждебные удары свои на все более или менее доступные им места: в Балтийском, Белом и Черном морях, в Тавриде и на самых отдаленных берегах Тихого океана. Благодарение всевышнему, они везде, и в войсках наших и в жителях всех состояний, встречают смелых противников, одушевляемых чувством любви к нам и отечеству, и мы, к утешению нашему, в сих смутных обстоятельствах, среди бедствий, неразлучных с войною, видим непрестанные, блистательные примеры и доказательства сего чувства и храбрости, им внушаемой. Таковы неоднократные, несмотря на неравенство сил, поражения неприятельских полчищ за Кавказом и совершенный, также с несоразмерными силами, отпор от берегов и шхер Финляндии, от стен обители Соловецкой и от гавани Петропавловской на Камчатке; такова особенно геройская оборона Севастополя, ознаменованная столь многими подвигами неодолимого мужества и неусыпной, беспрерывной деятельности, коим отдают справедливость и удивляются сами враги наши. С умилением признательности к богу, взирая на труды, неустрашимость, самоотвержение наших войск сухопутных и морских и на общий всех сословий в государстве порыв усердия, мы имеем почитать их залогом и предвестием счастливейших в будущем событий. По долгу христианства мы не можем желать продолжения кровопролития и, конечно, не отклоним мирных предложений и условий, если они будут согласны с достоинством державы нашей и пользами любезных наших подданных. Но другой, не менее священный долг велит нам в сей упорной борьбе быть готовыми на усилия и жертвы, соразмерные с устремленными против нас действиями. — Россияне! Верные сыны наши! Вы привыкли не щадить ничего, когда провидение призывает вас к великому и святому делу, ни достояния, многолетними трудами приобретенного, ни жизни и крови вашей и чад ваших. Благородный жар, с самого начала войны пламенеющий в сердцах ваших, не охладится ни в каком положении, и ваши чувства суть также чувства государя вашего. Буде нужно, мы все, царь и подданные, повторяя слова императора Александра, произнесенные им в подобную нынешнейгодинуискушения, с железом в руках, с крестом в сердце станем перед рядами врагов на защиту драгоценнейшего в мире блага: безопасности и чести отечества.
Дан в Гатчине, в 14-й день декабря, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот пятьдесят четвертое, царствования же нашего в тридцатое.
Николай".
В этот день, как всегда в прошлые годы, царь приказал собраться в дворцовой церкви всем бывшим офицерам (которые теперь, разумеется, были уж генералами), участникам подавления восстания декабристов; но кроме них, приглашены были все офицеры трех полков: двух гвардейских — Преображенского и Семеновского — и лейб-гренадерского, именно тех, которые помогли царю тогда, на Сенатской площади, спасти свою жизнь и удержать власть.
Было благодарственное молебствие, провозглашена была «вечная память болярину Михаилу», то есть графу Милорадовичу, убитому Каховским, и другим, павшим тогда со стороны защитников Николая, а после молебствия офицеры были собраны в большой Арабской зале, и здесь царь, картинно держа за руки своего сына и наследника Александра и своего внука Николая, которого в отличие от других Николаев в многочисленной царской семье звали Никсой, сказал отрывисто, резко, но не с теми привычными для слушателей начальственными оттенками в голосе, с какими обращался он всегда к офицерам:
— Благодарю вас за службу!
— Рады стараться, ваше величество! — по-солдатски гаркнули все офицеры.
Потом он повернулся к преображенцам, помня то, что Преображенский полк тогда, в 1825 году, первым пришел к нему на помощь:
— А вас, преображенцы, в особенности благодарю!
— Рады стараться, ваше величество! — гаркнули преображенцы.
— Вы знаете, каким странным случаем сблизились мы с вами в знаменательный для меня и для вас день, а потому мы составляем общую семью, и моя семья принадлежит вам, и вы принадлежите мне… Вот перед вами три поколения, — поднял царь руки сына и внука, — теперь вы видите, кому служить вам! Служите же им так, как вы служили мне, и ваши дети, надеюсь, будут служить моим так, как вы служили мне…
Тут голос Николая взобрался на большую высоту, сильно вибрируя при этом, и показалось всем, что он пойдет еще выше и польются какие-то еще неслыханные по своей значительности слова, быть может даже отречение от престола в пользу сына-наследника, но оборвался вдруг голос на высокой крикливой ноте, потом беззвучно шевельнулись раза два губы под плотными закрученными, как всегда, серыми усами, и усиленно замигали веки, стряхивая слезы.
Голубоглазый Александр, уже тридцатишестилетний, но чрезвычайно почтительный к отцу, почти такой же длинный, как он, но гораздо тоньше в поясе и уже в плечах, справа от царя, и мальчик Никса, рослый для своих двенадцати лет, но неплотный, слева, повернули к нему головы, встревоженно ожидая, но он не сказал больше ни слова.
Бравые преображенцы, семеновцы, лейб-гренадеры решили, что им, пожалуй, тоже не мешает прослезиться, поддержать царя, что это отнюдь не должно испортить торжественно начатого ритуала; и те, у кого слезы были близко, прослезились.
И на этом кончилась вся умилительная сцена. А через час после нее был обычный на Адмиралтейской площади парад всему гвардейскому корпусу, которым, после смерти Михаила Павловича, умершего от удара в 1849 году в Варшаве, тоже во время парада, командовал наследник Александр, так же как и корпусом гренадеров.
Казалось бы, можно было очень строгому на смотрах и парадах царю в такой знаменательный для него день посмотреть сквозь пальцы на кое-какие ничтожные погрешности в захождениях колонн правым или левым плечом вперед, держа «дирекцию направо», или «налево», или «на середину фронта», но он ведь собрался сам лично защищать столицу от вражеского нашествия, поэтому недостаточная вымуштрованность лошадей при захождениях пронизала его, как штуцерная пуля английского фузелера, поэтому он накричал сначала на кавалергардов, а вслед за ними на конногвардейцев и тут же приказал им повторить на следующий день на Семеновском плацу все экзерциции парада в его присутствии.
А петербуржцы, читавшие в это время манифест, не вполне ясно понимали, куда именно они должны идти «с железом в руках, с крестом в сердце».
Патетический конец манифеста, начиная со слов «Россияне! Верные сыны наши!», заставлял каждого искать объяснений такой явной тревоге, раздавшейся с высоты как будто чрезвычайно устойчивого, не подверженного никаким тревогам престола.
Недоуменные спрашивали на улицах и в домах:
— Что же это за обращение к «россиянам»? Ведь это уж вроде как было при Минине и Пожарском: «Заложим жен и детей!..» В виду чего же и кого же именно приходится нам это делать? Кто еще идет на Россию?
Им отвечали те, кто считали себя знатоками мировых событий:
— Да ведь во всей Европе пока один только папа римский не бряцает оружием против России и то в надежде на скорое соединение церквей католической и православной! А кроме него, решительно все бряцают. С медведя, говорится, и шерстинка приятна!
Непонимающие начинали строить догадки:
— Поэтому можно ожидать, что повсеместный будет объявлен сбор денег и прочего, а также и людей в армию?
И знатоки отзывались на это категорически:
— Всенепременно-с!
"Божиею милостью мы, Николай Первый, император и самодержец всероссийский, и прочая, и прочая, и прочая, объявляем всенародно:
Причины доселе продолжающейся войны вполне известны любезной нам России. Она знает, что не виды честолюбия, не желание новых, не принадлежащих по праву нам выгод были побуждением нашим в действиях и обстоятельствах, имевших неожиданным последствием настоящую борьбу. Мы искали единственно охранения торжественно признанных преимуществ православной церкви единоверцев наших на Востоке; но некоторые правительства, приписывая нам весьма далекие от мысли нашей своекорыстные, тайные намерения, препятствовали успеху сего дела и, наконец, вступили в неприязненный против нас союз. Провозгласив, что их цель есть спасение Турецкой империи, они действуют против нас вооруженною рукою не в Турции, а в пределах наших собственных владений, направляя враждебные удары свои на все более или менее доступные им места: в Балтийском, Белом и Черном морях, в Тавриде и на самых отдаленных берегах Тихого океана. Благодарение всевышнему, они везде, и в войсках наших и в жителях всех состояний, встречают смелых противников, одушевляемых чувством любви к нам и отечеству, и мы, к утешению нашему, в сих смутных обстоятельствах, среди бедствий, неразлучных с войною, видим непрестанные, блистательные примеры и доказательства сего чувства и храбрости, им внушаемой. Таковы неоднократные, несмотря на неравенство сил, поражения неприятельских полчищ за Кавказом и совершенный, также с несоразмерными силами, отпор от берегов и шхер Финляндии, от стен обители Соловецкой и от гавани Петропавловской на Камчатке; такова особенно геройская оборона Севастополя, ознаменованная столь многими подвигами неодолимого мужества и неусыпной, беспрерывной деятельности, коим отдают справедливость и удивляются сами враги наши. С умилением признательности к богу, взирая на труды, неустрашимость, самоотвержение наших войск сухопутных и морских и на общий всех сословий в государстве порыв усердия, мы имеем почитать их залогом и предвестием счастливейших в будущем событий. По долгу христианства мы не можем желать продолжения кровопролития и, конечно, не отклоним мирных предложений и условий, если они будут согласны с достоинством державы нашей и пользами любезных наших подданных. Но другой, не менее священный долг велит нам в сей упорной борьбе быть готовыми на усилия и жертвы, соразмерные с устремленными против нас действиями. — Россияне! Верные сыны наши! Вы привыкли не щадить ничего, когда провидение призывает вас к великому и святому делу, ни достояния, многолетними трудами приобретенного, ни жизни и крови вашей и чад ваших. Благородный жар, с самого начала войны пламенеющий в сердцах ваших, не охладится ни в каком положении, и ваши чувства суть также чувства государя вашего. Буде нужно, мы все, царь и подданные, повторяя слова императора Александра, произнесенные им в подобную нынешнейгодинуискушения, с железом в руках, с крестом в сердце станем перед рядами врагов на защиту драгоценнейшего в мире блага: безопасности и чести отечества.
Дан в Гатчине, в 14-й день декабря, в лето от рождества Христова тысяча восемьсот пятьдесят четвертое, царствования же нашего в тридцатое.
Николай".
В этот день, как всегда в прошлые годы, царь приказал собраться в дворцовой церкви всем бывшим офицерам (которые теперь, разумеется, были уж генералами), участникам подавления восстания декабристов; но кроме них, приглашены были все офицеры трех полков: двух гвардейских — Преображенского и Семеновского — и лейб-гренадерского, именно тех, которые помогли царю тогда, на Сенатской площади, спасти свою жизнь и удержать власть.
Было благодарственное молебствие, провозглашена была «вечная память болярину Михаилу», то есть графу Милорадовичу, убитому Каховским, и другим, павшим тогда со стороны защитников Николая, а после молебствия офицеры были собраны в большой Арабской зале, и здесь царь, картинно держа за руки своего сына и наследника Александра и своего внука Николая, которого в отличие от других Николаев в многочисленной царской семье звали Никсой, сказал отрывисто, резко, но не с теми привычными для слушателей начальственными оттенками в голосе, с какими обращался он всегда к офицерам:
— Благодарю вас за службу!
— Рады стараться, ваше величество! — по-солдатски гаркнули все офицеры.
Потом он повернулся к преображенцам, помня то, что Преображенский полк тогда, в 1825 году, первым пришел к нему на помощь:
— А вас, преображенцы, в особенности благодарю!
— Рады стараться, ваше величество! — гаркнули преображенцы.
— Вы знаете, каким странным случаем сблизились мы с вами в знаменательный для меня и для вас день, а потому мы составляем общую семью, и моя семья принадлежит вам, и вы принадлежите мне… Вот перед вами три поколения, — поднял царь руки сына и внука, — теперь вы видите, кому служить вам! Служите же им так, как вы служили мне, и ваши дети, надеюсь, будут служить моим так, как вы служили мне…
Тут голос Николая взобрался на большую высоту, сильно вибрируя при этом, и показалось всем, что он пойдет еще выше и польются какие-то еще неслыханные по своей значительности слова, быть может даже отречение от престола в пользу сына-наследника, но оборвался вдруг голос на высокой крикливой ноте, потом беззвучно шевельнулись раза два губы под плотными закрученными, как всегда, серыми усами, и усиленно замигали веки, стряхивая слезы.
Голубоглазый Александр, уже тридцатишестилетний, но чрезвычайно почтительный к отцу, почти такой же длинный, как он, но гораздо тоньше в поясе и уже в плечах, справа от царя, и мальчик Никса, рослый для своих двенадцати лет, но неплотный, слева, повернули к нему головы, встревоженно ожидая, но он не сказал больше ни слова.
Бравые преображенцы, семеновцы, лейб-гренадеры решили, что им, пожалуй, тоже не мешает прослезиться, поддержать царя, что это отнюдь не должно испортить торжественно начатого ритуала; и те, у кого слезы были близко, прослезились.
И на этом кончилась вся умилительная сцена. А через час после нее был обычный на Адмиралтейской площади парад всему гвардейскому корпусу, которым, после смерти Михаила Павловича, умершего от удара в 1849 году в Варшаве, тоже во время парада, командовал наследник Александр, так же как и корпусом гренадеров.
Казалось бы, можно было очень строгому на смотрах и парадах царю в такой знаменательный для него день посмотреть сквозь пальцы на кое-какие ничтожные погрешности в захождениях колонн правым или левым плечом вперед, держа «дирекцию направо», или «налево», или «на середину фронта», но он ведь собрался сам лично защищать столицу от вражеского нашествия, поэтому недостаточная вымуштрованность лошадей при захождениях пронизала его, как штуцерная пуля английского фузелера, поэтому он накричал сначала на кавалергардов, а вслед за ними на конногвардейцев и тут же приказал им повторить на следующий день на Семеновском плацу все экзерциции парада в его присутствии.
А петербуржцы, читавшие в это время манифест, не вполне ясно понимали, куда именно они должны идти «с железом в руках, с крестом в сердце».
Патетический конец манифеста, начиная со слов «Россияне! Верные сыны наши!», заставлял каждого искать объяснений такой явной тревоге, раздавшейся с высоты как будто чрезвычайно устойчивого, не подверженного никаким тревогам престола.
Недоуменные спрашивали на улицах и в домах:
— Что же это за обращение к «россиянам»? Ведь это уж вроде как было при Минине и Пожарском: «Заложим жен и детей!..» В виду чего же и кого же именно приходится нам это делать? Кто еще идет на Россию?
Им отвечали те, кто считали себя знатоками мировых событий:
— Да ведь во всей Европе пока один только папа римский не бряцает оружием против России и то в надежде на скорое соединение церквей католической и православной! А кроме него, решительно все бряцают. С медведя, говорится, и шерстинка приятна!
Непонимающие начинали строить догадки:
— Поэтому можно ожидать, что повсеместный будет объявлен сбор денег и прочего, а также и людей в армию?
И знатоки отзывались на это категорически:
— Всенепременно-с!
Глава восьмая
ШУМНЫЙ ТЫЛ
I
На улицах Симферополя то и дело раздавались зычные отрывистые крики:
— Во-от сбитень медовой, сбитень медовой! Налетай, солдат строевой!
Бородачи с севера, в чуйках, подпоясанных красными или зелеными кушаками, в войлочных белых и серых шляпах-черепенниках, таскали на широких ремнях, закинутых на шею, перед собою сбитень в горячих самоварах, к ручкам которых были привешены на проволочных крючках гремучие жестяные кружки.
Однако и местные татары, тоже окладистобородые, но в бараньих круглых шапках, скоро постигли нехитрое искусство варить этот любимый тогда напиток масс в зимнее время и тоже таскали такие же самовары, выкрикивая раздирающими душу голосами:
— Во-от кипито-ок! Во-от кипито-ок! Пади пагрей живото-ок!
Но и черепенничники нахлынули сюда из северных городов вслед за сбитенщиками, и на деревянных промасленных лотках, на подстеганных ватой картузах у них красовались эти канувшие ныне в вечность любопытные сооружения из гречневой муки, имевшие вид небольших усеченных конусов, посаженных на лоток правильными рядами.
— И э-э-эх, черепе-еннички-и! — высочайшими фальцетами заливались черепенничники, и им вторили оладочники сиповатыми, но солидными басами:
— Аладиев горячих, ала-адиев!
В то же время татары возчики, продвигавшиеся на своих низкорослых клячонках, запряженных парой, по непроездно густо забитой возами и народом улице, надрываясь орали:
— Яваш-ява-аш!.. Яваш-ява-аш! Э-эй!
Фурштатские солдаты, сидя на передках громоздких, но прочных, зеленой масляной краской окрашенных казенных фур, то и дело застревая то в грязи, то среди других подвод, непередаваемо ругались во все горло так, что перед ними пасовали даже денщики, правившие за кучеров офицерскими колясками, бричками, линейками, причем оглобли все норовили попасть в воловьи ярма и в них застрять, а колеса — сцепиться в тесноте с чужими колесами.
— Афиц-цер-красавчик, пагадаем!.. Давай сейчас пагадаем! — кричали, хватая за руки проходивших узенькими тротуарами офицеров, здешние, из Цыганской слободки, цыганки разных возрастов, в широких плисовых шароварах, завязанных у щиколоток шнурками, и в таких необыкновенно пестрых шалях, что даже в глазах от них рябило, они сами собою щурились.
Кричали ребятишки, которых чрезвычайно занимало все, что делалось теперь на их улицах, обычно, до войны, тихих и благопорядочных, — ребятишки разных национальностей: русские, татары, греки, евреи, армяне, караимы и прочие, разных диапазонов крикливости. Но все голоса на двух смежных центральных улицах покрывал редкостно могучий бас, доносившийся через открытую форточку, вместе с клубами табачного дыма, из гостиницы «Европа». Для всякого на тесных улицах было ясно, что голос этот принадлежал человеку, умеющему им владеть в совершенстве и знающему себе цену.
Бас гремел через форточку второго этажа гостиницы:
По у-улице довольно грязной
Однажды шел мужик Демьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Ему-у навстречу шла Евсевна,
Его законная жена…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Голос был потрясающий, буквально какой-то потоп звуков, но этот рефрен «чуть-чуть пьяна» певец отчеканивал коротко, наподобие барабанного боя, и вместе с тем сатанински лукаво, очень разнообразя в то же время каждую из этих одинаковых фраз, что изобличало в нем не просто певчего, но тонкого артиста пения.
И во-о-от сказал Демьян Евсевне,
Своей законнейшей жене:
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Я угощу тебя там чаем,
И будем в козыри играть!
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е сдавать!
Дым из форточки валил гуще, слышался прорвавшийся, воспользовавшись паузой певца, дружный пьяный хохот многочисленных слушателей там, в гостинице, и снова покрыл и этот хохот и все уличные крики могучий бас, старавшийся теперь придать себе некоторую женственность интонаций:
На ко-ой мне черт твой чай и кофий,
И жареные су-ха-ри-и!..
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
А лу-у-тче бы на эфти деньги
Купил бы ты полштоф ви-ина!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омнна!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омина!
Подъезжавший как раз во время этого пения к гостинице на совершенно измученных, мокрых, как из воды, еле переступавших ногами лошадях профессор Пирогов, явившийся сюда из Севастополя наладить деятельность здешних лазаретов и сестер милосердия, уже работавших в них, покачал удивленно головой и сказал:
— Однако здесь что-то чересчур весело, в этой «Европе»!
— Во-от сбитень медовой, сбитень медовой! Налетай, солдат строевой!
Бородачи с севера, в чуйках, подпоясанных красными или зелеными кушаками, в войлочных белых и серых шляпах-черепенниках, таскали на широких ремнях, закинутых на шею, перед собою сбитень в горячих самоварах, к ручкам которых были привешены на проволочных крючках гремучие жестяные кружки.
Однако и местные татары, тоже окладистобородые, но в бараньих круглых шапках, скоро постигли нехитрое искусство варить этот любимый тогда напиток масс в зимнее время и тоже таскали такие же самовары, выкрикивая раздирающими душу голосами:
— Во-от кипито-ок! Во-от кипито-ок! Пади пагрей живото-ок!
Но и черепенничники нахлынули сюда из северных городов вслед за сбитенщиками, и на деревянных промасленных лотках, на подстеганных ватой картузах у них красовались эти канувшие ныне в вечность любопытные сооружения из гречневой муки, имевшие вид небольших усеченных конусов, посаженных на лоток правильными рядами.
— И э-э-эх, черепе-еннички-и! — высочайшими фальцетами заливались черепенничники, и им вторили оладочники сиповатыми, но солидными басами:
— Аладиев горячих, ала-адиев!
В то же время татары возчики, продвигавшиеся на своих низкорослых клячонках, запряженных парой, по непроездно густо забитой возами и народом улице, надрываясь орали:
— Яваш-ява-аш!.. Яваш-ява-аш! Э-эй!
Фурштатские солдаты, сидя на передках громоздких, но прочных, зеленой масляной краской окрашенных казенных фур, то и дело застревая то в грязи, то среди других подвод, непередаваемо ругались во все горло так, что перед ними пасовали даже денщики, правившие за кучеров офицерскими колясками, бричками, линейками, причем оглобли все норовили попасть в воловьи ярма и в них застрять, а колеса — сцепиться в тесноте с чужими колесами.
— Афиц-цер-красавчик, пагадаем!.. Давай сейчас пагадаем! — кричали, хватая за руки проходивших узенькими тротуарами офицеров, здешние, из Цыганской слободки, цыганки разных возрастов, в широких плисовых шароварах, завязанных у щиколоток шнурками, и в таких необыкновенно пестрых шалях, что даже в глазах от них рябило, они сами собою щурились.
Кричали ребятишки, которых чрезвычайно занимало все, что делалось теперь на их улицах, обычно, до войны, тихих и благопорядочных, — ребятишки разных национальностей: русские, татары, греки, евреи, армяне, караимы и прочие, разных диапазонов крикливости. Но все голоса на двух смежных центральных улицах покрывал редкостно могучий бас, доносившийся через открытую форточку, вместе с клубами табачного дыма, из гостиницы «Европа». Для всякого на тесных улицах было ясно, что голос этот принадлежал человеку, умеющему им владеть в совершенстве и знающему себе цену.
Бас гремел через форточку второго этажа гостиницы:
По у-улице довольно грязной
Однажды шел мужик Демьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Немножко пьян… Немножко пьян… Немно-о-ожко пьян…
Ему-у навстречу шла Евсевна,
Его законная жена…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Чуть-чуть пьяна… Чуть-чуть пьяна… Чуть-чу-у-уть пьяна…
Голос был потрясающий, буквально какой-то потоп звуков, но этот рефрен «чуть-чуть пьяна» певец отчеканивал коротко, наподобие барабанного боя, и вместе с тем сатанински лукаво, очень разнообразя в то же время каждую из этих одинаковых фраз, что изобличало в нем не просто певчего, но тонкого артиста пения.
И во-о-от сказал Демьян Евсевне,
Своей законнейшей жене:
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Пойдем ко мне!.. Пойдем ко мне!.. Пойде-е-ем ко мне!
Я угощу тебя там чаем,
И будем в козыри играть!
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е
Тебе сдавать!.. Тебе сдавать!.. Тебе-е-е сдавать!
Дым из форточки валил гуще, слышался прорвавшийся, воспользовавшись паузой певца, дружный пьяный хохот многочисленных слушателей там, в гостинице, и снова покрыл и этот хохот и все уличные крики могучий бас, старавшийся теперь придать себе некоторую женственность интонаций:
На ко-ой мне черт твой чай и кофий,
И жареные су-ха-ри-и!..
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
Черт их дери!.. Черт их дери!.. Черт и-и-их дери!
А лу-у-тче бы на эфти деньги
Купил бы ты полштоф ви-ина!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омнна!
У Фомина… У Фомина… У Фо-о-омина!
Подъезжавший как раз во время этого пения к гостинице на совершенно измученных, мокрых, как из воды, еле переступавших ногами лошадях профессор Пирогов, явившийся сюда из Севастополя наладить деятельность здешних лазаретов и сестер милосердия, уже работавших в них, покачал удивленно головой и сказал:
— Однако здесь что-то чересчур весело, в этой «Европе»!
II
Путешествие от Москвы до Симферополя, продолжавшееся в общем более трех недель, сестры «из общества», совсем не привычные к подобным подвигам, перенесли только при крайнем напряжении своих сил. Особенно трудным показался им путь от Берислава на Днепре, когда пришлось довериться серым украинским круторогим волам, как единственной скотине, способной вытащить их куда-нибудь из обступившего со всех сторон океана грязи. Но полное и как будто нарочитое, вполне сознательное отсутствие темперамента у этого вида животных совершенно выводило из себя сестер.
Напрасно начальница отряда Стахович, желая их ободрить, рисовала им привлекательные картины их будущего, говоря, например:
— Разумеется, Mesdames, врачи будут с нами учтивы… Они не будут нам ничего приказывать. Они будут говорить нам: «Ayez la bonte de faire ceci ou cela; ayez la complaisance de donner toutes les deux heures cette medecine»[28].
Это помогало мало. В том, что врачи будут говорить с ними на изысканном французском диалекте, сестры «из общества» не сомневались; но дорога к этому утонченному обращению оказывалась из рук вон русской.
Ощущение последней степени физической нечистоты овладевало ими все больше и больше, сильней и неотвратимей, по мере того как они приближались к Перекопу, но от этого очень скромного, хотя и исторического местечка, где были казенные пакгаузы, а в этих пакгаузах скопилось множество пересылавшихся дальше раненых и больных солдат, до Симферополя было еще далеко. Волов запрягали по четыре пары в каждый тарантас, но как с ними ни бились, они не одолевали в час более трех верст. Это был предел их скорости. Сестры бывали рады, когда их заменяли верблюдами, которые действовали своими длинными ногами гораздо проворнее, но зато швыряли им в тарантасы комки грязи, от которых не было спасения.
На станциях было холодно, тесно, неуютно и тоже грязно до невозможности, если только они не бывали забиты сплошь проезжающими офицерами, которые хотя и выказывали большое внимание к сестрам, но создать для них свободное чистое помещение, где можно было бы отдохнуть, все-таки не могли, конечно.
Так что, когда сестры узнали, наконец, «что еще одна станция, а там уже и Симферополь», они почувствовали то же, что матросы Колумба при виде берегов Америки.
Правда, в первые два-три дня по приезде в этот административный центр Крыма и губернатор Адлерберг, сменивший генерала Пестеля, брата казненного декабриста, и начальник казенной палаты Княжевич, местный старожил и деятель, и полицеймейстер, и пристав — все пришли в движение и постарались устроить в донельзя переполненном городе отряд сестер, командированный свояченицей самого царя.
Но когда сестры несколько отдохнули на отведенных для них квартирах и привели себя в порядок, оказалось, что в невозможном беспорядке были восемнадцать здешних лазаретов, разбросанных по всему городу без плана и связи.
Это были или обыкновенные обывательские дома, покинутые хозяевами еще во время общей паники после боя на Алме, или казенные постройки, отданные под лазареты; но не всегда знало даже и медицинское начальство, где именно находится тот или иной лазарет. Врачей же было слишком мало, чтобы посещать их ежедневно; доходило до того, что иные из этих мелких заведений, считавшихся лечебными, по неделям не видели лекарей.
Даже и воды иногда некому было подать больным и раненым: не было лазаретной прислуги. Когда же после очень долгой переписки присланы были для этой цели сюда из Херсона четыреста гарнизонных солдат, то оказалось, что им «забыли» выдать на руки при отправке так называемые аттестаты на довольствие, поэтому в Симферополе их на питание не зачисляли, хотя они и обращались всюду.
Истратив деньги на хлеб, они начали голодать и, наконец, все или почти все сделались жертвами «пятнистой горячки».
Сыпняк царил в лазаретах, покрывая собою и все раны и все другие болезни, делая этим восемнадцать учреждений просто преддверием кладбища.
Ретиво взявшиеся за исполнение своих обязанностей — кто хозяйки, кто аптекарши, сестры даже и сами не знали, что они в первые же дни почти наполовину были заражены сыпным тифом.
Они переживали еще только скрытый период этой болезни, неразлучной спутницы войны и голода; они еще бегали по начальству жаловаться на те безобразия, какие встретили, и требовать всего необходимого для раненых и больных; торжествовала еще сестра Савельева перед другими, так как была счастливой обладательницей высоких мужских сапогов, очень, как оказалось, необходимых для посещения лазаретов благодаря грязнейшим симферопольским улицам; и монахиня Серафима наводила еще между делом справки о женских монастырях в Крыму, а уже были они во власти исподволь размножавшихся в них микробов.
Двух сестер — Лоде и Гардинскую — командировала Стахович в Севастополь к Пирогову с докладом о том, в каком состоянии нашла она лазареты. Только он один мог, по ее мнению, привести их в надлежащий вид, так как имел необходимый авторитет у начальства, генеральский чин и бумажку из канцелярии самого государя.
Маленькая Лоде, захватив с собой зонтик от непогоды, и Гардинская со своими четками в несколько рядов, заменившими ей браслеты, храбро ринулись в новый нелегкий путь. Их окрыляло то, что они первые из сестер увидят этот героический город.
Напрасно начальница отряда Стахович, желая их ободрить, рисовала им привлекательные картины их будущего, говоря, например:
— Разумеется, Mesdames, врачи будут с нами учтивы… Они не будут нам ничего приказывать. Они будут говорить нам: «Ayez la bonte de faire ceci ou cela; ayez la complaisance de donner toutes les deux heures cette medecine»[28].
Это помогало мало. В том, что врачи будут говорить с ними на изысканном французском диалекте, сестры «из общества» не сомневались; но дорога к этому утонченному обращению оказывалась из рук вон русской.
Ощущение последней степени физической нечистоты овладевало ими все больше и больше, сильней и неотвратимей, по мере того как они приближались к Перекопу, но от этого очень скромного, хотя и исторического местечка, где были казенные пакгаузы, а в этих пакгаузах скопилось множество пересылавшихся дальше раненых и больных солдат, до Симферополя было еще далеко. Волов запрягали по четыре пары в каждый тарантас, но как с ними ни бились, они не одолевали в час более трех верст. Это был предел их скорости. Сестры бывали рады, когда их заменяли верблюдами, которые действовали своими длинными ногами гораздо проворнее, но зато швыряли им в тарантасы комки грязи, от которых не было спасения.
На станциях было холодно, тесно, неуютно и тоже грязно до невозможности, если только они не бывали забиты сплошь проезжающими офицерами, которые хотя и выказывали большое внимание к сестрам, но создать для них свободное чистое помещение, где можно было бы отдохнуть, все-таки не могли, конечно.
Так что, когда сестры узнали, наконец, «что еще одна станция, а там уже и Симферополь», они почувствовали то же, что матросы Колумба при виде берегов Америки.
Правда, в первые два-три дня по приезде в этот административный центр Крыма и губернатор Адлерберг, сменивший генерала Пестеля, брата казненного декабриста, и начальник казенной палаты Княжевич, местный старожил и деятель, и полицеймейстер, и пристав — все пришли в движение и постарались устроить в донельзя переполненном городе отряд сестер, командированный свояченицей самого царя.
Но когда сестры несколько отдохнули на отведенных для них квартирах и привели себя в порядок, оказалось, что в невозможном беспорядке были восемнадцать здешних лазаретов, разбросанных по всему городу без плана и связи.
Это были или обыкновенные обывательские дома, покинутые хозяевами еще во время общей паники после боя на Алме, или казенные постройки, отданные под лазареты; но не всегда знало даже и медицинское начальство, где именно находится тот или иной лазарет. Врачей же было слишком мало, чтобы посещать их ежедневно; доходило до того, что иные из этих мелких заведений, считавшихся лечебными, по неделям не видели лекарей.
Даже и воды иногда некому было подать больным и раненым: не было лазаретной прислуги. Когда же после очень долгой переписки присланы были для этой цели сюда из Херсона четыреста гарнизонных солдат, то оказалось, что им «забыли» выдать на руки при отправке так называемые аттестаты на довольствие, поэтому в Симферополе их на питание не зачисляли, хотя они и обращались всюду.
Истратив деньги на хлеб, они начали голодать и, наконец, все или почти все сделались жертвами «пятнистой горячки».
Сыпняк царил в лазаретах, покрывая собою и все раны и все другие болезни, делая этим восемнадцать учреждений просто преддверием кладбища.
Ретиво взявшиеся за исполнение своих обязанностей — кто хозяйки, кто аптекарши, сестры даже и сами не знали, что они в первые же дни почти наполовину были заражены сыпным тифом.
Они переживали еще только скрытый период этой болезни, неразлучной спутницы войны и голода; они еще бегали по начальству жаловаться на те безобразия, какие встретили, и требовать всего необходимого для раненых и больных; торжествовала еще сестра Савельева перед другими, так как была счастливой обладательницей высоких мужских сапогов, очень, как оказалось, необходимых для посещения лазаретов благодаря грязнейшим симферопольским улицам; и монахиня Серафима наводила еще между делом справки о женских монастырях в Крыму, а уже были они во власти исподволь размножавшихся в них микробов.
Двух сестер — Лоде и Гардинскую — командировала Стахович в Севастополь к Пирогову с докладом о том, в каком состоянии нашла она лазареты. Только он один мог, по ее мнению, привести их в надлежащий вид, так как имел необходимый авторитет у начальства, генеральский чин и бумажку из канцелярии самого государя.
Маленькая Лоде, захватив с собой зонтик от непогоды, и Гардинская со своими четками в несколько рядов, заменившими ей браслеты, храбро ринулись в новый нелегкий путь. Их окрыляло то, что они первые из сестер увидят этот героический город.