Успокоившись, он закурил и прилёг на постель.
   Через несколько минут послышалось его ровное дыхание.
   Отто спал спокойно, как человек, у которого нет причин видеть дурные сны.

17

   Испытание Тельмана продолжалось сорок семь дней.
   Сорок семь дней — в каменной норе, где не было ничего, кроме койки и параши, где нельзя было встать, так как свод нависал над головой на высоте полутора метров; в норе, недоступной ни малейшему звуку, так как даже тюремщики в коридоре ходили на войлочных подошвах; в норе, лишённой всякого света, даже искусственного. Фонарь изредка вносили в камеру, чтобы дать Тельману возможность прочесть фальшивки, сфабрикованные в гестапо под видом писем от родных. В первом же письме якобы старик отец сообщал Тельману о казни нескольких коммунистов. В письме были подобраны имена тех товарищей, о смерти которых заключённые знали ещё до того, как Тельмана «спустили в мешок». По мнению Кроне, это должно было внушить Тельману веру в подлинность писем и доверие к следующей записке, состряпанной от имени жены. Роза, так же как отец, умоляла Тельмана прекратить сопротивление. В доказательство его бессмысленности она сообщала об измене нескольких партийных друзей Тельмана, будто бы отрёкшихся от своего дела, от партии и даже перешедших на службу к нацистам.
   «Во имя нашего мальчика, во имя всего нашего будущего, твоей и моей жизни умоляю тебя, Тэдди: довольно, довольно! Это бессмысленно. Мы все это поняли, и мы все умоляем тебя об одном: вернись…»
   И, наконец, «добрый» тюремщик однажды, будто тайком от начальства, подсунул Тельману вместе с фонарём фальшивый номер «Роте фане». Там было напечатано средактированное в гестапо «Решение Исполкома Коминтерна о прекращении подпольной борьбы германской компартией и роспуске её ЦК». «Роте фане» сообщала, что было достигнуто соглашение с Гессом об амнистировании коммунистов и об освобождении их из концлагерей и тюрем. И на полях газеты было нацарапано: «Дай им это слово, Эрнст, — и ты будешь свободен. Пока они держат своё слово: я на свободе. Ждём, ждём тебя».
   Почерк приписки был срисован гестаповскими графиками с перехваченной записки без подписи. Номер «Роте фане» отпечатали по приказу Геринга в одном экземпляре в типографии гестапо.
   Но ничто не помогало — ни поддельные «письма родных», ни сфабрикованный в гестапо фальшивый номер «Роте фане». Тельман не читал этих записок; он даже не взглянул на «Роте фане»; он знал им истинную цену. Он не отвечал и на вопросы следователя.
   На сорок восьмые сутки тюремный врач, под наблюдением которого происходило искусственное питание Тельмана, отказавшегося принимать пищу, заявил, что не ручается больше ни за один день его жизни. Заключённый может умереть от отсутствия движения и от недостатка кислорода.
   Геринг приказал вызвать этого врача.
   — Что вы выдумали?! — крикнул он. — Человек, которого кормят, не может умереть!
   — К сожалению, экселенц, может.
   — Если бы вы сказали, что он сходит с ума, я бы вам поверил.
   — Как ни странно, он не проявляет признаков ненормальности.
   Геринг смотрел на врача так, словно тот нанёс ему личное оскорбление. Наконец буркнул:
   — Что же вы предлагаете?
   — Это зависит от того, экселенц, чего вы хотите.
   — Я хочу, чтобы он сдался!
   — Умер?..
   Геринг зарычал так, что врач невольно попятился, хотя их разделял широкий стол.
   — «Умер, умер»! Это я умею и без вас! Он должен жить! Жить и сдаться!
   — Тогда нужно изменить режим, экселенц…
   Геринг подумал и мрачно спросил сидевшего тут же у стола Кроне:
   — Что вы думаете?
   — Повидимому, для него нужно придумать нечто новое, — задумчиво проговорил Кроне. — Но сначала я предложил бы дать ему почувствовать жизнь как можно полней — воздух, прогулки, покой, отличное питание… даже газеты.
   Геринг расхохотался, принимая это за шутку, но Кроне был серьёзен.
   — Если он потерял вкус к жизни, то должен получить его заново. А тогда… тогда подумаем о чём-нибудь новом.
   — Умно! — воскликнул Геринг и тут же отдал по телефону приказ тюремным властям.
   Пока шли эти переговоры, Кроне несколько раз, нахмурившись, взглядывал на часы.
   Когда они остались вдвоём, он сказал:
   — Если он снова поймёт, что жизнь кое-чего стоит, вы поговорите с ним.
   — Вы не оставили этой идеи?
   — А ради чего же мы столько времени старались? Он стоит больше, чем старая кляча Лебе.
   — Кстати о Лебе. Как с ним дела?
   — Отлично.
   — Он согласился опубликовать отказ от социал-демократической платформы?
   — Да.
   — Не так плохо, Кроне, а? — Геринг повеселел. — Лидер социал-демократов и бывший президент рейхстага! Это кое-чего стоит, а?
   Приход адъютанта помешал Кроне ответить.
   — Мистер Друммонд, экселенц… — сказал адъютант.
   Кроне вздохнул с облегчением: «Малый точен».
   — …настойчиво просит приёма! — докончил адъютант.
   — Кто?.. Зачем?.. — буркнул Геринг и вопросительно посмотрел на Кроне.
   — Вспоминаю это имя, — сказал тот. — Следовало бы его принять. Этот Друммонд — абсолютно чистая фигура. Он торгует полезными вещами. Назначьте ему время, экселенц, но…
   — Ну, ну, не смущайтесь…
   — …осторожности ради, прежде чем прикасаться к его бумагам, передавайте их мне на проверку… — И, уже откланиваясь, добавил: — Не забудьте о свидании с Тельманом, экселенц!
   В ту же ночь Тельман был переведён из «мешка» в изолированную палату тюремной больницы.
   Тельман не был в силах шевелиться, говорить. Он только время от времени с очевидным трудом поднимал веки, и его изумлённый взгляд на миг обращался к окну. Тельман выдерживал свет какую-нибудь минуту, не больше. Веки снова опускались на отвыкшие от света глаза.
   Ещё через сутки его взгляд продолжал оставаться единственным, в чём проявлялись признаки жизни. Тело было по-прежнему неподвижно, губы не издавали ни звука.
   Так продолжалось несколько дней. Но не это служило предметом удивления привыкшего ко многому тюремного персонала. Удивительным было другое: Тельман отказывался есть. Пришлось снова пустить в ход искусственное питание, чтобы поддерживать его силы.
   Тюремщики и врачи были потрясены тем, что человек, вернувшийся из каменной могилы, мог сказать то, что сказал, наконец, Тельман:
   — Я буду принимать только обычную тюремную пищу, такую же, какая даётся другим заключённым. Я буду принимать её только в обычной тюремной камере, такой же, в какой содержатся мои товарищи.
   Это было событием: он, ни разу не раскрывший рта за сорок семь суток пребывания в каменной могиле, он, из которого ни одна пытка не исторгла стона, заговорил.
   «Номер двести четвёртый заговорил!»
   Телефонные звонки, рапорты…
   Однако радость тюремщиков была недолгой: Тельман говорил одну минуту. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы один раз сказать то, что он сказал. Он не дал себе труда повторить оказанное ни директору тюрьмы, ни следователю, ни прокурору. Только пришедшему в палату Кроне он сказал ещё одну фразу:
   — Ни с одним фашистом я говорить не стану.
   Прошло две недели.
   Прошло три.
   Геринг несколько раз спрашивал Кроне о том, когда можно будет поговорить с Тельманом, но Кроне не мог ему на это ответить ничего определённого. Кроне готов был теперь отговорить Геринга от этой встречи, если бы тот не сказал:
   — Глупости, Кроне. Не верю! Вы просто не умеете взяться за дело!
   Через несколько дней Кроне с удивлением убедился в том, что Геринг был у Тельмана. Разговор вёлся в палате один на один. Но даже Кроне Геринг не сказал о том, что услышал от Тельмана. Только по взбешённому лицу министра, когда он вышел из палаты, да по ярости, вспыхнувшей в его взгляде при упоминании о Тельмане, Кроне мог судить, что там произошло.
   Вероятно, чтобы утешить себя, Геринг сказал:
   — Лебе дописал последнюю страницу в истории марксизма в Германии. С этим покончено!
   — Буду счастлив, если это окажется так, — уклончиво заметил Кроне.
   — Это так, и так останется навсегда! — Геринг рассёк воздух ребром толстой руки.

18

   Отто редко давал себе труд возвращаться к тому, что казалось ему пройденным этапом жизни. Жизнь представлялась ему достаточно увлекательной и такою, какой была, чтобы стоило отнимать у себя время на бесполезные размышления о том, что было, или о том, что будет. Он оставлял без внимания многое из того, что расценивал как мелочь, которую не только не стоит замечать, но на которую подчас лучше даже закрыть глаза, чтобы не доставлять себе лишнего беспокойства. Он был далёк от того, чтобы задумываться над тем, что делает Сюзанн в те часы, когда она не бывала с ним. Она могла заниматься чем угодно: быть журналисткой, переплётчицей или любовницей другого. Все это касалось Отто лишь в той мере, в какой могло поставить его в неловкое положение в обществе либо лишить какой-то суммы удовольствий или удобств.
   Сюзанн была в действительности гораздо более смышлёной и ловкой особой, чем это казалось не только Отто, но и его более опытному предшественнику — Хайнесу. Она ни разу не дала ни тому, ни другому повода заподозрить, что у неё есть другая жизнь за пределами той, в которой они сами принимали участие. Они знали, что Сюзанн — берлинский корреспондент великосветского парижского журнала «Салон». Этим положением объяснялось в её жизни многое: необходимость часто бывать вне дома, посещать ателье модных портних, бывать на скачках, выставках и на тех вечерах миттельштанда и бюрократии средней руки, на которые удавалось проникнуть.
   Поэтому и сегодня, вздумай Отто позвонить Сюзанн и не застань её дома, он был бы недоволен, потеряв вечер, но ему и в голову не пришло бы задуматься над тем, где она может быть, чьё общество она предпочла ему. Назавтра он выслушал бы её объяснение и был бы далёк от мысли проверять. Она же, в свою очередь, предпочла бы выдержать самую бурную сцену ревности со стороны Отто, чем сделать хотя бы ничтожный намёк на то, что в действительности произошло с нею именно в этот вечер.
   …Она сидела в «Казанове». Программа кабарэ подходила к концу, когда к столику Сюзанн подошёл Роу. Ни костюмом, ни наружностью он не выделялся из окружающей его толпы посетителей, и только опытный глаз признал бы в нём не немца. Сюзанн знала его под кличкой «капитан». Она знала, что он бывший моряк, что он занимается журналистикой и является корреспондентом английской газеты. Но кроме всего того, что знали о капитане Роу и другие, Сюзанн знала о нем ещё одно: он был человеком, пославшим её в Берлин. Это Роу заставил её стать журналисткой. Роу сделал её «дочерью» незнакомого ей маленького старого француза. Это он, капитан Роу, полновластно распоряжался её жизнью с тех пор, как она дала ему поймать себя на пустячной краже в ювелирном магазине. Роу поймал её и, поймав, разыграл покровителя. Ровно настолько, насколько ему понадобилось, чтобы заставить её полностью служить ему. Роу долго не давал ей никакой работы. Он держал её впроголодь, заставлял наизусть заучивать целые главы первых попавшихся ему под руку книг, запоминать длинные, непонятные ей доклады, целые скучные передачи радиокомментаторов. Он тренировал её память. Он посвятил её в приёмы конспирации, обучил тайнописи. Ещё и ещё раз убедил её в том, что она всецело в его руках. После этого он дал ей задание. Её путь лежал в Германию. Там было поле её будущей деятельности. План был разработан тонко и точно. Расписан каждый шаг. Вплоть до того, что, добравшись до коричневых вельмож, она должна будет сделать так, чтобы и те, в свою очередь, захотели отыскать путь к её сердцу. Её обязанность — помочь им на этом пути. Ею были довольны все: и капитан Роу, издали наблюдавший игру, и Хайнес, и сменивший его Отто фон Шверер.
   Вопреки своим ожиданиям, была довольна и Сюзанн. Работа оказалась по ней. Хорошенько запоминать всё, что говорили в своём кругу руководители СА, и, по возможности, стенографически излагать это шифром в виде статеек для «Салона» было не такой уже жестокой расплатой за право вести весёлую жизнь. Она не задумывалась о том, на кого работает и каков скрытый смысл её работы. Единственное, что её по-настоящему интересовало, была обратная почта из «Салона», изредка и скупо приносившая ей гонорар. «Капитан» не был щедр. Но он не был и назойлив. С тех пор как Сюзанн покинула Париж, он ни разу не дал ей знать о себе, ни разу не назначил свидания. И вот впервые сегодня в «Казанове» она снова увидела его. Она безропотно последовала за ним в автомобиль, доставивший их в маленькую гостиницу. Горничная внесла в номер бутылку вина и с профессиональной улыбкой пожелала «спокойной ночи». Роу, слегка толкнув Сюзанн в плечо, усадил её в кресло.
   Несколько минут он молча, заложив руки в карманы и попыхивая трубкой, расхаживал по маленькому номеру, потом подсел к Сюзанн. Он негромко говорил о том, что теперь Сюзанн может быть совершенно спокойна за свой «тыл». Человек, игравший роль «папа», который был ей нужен как прикрытие на первое время, закончив своё дело, навсегда вышел из игры. Она может действовать теперь совершенно уверенно, не боясь провала, если только сама не совершит какой-нибудь ошибки. Роу сказал ей, будто придерживается того принципа, что даже самый маленький агент должен ясно представлять себе выполняемую задачу. Поэтому он, Роу, считает, что настало время открыть ей, на кого она работает и в чём конечная цель её работы. Он заверил её, что безопасность Франции требует повседневной осведомлённости о замыслах командования штурмовых отрядов. Задача Сюзанн заключается в том, чтобы через посредство Отто Шверера и других офицеров-штурмовиков, с которыми она сталкивается, постоянно следить за их разговорами и делами и информировать Роу.
   Он встал, выколотил трубку о край пепельницы.
   — Здесь, на столе, деньги за номер и вино. После моего ухода не одевайтесь, прежде чем горничная не убедится в том, что вы были в постели.
   И ушёл, сделав приветственное движение рукой.

19

   Генерал Гаусс отдёрнул занавеску у окна вагона. За стеклом было черно. Изредка проскальзывал, как искорка от паровоза, огонёк будки путевого сторожа или, может быть, одинокого крестьянского дома где-то на склоне невидимой горы. Глядя в темноту, Гаусс думал о предстоящем свидании с Гитлером. Он все время возвращался мыслью к тому, что знал о Гитлере со слов своих друзей-военных, бывших в Мюнхене и знавших нынешнего канцлера ещё в те времена, когда он был простым провокатором. Воспитанный поколениями юнкеров-пруссаков, Гаусс полагал, что между ним и рождённой его собственной военной средой тёмной личностью канцлера-ефрейтора нет и не может быть ничего общего. Ему и в голову не приходило, что они были сообщниками в замышляемом преступлении — превращении германского народа в пушечное мясо для иностранных и отечественных вдохновителей «похода на восток». Гауссу казалось, что если даже Гитлера объявят богом немцев на земле, а не только канцлером, фюрером и кем угодно ещё, он, Гаусс — потомственный прусский юнкер и генерал, — имеет право смотреть свысока на этого ефрейтора-австрияка. Для генерала Гитлер был и оставался не кем иным, как наёмником его, Гаусса, класса господ, класса хозяев Германии, стремящихся за счёт народа, ценою любых жертв обеспечить своё положение от каких-либо внутренних потрясений.
   И вместе с тем, если Гаусс не отказывался верить одному из своих наиболее умных и заслуживающих доверия коллег — генерал-полковнику Людвигу Беку, — именно такого рода потрясение следовало предвидеть. Не встряску, к каким немецкий генералитет привык во времена Веймарской республики, а настоящее потрясение основ военной организации. Таким потрясением, предвидимым Беком, было оспаривание прерогатив генерального штаба со стороны кучки карьеристов и дилетантов, сгруппировавшихся вокруг нового канцлера.
   Сам Гаусс давно уже не работал в генеральном штабе, как таковом, но продолжал числиться по нему. Как для всякого генштабиста, пиэтет этого учреждения оставался для него на прежней высоте. Понятие «генеральный штаб» было для него мерилом, а может быть, и синонимом высшей военной мудрости. Поэтому угроза существованию или хотя бы самостоятельности и авторитету этого учреждения представлялась ему покушением на правопорядок в армии. А поскольку армия, в понимании Гаусса, была основой национального правопорядка в Германии, то вывод был ясен: выбить подпорки из-под генерального штаба — значило лишить Германию базы для существования в том смысле и виде, какой мыслился единственно возможным всякому представителю военно-прусской верхушки немецкого общества. Как ни парадоксально это звучит, но потеря Пруссией былой исключительности, низведение её на роль одной из земель империи не повлияли существенно на роль восточно-прусского юнкерства. Оно сохранило господствующие позиции в военно-бюрократическом аппарате государства.
   Первый испуг, овладевший буржуазной и бюрократической верхушкой общества в дни революции восемнадцатого года, был быстро забыт. Капитаны германской тяжёлой промышленности, вроде Стиннеса, представители высшей бюрократии эпохи монархии и генералитета даже как будто стыдились вспоминать те дни, когда они, устрашённые революцией, согласились на учреждение республики. Напротив, Гаусс не без гордости вспоминал теперь события, последовавшие за первыми днями жизни Германии без кайзера. В памяти вставала заслуживающая, с его точки зрения, почестей фигура Грёнера. Вот кому армия действительно обязана тем, что она существует и пока ещё занимает достойное её положение в государстве. Не всякий начальник главной квартиры на месте генерала Вильгельма Грёнера нашёл бы правильный путь в те дни, когда Карл Либкнехт водрузил над королевским дворцом в Берлине красный флаг и провозгласил власть Советов. А правильный путь, как полагал Гаусс, заключался в том, что был заключён тесный союз с социал-демократами. Это может кое-кому показаться странным, но Гауссу представляется, что позднейший отказ от союза с социал-демократами — грубая политическая ошибка. Он считает, что тех субъектов было куда легче приспособить для нужд сословия господ, желающих оставаться хозяевами Германии, чем нынешних башибузуков в коричневых рубашках. Чтобы заставить их реагировать на поводья, приходится тратить чересчур много силы. Фашистский конь оказался тугоуздым…
   — Да, — думает Гаусс, окружённый облаками сигарного дыма, — прав был Грёнер, использовав секретный прямой провод между Спа, где находилась императорская ставка, и Берлином для переговоров с Эбертом и Шейдеманом. Миссия примирения офицерского корпуса с республикой, выполненная Гинденбургом, по идее и под наблюдением Грёнера, заслуживает вечной благодарности… Грёнер, разумеется, не мог высказать в лицо уходящему в политическое небытие императору то, что сказал за его спиной: «Присяга на верность монарху — только идея». Он должен был сказать Вильгельму именно то, что сказал: «Ваше величество, не следует рассчитывать на то, чтобы фронтовой солдат стрелял в другого фронтовика, с которым он четыре года лежал в окопах и вместе боролся против иноземного врага». Грёнер должен был помешать и помешал Вильгельму организовать поход на революционный Берлин во имя того, что он назвал «только идеей». В то время такой поход означал бы поражение армии не на фронте борьбы с внешним врагом, а на внутреннем фронте. А такое поражение повело бы к тяжким последствиям для идеи порядка, которому всегда служила, служит и во веки веков должна служить германская армия. Именно так, как поступил Грёнер, и должен был поступить умный генерал: издать приказ, разрешающий образование в армии советов солдатских депутатов.
   Гаусса не была в те дни в Спа, но он ясно представляет себе, какого труда стоило Грёнеру добиться от Гинденбурга, чтобы старый фельдмаршал подписал этот приказ. Грёнер потом рассказывал Гауссу, как ему приходилось умолять, грозить и доказывать, что такой ход не капитуляция, а только манёвр.
   — Сегодняшний день требует жертв во имя спасения того, что мы можем и должны спасти, — сказал тогда Грёнер.
   В эти дни у Гинденбурга был такой вид, будто он обдумывает только одно: как бы половчее увернуться ото всего и последовать за Вильгельмом в Голландию. Но слова Грёнера о том, что жертва будет лишь временной и чисто формальной, что солдатские советы будут так же распущены в армии, как их разгонят в тылу при помощи Эберта и его клики, подействовали, наконец, на главнокомандующего.
   9 ноября на вопрос Эберта по прямому проводу: «Чего вы ждёте от нас?» — Грёнер уже мог ответить:
   — Господин фельдмаршал ждёт от германского правительства, что оно поддержит офицерский корпус в его борьбе за сохранение дисциплины и строгого порядка в армии.
   — Ещё чего? — спросил Эберт.
   — Офицерский корпус надеется, что правительство будет бороться с большевизмом. Офицерский корпус предоставляет себя в распоряжение правительства для этой борьбы.
   Ответ Эберта, последовавший после недолгой паузы, определил дальнейшее в политике армии:
   — Передайте господину фельдмаршалу благодарность правительства.
   А самым смешным было то, что когда в Спа прибыли делегаты Центрального комитета советов, майору Шлейхеру удалось их убедить в необходимости поскорее создать бюро солдатских депутатов в самой ставке. Это было важной победой: приказы ставки, требующие от солдат дисциплины и подчинения офицерам, стали скрепляться их собственными солдатскими депутатами.
   У Грёнера были основания потирать руки от удовольствия: «политический майор» действовал достаточно ловко.
   Гаусс поймал себя на том, что при этом воспоминании он сам машинально потёр друг о друга сухие ладони. Это движение прервало ход его мыслей. Ему даже показалось, что он напрасно все это вспоминает, что те далёкие события не имеют никакого отношения к тому, в чём ему самому приходится принимать участие теперь.
   Он оторвал взгляд от тёмного окна и достал новую сигару. Но по мере того как пальцы привычными движениями, без участия воли срывали колечко, обрезали конец сигары, зажигали спичку, всплывали всё те же мысли. Только череда их стала быстрей. События сменяли друг друга. Вот Грёнер даёт установку: «Разбухшая миллионная армия может распадаться. Но офицерский корпус должен быть сохранён. Он должен существовать. Будущность Германии немыслима без этого ядра дисциплины и силы, без волевой энергии, заключённой в корпорации германского офицерства, без людей, умеющих командовать и повиноваться».
   Много позднее в разговоре с Гауссом Грёнер как-то сказал:
   — Теперь вы согласитесь: нас спас приказ о разрешении образовать солдатские советы?
   Но вот наступили «критические» дни декабря 1918 года. Всегерманокий съезд советов принял решение об уничтожении погон, о запрещении носить оружие вне службы и, главное, о полном подчинении армии Совету народных уполномоченных, то-есть правительству республики. Верховное командование запротестовало. Грёнер заявил Эберту по прямому проводу:
   — Господин фельдмаршал рассматривает решение съезда как нарушение обещаний, данных в первые дни революции.
   — Позвольте, господин генерал… — пытается Эберт перебить Грёнера.
   Тот ничего не хочет слушать:
   — Господин фельдмаршал объявляет это решение незаконным… Фельдмаршал, я и все главное командование ставят свою судьбу в зависимость от разрешения этого вопроса!..
   — Прошу вас, господин генерал, успокоить господина фельдмаршала, — спешит заверить Эберт. — Мы должны попытаться ловкими переговорами уладить это неприятное дело.
   Он просит Грёнера приехать в Берлин на совместное заседание министров с Центральным комитетом советов.
   И вот 20 декабря берлинцы могли видеть, как по Лейпцигерштрассе, где расположено военное министерство, шагали генерал Грёнер и сопровождавший его майор Шлейхер — начальник бюро первого генерал-квартирмейстера. Этот недавно ещё никому не известный офицер стал фактически начальником политического штаба ставки.
   На заседании Центрального комитета Грёнер категорически заявил, что приведение в исполнение решения съезда повлечёт за собою немедленный уход в отставку всего верховного командования. Это, в свою очередь, по его словам, приведёт к неизбежному общему хаосу в армии, а значит, и в стране.
   Социал-демократы добились принятия этого ультиматума и похоронили решение съезда…
   Социал-демократы… Эберт…
   Гаусс хорошо помнит эти фигуры. Командование не ошибалось, делая ставку именно на них. Стоит только вспомнить процесс Эберта, когда он возбудил дело против какой-то газеты, — Гаусс уже не помнит, против какой именно, но помнит, что газета была правая, — она обвиняла Эберта в том, что он был участником революции восемнадцатого года. Эберт запротестовал. Он заявил, что подобное подозрение бесчестит его и призвал в свидетели Грёнера. Кто знает, послужило ли выступление Грёнера к накоплению Эбертом политического капитала в социал-демократическом понимании, едва ли… Но что подозрение в революционности Эберта было снято — нет никаких сомнений.
   — Мы стали союзниками в борьбе против большевизма, — заявил тогда Грёнер. — Мы поддерживали телефонную связь по секретному кабелю, соединявшему ставку с канцелярией президента. Речь шла о том, чтобы вырвать власть из рук советов рабочих и солдат. Десять дивизий должны были войти в Берлин. Эберт согласился с этим, дав одновременно согласие на стрельбу боевыми патронами. Мы разработали программу, которая предусматривала очищение Берлина после вступления в него войск. Этот вопрос также обсуждался с Эбертом, которому мы особенно благодарны…