Страница:
Защитный рефлекс закоренелого скептика требовал ухода от спора с самим собою.
Как это бывало с ним в минуты творческих поисков, он уже увидел своё второе «я» — второго Уэллса, отошедшего в сторону, готового к бою. Но что-то уж очень победоносно глядит на него сегодня тот, второй Уэллс…
Если бы ему довелось беседовать в Кремле ещё раз, он задал бы ещё очень много вопросов. О многом он не спросил, и многое останется для него не освещённым гением этих творцов новой истории…
Писатель привык копаться в психологии своих героев и искать смысл общественных явлений, слишком привык к тому, чтобы смотреть на происходящее анализирующим взглядом. Могло ли остаться для него незамеченным удивительное явление, происходящее с ним самим? Он, автор «России во мгле», в угоду своему английскому читателю упрямо и последовательно сопротивляющийся фактам, вызванным гигантскими событиями в России; он, приехавший сюда романистом-снобом, для которого, казалось, были заранее решены все социальные коллизии, вдруг почувствовал, что сегодняшнее свидание в Кремле поколебало его душевное благополучие.
Уэллс-писатель стоял в недоумении перед психологическим ходом «романа» о самом себе, романа, который писала рука жизни. Общение с людьми, с которыми он провёл это утро, взволновало его с небывалой силой. Его собственной вере в свой авторитет угрожало крушение. Он, привыкший считать себя на голову выше других, вдруг увидел настоящее величие мысли и духа и понял: он, англичанин Уэллс, — карлик. Мысли других людей, представителей совсем иной среды, другого класса, вмешавшись в предусмотренное планом, политическими взглядами автора и его литературными традициями развитие романа, в один день, в один час перевернули его ощущения, восприятие мира и событий. Упрямая сущность британца восставала в Уэллсе против того, чтобы поддаться покоряющей силе такого вмешательства. Ведь это значило бы, что его творчество должно пойти новыми, чужими путями, неожиданными для него самого и для миллионов его английских читателей, путями, которые можно было бы даже назвать антагонистическими в отношении тех, какими он шёл прежде. Для англичан он писал, он был частицею их самих, выразителем их самых прочных идей, традиционно британских мечтаний. Поддаться неотразимой убедительности, силе коммунистической идеологии, согласиться с неопровержимостью глубокого и точного анализа значило для Уэллса признать превосходство большинства, олицетворяемого коммунистами, — большинства, всегда отрицавшегося Уэллсом. Признать себя побеждённым значило понести читателю новые идеи. Эти идеи были таковы, что должны были бы, подобно бомбе, взорвать всё, что он создавал и утверждал до сих пор, — священную уверенность британцев в превосходстве их индивидуалистической философии. Одновременно должна была бы взлететь на воздух и вера остального мира в законное и само собой разумеющееся превосходство человека, рождённого на островах Соединённого королевства, человека, носящего имя «англичанин»…
Не сдаваться, не сдаваться!.. Это был аккомпанемент, настойчиво сопровождавший каждую мысль. Уэллс наморщил лоб, насупил брови, и пальцы его сжали трубку. Не сдаваться! Пусть разум и совесть говорят ему, что правы они, эти простые русские каменотёсы и прядильщицы, слесари и матросы, директоры строек из вчерашних шофёров и министры в солдатских гимнастёрках. Пусть правы их теоретики, пусть права сама их жизнь! Уэллсу не должно быть до этого дела. Он представитель своего, британского буржуазного мира, он частица того класса Британии, который на протяжении веков безраздельно господствует над величайшей мировой империей. Он, Уэллс, не только аккумулятор идей и мыслей, рождённых психологией этого класса — хозяина империи, но и один из тех, чьё назначение — внедрять эти мысли в сознание остальных рядовых британцев; его долг подавать эти идеи устойчивости британского мира так, чтобы они загораживали все другие, могущие подорвать благополучие его класса, его мира, его империя. Но, быть может, он тогда попросту обманщик — такой же обманщик рядовых англичан, каким чувствует себя сейчас перед самим собою! Что же, может быть, и так! Даже наверно так оно и есть. «Обман во спасение». И разве церковь вот уже два тысячелетия не занимается тем же самым?..
Окутанный клубами табачного дыма Уэллс неподвижно сидел в кресле с высокой резной спинкой. Он так ухватился за подлокотники, будто ему нужно было собрать все силы для сопротивления чему-то, что он видел за колеблемою ветром шторой; будто он боялся, что уже сейчас этот ветер превратится в вихрь, ворвётся сюда и вырвет его навсегда из удобного, похожего на старинный трон кресла.
Взгляд Уэллса был устремлён на окно. Высоко в небе над Кремлём, отсечённое от земли чернотою ночи, трепетно алело полотнище флага, ярко освещённое невидимым прожектором. Несущееся впереди звёзд, мерцающих в далёком небе, оно казалось Уэллсу знаменем таинственного, космически величественного мира.
Он долго сидел у окна, потом раздражённо поднялся и повернулся к нему спиною. Это яркокрасное полотнище сияло, переливаясь перед ним, как знамение его проигрыша в споре, который он вёл всю жизнь. Ему ещё никогда не было так ясно, как сегодня, что, формально отрекшись от фабианства, он никогда не уходил от него. Его проповедь грядущего царства технократии — только версия фабианского эволюционизма. Вся его жизнь ушла на утверждение того, что русская революция зачеркнула уже на шестой части земного шара. Если мыслить историческими масштабами, как он пытался мыслить всегда, то…
Может быть, было бы лучше для него, Уэллса, никогда не вспоминать о приглашении Ленина: «Приезжайте в Россию через десять лет». Было бы лучше не приезжать теперь. Он приехал, чтобы убедиться, что вся его жизнь оказалась ошибочным утверждением ошибочных вещей. Даже трудно поверить, что это он сам сказал когда-то: «Советское правительство должно послужить исходной точкой новой цивилизации» и «созидательная и воспитательная работа большевиков, как скала надежды, возвышается над окружающей бездной». Гордиться ли ему тем, что когда-то у него хватило смелости написать эти строки, или жалеть о них? Ведь сколько бы он ни спорил теперь с самим собою — читатели хотят верить этим словам, а не его новым героям. Человечество потому и сумело пронести светоч своих идеалов сквозь века мрака, что всегда стремилось верить таким, хотя бы нечаянно вырвавшимся возгласам правды, а не злобному бормотанию призраков, вроде вылезшего из «Каинова болота» Паргейма.
Какое смятение в душе!..
Неужели прав был Энгельс, говоря, что фабианцы понимают неизбежность социальных переворотов, но страх перед революцией — их основной принцип. Может быть, «Россия во мгле» — не правда о том, какою он видел Россию, а всего лишь защитная реакция против того, что он боялся провидеть?..
Он не знал… ничего не знал, но ему хотелось думать, что никто не смеет сказать, что он, Герберт Джордж Уэллс, не потратил жизнь на поиски истины. Но сможет ли хоть кто-нибудь сказать, что он нашёл эту истину, если он и сам не смеет об этом подумать? И что это была за «истина»?! Искать всю жизнь и найти совсем не то, что искал!.. Современный капитализм неизлечимо жаден и расточителен! Это Уэллс знает и сам, потому он и издевался всю жизнь над капиталистами. «Пока капитализм не будет разрушен, он будет продолжать глупо и бесцельно растрачивать человеческое достояние, бороться со всякими попытками эксплуатировать природные богатства для всеобщей пользы, а так как конкуренция является его сущностью, он неизбежно будет вызывать войны…» Ему помнится так.
Что же, Уэллс не спорил с этим и тогда, в двадцатом году, не спорит и теперь. Что же?.. Бытие не вечно — важно то, что останется после тебя… А что останется после Герберта Джорджа Уэллса? Романы, утверждающие очевидные ошибки выдуманных героев?..
Уэллс устало провёл ладонью по лицу, разделся. Но и лёжа в постели, он продолжал думать о том же. И всякий раз, когда он поворачивался на правый бок, ему становилось видно окно и за ним уносящееся в тёмную даль сияющее алое знамя. И так ярко было это видение, что Уэллс до осязаемости ясно представлял его себе даже тогда, когда закрывал глаза.
Он встал, подошёл к окну и нетерпеливо задёрнул тяжёлую штору.
2
3
Как это бывало с ним в минуты творческих поисков, он уже увидел своё второе «я» — второго Уэллса, отошедшего в сторону, готового к бою. Но что-то уж очень победоносно глядит на него сегодня тот, второй Уэллс…
Если бы ему довелось беседовать в Кремле ещё раз, он задал бы ещё очень много вопросов. О многом он не спросил, и многое останется для него не освещённым гением этих творцов новой истории…
Писатель привык копаться в психологии своих героев и искать смысл общественных явлений, слишком привык к тому, чтобы смотреть на происходящее анализирующим взглядом. Могло ли остаться для него незамеченным удивительное явление, происходящее с ним самим? Он, автор «России во мгле», в угоду своему английскому читателю упрямо и последовательно сопротивляющийся фактам, вызванным гигантскими событиями в России; он, приехавший сюда романистом-снобом, для которого, казалось, были заранее решены все социальные коллизии, вдруг почувствовал, что сегодняшнее свидание в Кремле поколебало его душевное благополучие.
Уэллс-писатель стоял в недоумении перед психологическим ходом «романа» о самом себе, романа, который писала рука жизни. Общение с людьми, с которыми он провёл это утро, взволновало его с небывалой силой. Его собственной вере в свой авторитет угрожало крушение. Он, привыкший считать себя на голову выше других, вдруг увидел настоящее величие мысли и духа и понял: он, англичанин Уэллс, — карлик. Мысли других людей, представителей совсем иной среды, другого класса, вмешавшись в предусмотренное планом, политическими взглядами автора и его литературными традициями развитие романа, в один день, в один час перевернули его ощущения, восприятие мира и событий. Упрямая сущность британца восставала в Уэллсе против того, чтобы поддаться покоряющей силе такого вмешательства. Ведь это значило бы, что его творчество должно пойти новыми, чужими путями, неожиданными для него самого и для миллионов его английских читателей, путями, которые можно было бы даже назвать антагонистическими в отношении тех, какими он шёл прежде. Для англичан он писал, он был частицею их самих, выразителем их самых прочных идей, традиционно британских мечтаний. Поддаться неотразимой убедительности, силе коммунистической идеологии, согласиться с неопровержимостью глубокого и точного анализа значило для Уэллса признать превосходство большинства, олицетворяемого коммунистами, — большинства, всегда отрицавшегося Уэллсом. Признать себя побеждённым значило понести читателю новые идеи. Эти идеи были таковы, что должны были бы, подобно бомбе, взорвать всё, что он создавал и утверждал до сих пор, — священную уверенность британцев в превосходстве их индивидуалистической философии. Одновременно должна была бы взлететь на воздух и вера остального мира в законное и само собой разумеющееся превосходство человека, рождённого на островах Соединённого королевства, человека, носящего имя «англичанин»…
Не сдаваться, не сдаваться!.. Это был аккомпанемент, настойчиво сопровождавший каждую мысль. Уэллс наморщил лоб, насупил брови, и пальцы его сжали трубку. Не сдаваться! Пусть разум и совесть говорят ему, что правы они, эти простые русские каменотёсы и прядильщицы, слесари и матросы, директоры строек из вчерашних шофёров и министры в солдатских гимнастёрках. Пусть правы их теоретики, пусть права сама их жизнь! Уэллсу не должно быть до этого дела. Он представитель своего, британского буржуазного мира, он частица того класса Британии, который на протяжении веков безраздельно господствует над величайшей мировой империей. Он, Уэллс, не только аккумулятор идей и мыслей, рождённых психологией этого класса — хозяина империи, но и один из тех, чьё назначение — внедрять эти мысли в сознание остальных рядовых британцев; его долг подавать эти идеи устойчивости британского мира так, чтобы они загораживали все другие, могущие подорвать благополучие его класса, его мира, его империя. Но, быть может, он тогда попросту обманщик — такой же обманщик рядовых англичан, каким чувствует себя сейчас перед самим собою! Что же, может быть, и так! Даже наверно так оно и есть. «Обман во спасение». И разве церковь вот уже два тысячелетия не занимается тем же самым?..
Окутанный клубами табачного дыма Уэллс неподвижно сидел в кресле с высокой резной спинкой. Он так ухватился за подлокотники, будто ему нужно было собрать все силы для сопротивления чему-то, что он видел за колеблемою ветром шторой; будто он боялся, что уже сейчас этот ветер превратится в вихрь, ворвётся сюда и вырвет его навсегда из удобного, похожего на старинный трон кресла.
Взгляд Уэллса был устремлён на окно. Высоко в небе над Кремлём, отсечённое от земли чернотою ночи, трепетно алело полотнище флага, ярко освещённое невидимым прожектором. Несущееся впереди звёзд, мерцающих в далёком небе, оно казалось Уэллсу знаменем таинственного, космически величественного мира.
Он долго сидел у окна, потом раздражённо поднялся и повернулся к нему спиною. Это яркокрасное полотнище сияло, переливаясь перед ним, как знамение его проигрыша в споре, который он вёл всю жизнь. Ему ещё никогда не было так ясно, как сегодня, что, формально отрекшись от фабианства, он никогда не уходил от него. Его проповедь грядущего царства технократии — только версия фабианского эволюционизма. Вся его жизнь ушла на утверждение того, что русская революция зачеркнула уже на шестой части земного шара. Если мыслить историческими масштабами, как он пытался мыслить всегда, то…
Может быть, было бы лучше для него, Уэллса, никогда не вспоминать о приглашении Ленина: «Приезжайте в Россию через десять лет». Было бы лучше не приезжать теперь. Он приехал, чтобы убедиться, что вся его жизнь оказалась ошибочным утверждением ошибочных вещей. Даже трудно поверить, что это он сам сказал когда-то: «Советское правительство должно послужить исходной точкой новой цивилизации» и «созидательная и воспитательная работа большевиков, как скала надежды, возвышается над окружающей бездной». Гордиться ли ему тем, что когда-то у него хватило смелости написать эти строки, или жалеть о них? Ведь сколько бы он ни спорил теперь с самим собою — читатели хотят верить этим словам, а не его новым героям. Человечество потому и сумело пронести светоч своих идеалов сквозь века мрака, что всегда стремилось верить таким, хотя бы нечаянно вырвавшимся возгласам правды, а не злобному бормотанию призраков, вроде вылезшего из «Каинова болота» Паргейма.
Какое смятение в душе!..
Неужели прав был Энгельс, говоря, что фабианцы понимают неизбежность социальных переворотов, но страх перед революцией — их основной принцип. Может быть, «Россия во мгле» — не правда о том, какою он видел Россию, а всего лишь защитная реакция против того, что он боялся провидеть?..
Он не знал… ничего не знал, но ему хотелось думать, что никто не смеет сказать, что он, Герберт Джордж Уэллс, не потратил жизнь на поиски истины. Но сможет ли хоть кто-нибудь сказать, что он нашёл эту истину, если он и сам не смеет об этом подумать? И что это была за «истина»?! Искать всю жизнь и найти совсем не то, что искал!.. Современный капитализм неизлечимо жаден и расточителен! Это Уэллс знает и сам, потому он и издевался всю жизнь над капиталистами. «Пока капитализм не будет разрушен, он будет продолжать глупо и бесцельно растрачивать человеческое достояние, бороться со всякими попытками эксплуатировать природные богатства для всеобщей пользы, а так как конкуренция является его сущностью, он неизбежно будет вызывать войны…» Ему помнится так.
Что же, Уэллс не спорил с этим и тогда, в двадцатом году, не спорит и теперь. Что же?.. Бытие не вечно — важно то, что останется после тебя… А что останется после Герберта Джорджа Уэллса? Романы, утверждающие очевидные ошибки выдуманных героев?..
Уэллс устало провёл ладонью по лицу, разделся. Но и лёжа в постели, он продолжал думать о том же. И всякий раз, когда он поворачивался на правый бок, ему становилось видно окно и за ним уносящееся в тёмную даль сияющее алое знамя. И так ярко было это видение, что Уэллс до осязаемости ясно представлял его себе даже тогда, когда закрывал глаза.
Он встал, подошёл к окну и нетерпеливо задёрнул тяжёлую штору.
2
Заметив, что Лемке притормозил и намеревался повернуть направо, Винер сказал:
— Прямо!
— Но, господин доктор, я хотел проехать по Виландштрассе.
— Нет, нет! — раздражаясь, крикнул Винер. — Вам говорят — прямо! Вечно у вас своё мнение!
Переждав поперечный поток автомобилей, Лемке послушно пересёк Курфюрстендамм. Приходилось делать ненужный крюк. Но Винер не выносил возражений, и Лемке должен был ехать, как тому заблагорассудится. В конце концов, за бензин платил Винер.
А Винер хотел ещё раз взглянуть на витрину антиквара на углу Вильмерсдорф и Зибельштрассе. Было любопытно узнать, продан ли этюд Маркэ. Чортов торгаш просил за него вдвое больше, чем он стоит. Останавливаться у лавки Винер, конечно, не станет, чтобы не обнаружить своего интереса.
Автомобиль поравнялся с антикварным магазином, и, к своему разочарованию, Винер увидел, что интересующего его полотна в окне уже нет. Значит, кто-то из новых собирателей опять опередил его! Они готовы платить какие угодно деньги, лишь бы на полотне была более или менее известная подпись.
Однако дело сейчас не в нуворишах, а в плане, задуманном Винером благодаря случайному вмешательству Асты.
Девчонка молодец! У неё отцовская голова! Несмотря на свои шестнадцать лет, она прекрасно разбирается в политике. «Теперь, папа, — заявила она, — нам надо собирать не изображения христов или купальщиц, а портреты фюрера и его шайки». Может быть, это вырвалось у неё случайно. Но сказано верно. Да, он отведёт под картины нацистского содержания угол направо от входа, чтобы эта часть коллекции первою бросалась в глаза.
Автомобиль остановился. Лемке соскочил со своего места и отворил дверцу. Винер выставил одну ногу и огляделся по сторонам, будто чего-то опасался. Затем не спеша вылез на тротуар и окинул взглядом самый обыкновенный дом, каких тысячи в Берлине. В них живут, вероятно, тысячи никому не известных начинающих художников, вроде этого Цихауэра. В прошлый свой приезд Винер уже договорился с ним об изготовлении копии с работы кого-нибудь из лучших мастеров. Когда Винер узнал от своего портного о существовании этого Цихауэра, он осторожно познакомился с двумя копиями, которые тот делал, ещё будучи в Школе искусств. Копии были великолепны. Нынешняя ситуация тоже вполне соответствовала планам Винера: художник сидел без пфеннига и, наверно, готов был взяться за любой заказ.
Лифт остановился на пятом, последнем этаже.
Когда Винер вошёл в мансарду, художник лежал на диване. При появлении Винера он нехотя спустил ноги с дивана, не спеша поднялся и, не запахивая пижамы, пошёл навстречу гостю. От Винера не укрылось, что Цихауэр мимоходом накинул простыню на мольберт.
Винер решил, что под этой простыней скрывается набросок того, о чём они толковали. Но как мог художник заниматься копированием тут, в своём ателье, вдали от оригинала?.. Впрочем, на этот вопрос могли, повидимому, ответить разбросанные повсюду многочисленные изображения Иисуса. Это были репродукции картин разных мастеров — целая груда фотографий, гравюр и просто открыток. Значит, Винер не ошибся: Цихауэр уже занят его заказом! Даже не получив задатка! Видимо, малый ещё голоднее, чем можно было предположить. Прекрасно! Прекрасно! Сейчас Винер его ошеломит: «По боку всех христов, милейший!» И изложит уже сложившуюся у него в голове идею будущей картины, которая будет называться «Фюреры». Нечто вроде «Ночного дозора» Рембрандта — все главари коричневой шайки в сборе, пышные мундиры, ордена, знамёна! Громы и молнии!
Потирая руки, Винер стоял в ожидании, что художник заговорит первым и поделится своими замыслами. Но Цихауэр тоже молчал и до неделикатности пристально разглядывал лицо Винера. Будто речь шла не о копии с изображением распятого, а о портрете самого заказчика. Его портрет! Скоро Винер, конечно, закажет его. Но кому? Это будет первоклассный, признанный мастер, чьё полотно на выставках привлечёт внимание одной подписью; либо, если уж это будет дебютант, то такой, который его портретом начнёт восхождение к вершинам славы!
Цихауэр с такой силой засунул руки в карманы дешёвой полотняной пижамы, что ткань обтянула его узкие плечи и впалую грудь с выступающими рёбрами. Винер впервые заметил, до чего тощ художник. Впрочем, он впервые обратил внимание и на нечто иное, что его чрезвычайно заинтересовало: смуглое лицо, высокий чистый лоб, обрамлённый прядями длинных прямых волос, горящие, немного наискось разрезанные глаза, рыжеватые усики и такая же рыжеватая, повидимому, очень мягкая бородка — все это делало Цихауэра удивительно похожим на того, за чьим изображением Винер сюда пришёл. Это сходство показалось Винеру знаменательным. Он сделает хорошее дело с этим парнем!
Видя, что хозяин не спешит предложить ему стул, Винер сам переложил с одного из них пачку альбомов на стол и сел. Художник все молчал.
— Послушайте, — рассердился, наконец, Винер: — что вы на меня уставились? Я же не заказываю свой портрет!
— Вы что-то сказали о портрете?.. Извините, у меня лихорадка. Я, вероятно, недостаточно сосредоточен.
— К сожалению, да, — недовольно проворчал Винер и тыльной стороной руки разгладил бороду снизу, от горла. — Мне хотелось бы закончить наше дело.
— Да, да… Прошлая беседа натолкнула меня на интересную идею. Я уже многое продумал. После вашего визита я кое-что узнал о вас.
— Позвольте, это моим делом было наводить о вас справки! — возразил Винер и беспокойно заёрзал на стуле.
— О, прошу простить! Это все проклятая лихорадка… Впрочем, не то, не то… Когда меня трясёт, голова работает необыкновенно ясно! — Цихауэр поёжился от озноба. — Я расскажу вам мой замысел.
Подчиняясь безотчётному любопытству, Винер снял шляпу и положил её на стол. Он надеялся, что, изложив замысел, художник поднимет простыню с мольберта. Винер с одного взгляда поймёт, стоит ли об этом говорить.
— Я расскажу вам свою идею, — повторил Цихауэр. — Вы видели когда-нибудь работу Давида?.. Герард Давид, «Крещение господне», что висит в Брюгге?
— Я помню репродукцию… — неуверенно сказал Винер.
— Помните лицо Иисуса? Это лицо заучившегося еврейского юноши, из которого родители хотят сделать пророка. В те времена это было небезвыгодной профессией. Если вы не настаиваете на портретном сходстве с известными изображениями Иисуса, то я предложил бы сделать распятого олицетворением Германии, простого немца, обыкновенного, недалёкого немца. А страже я дал бы лица наиболее известных сподвижников Гитлера; офицер — он сам… В его руке копьё. Оно занесено, чтобы нанести удар распятой Германии…
— Послушайте! — воскликнул в отчаянии Винер. — Вы сошли с ума! Я не хочу вас слушать! — Он решительно взялся за шляпу. — Вам нужно прийти в себя после лихорадки. Так мне кажется, господин Цихауэр!
— Да, да! Вы, кажется, правы, — покорно ответил художник.
Несколько мгновений он смотрел на Винера широко открытыми, лихорадочно горящими глазами и, как казалось Винеру, не видел его и даже, кажется, забыл, что перед ним солидный заказчик, которому дорого время и которому, кроме того, вовсе не доставляет удовольствия торчать в этой душной мансарде… Фу, безобразие! Как странно молчит этот субъект. Винеру мучительно хотелось прервать молчание художника, но непривычная робость вдруг овладела им; он не мог себя заставить сказать что-нибудь, что вернуло бы художника на землю.
А Цихауэр действительно не видел в эти минуты сидящего перед ним Винера. Его взор ушёл во внезапно представшее ему видение будущей картины. Ощущение брезгливой неприязни, вызванное в нём прошлым свиданием с Винером, превратилось сейчас во вспышку острой, непреодолимой ненависти. Рыхлая жёлтая физиономия фабриканта представилась ему таким ярким выражением идеи наживы, сквозившей в каждой складочке жирного лица, в каждом волосе его бороды, в каждом движении его жёлтых пальцев и жадно прищуренных глазах, что изображение это показалось Цихауэру достаточным для олицетворения всей алчности всех спекулянтов Германии, торопливо присасывающихся к телу несчастного народа, гонимого на Голгофу нацистами. Будь она проклята, эта жёлтая жаба с бородой ассирийского царя! Цихауэр даст такое полотно, что, взглянув на него, Винер сам побежит за верёвкой.
— Главному персонажу картины — торгашу, пришедшему приторговать вещи казнённого, я дам ваше лицо. Да, да! — крикнул Цихауэр и, видя, что Винер в испуге попятился к двери, шагнул к нему, вытянув руки. — Если вы окажете мне честь своим посещением недели через две-три, я покажу вам первые наброски. А эскиз вашей головы я уже сделал.
Цихауэр подбежал к мольберту и сорвал простыню. Несколько мгновений Винер стоял в оцепенении, потом поднял руку, и его трость с треском вонзилась в натянутый на подрамнике холст.
Винер выбежал из мансарды, пронёсся по коридору и, не помня себя, бросился в автомобиль.
Кто-то осторожно постучал в дверь чердака. Это был сын хозяйки. Цихауэра звали в табачную лавку, к телефону.
Художник набросил пальто на пижаму и сошёл вниз.
Хозяйка давно не видела своего жильца таким оживлённым. А ещё уверяет, будто у него лихорадка! Может быть, заказчик дал ему аванс?
— Алло, Аста? — кричал в трубку Цихауэр. — Да, да! Твой родитель был… Гром и молнии? Зато ты не можешь себе представить, что за натура! Да, да, совершенно бесплатно… Отлично, я буду готов через четверть часа… Как всегда, на углу около часовщика…
Он уплатил десять пфеннигов за вызов и даже дал ещё пять пфеннигов мальчику, бегавшему за ним. Владелица табачной лавки с удивлением глядела на необычно возбуждённого художника.
— Пачку «Реемстма», мадам, — сказал Цихауэр, роясь в кармане в поисках денег.
— Берите, берите уж, — хозяйка протянула ему сигареты. — Я запишу.
Она поняла, что пятнадцать пфеннигов были у него последними.
— Приятного вечера, мадам!
В дверях лавочки он столкнулся с новым посетителем.
Когда дверь за Цихауэром захлопнулась, вошедший вынул блокнот и молча взглянул на хозяйку. Без вопросов понимая, о чём идёт речь, она отрапортовала:
— Дама. Фамилии не назвала. Голос тот же, что всегда.
— Но называет же он её как-нибудь?
— Да, кажется, Аста.
— Не кажется, мама, а наверное, — вмешался мальчик, — он всегда говорит: «Аста».
Посетитель взял мальчика за мочку уха и поощрительно сказал:
— Из тебя выйдет толк, малыш!
— Я хорошо знаю, кто вы, потому готов вам служить!.. Хайль Гитлер!..
Покупатель поощрительно щёлкнул его по затылку.
— Прямо!
— Но, господин доктор, я хотел проехать по Виландштрассе.
— Нет, нет! — раздражаясь, крикнул Винер. — Вам говорят — прямо! Вечно у вас своё мнение!
Переждав поперечный поток автомобилей, Лемке послушно пересёк Курфюрстендамм. Приходилось делать ненужный крюк. Но Винер не выносил возражений, и Лемке должен был ехать, как тому заблагорассудится. В конце концов, за бензин платил Винер.
А Винер хотел ещё раз взглянуть на витрину антиквара на углу Вильмерсдорф и Зибельштрассе. Было любопытно узнать, продан ли этюд Маркэ. Чортов торгаш просил за него вдвое больше, чем он стоит. Останавливаться у лавки Винер, конечно, не станет, чтобы не обнаружить своего интереса.
Автомобиль поравнялся с антикварным магазином, и, к своему разочарованию, Винер увидел, что интересующего его полотна в окне уже нет. Значит, кто-то из новых собирателей опять опередил его! Они готовы платить какие угодно деньги, лишь бы на полотне была более или менее известная подпись.
Однако дело сейчас не в нуворишах, а в плане, задуманном Винером благодаря случайному вмешательству Асты.
Девчонка молодец! У неё отцовская голова! Несмотря на свои шестнадцать лет, она прекрасно разбирается в политике. «Теперь, папа, — заявила она, — нам надо собирать не изображения христов или купальщиц, а портреты фюрера и его шайки». Может быть, это вырвалось у неё случайно. Но сказано верно. Да, он отведёт под картины нацистского содержания угол направо от входа, чтобы эта часть коллекции первою бросалась в глаза.
Автомобиль остановился. Лемке соскочил со своего места и отворил дверцу. Винер выставил одну ногу и огляделся по сторонам, будто чего-то опасался. Затем не спеша вылез на тротуар и окинул взглядом самый обыкновенный дом, каких тысячи в Берлине. В них живут, вероятно, тысячи никому не известных начинающих художников, вроде этого Цихауэра. В прошлый свой приезд Винер уже договорился с ним об изготовлении копии с работы кого-нибудь из лучших мастеров. Когда Винер узнал от своего портного о существовании этого Цихауэра, он осторожно познакомился с двумя копиями, которые тот делал, ещё будучи в Школе искусств. Копии были великолепны. Нынешняя ситуация тоже вполне соответствовала планам Винера: художник сидел без пфеннига и, наверно, готов был взяться за любой заказ.
Лифт остановился на пятом, последнем этаже.
Когда Винер вошёл в мансарду, художник лежал на диване. При появлении Винера он нехотя спустил ноги с дивана, не спеша поднялся и, не запахивая пижамы, пошёл навстречу гостю. От Винера не укрылось, что Цихауэр мимоходом накинул простыню на мольберт.
Винер решил, что под этой простыней скрывается набросок того, о чём они толковали. Но как мог художник заниматься копированием тут, в своём ателье, вдали от оригинала?.. Впрочем, на этот вопрос могли, повидимому, ответить разбросанные повсюду многочисленные изображения Иисуса. Это были репродукции картин разных мастеров — целая груда фотографий, гравюр и просто открыток. Значит, Винер не ошибся: Цихауэр уже занят его заказом! Даже не получив задатка! Видимо, малый ещё голоднее, чем можно было предположить. Прекрасно! Прекрасно! Сейчас Винер его ошеломит: «По боку всех христов, милейший!» И изложит уже сложившуюся у него в голове идею будущей картины, которая будет называться «Фюреры». Нечто вроде «Ночного дозора» Рембрандта — все главари коричневой шайки в сборе, пышные мундиры, ордена, знамёна! Громы и молнии!
Потирая руки, Винер стоял в ожидании, что художник заговорит первым и поделится своими замыслами. Но Цихауэр тоже молчал и до неделикатности пристально разглядывал лицо Винера. Будто речь шла не о копии с изображением распятого, а о портрете самого заказчика. Его портрет! Скоро Винер, конечно, закажет его. Но кому? Это будет первоклассный, признанный мастер, чьё полотно на выставках привлечёт внимание одной подписью; либо, если уж это будет дебютант, то такой, который его портретом начнёт восхождение к вершинам славы!
Цихауэр с такой силой засунул руки в карманы дешёвой полотняной пижамы, что ткань обтянула его узкие плечи и впалую грудь с выступающими рёбрами. Винер впервые заметил, до чего тощ художник. Впрочем, он впервые обратил внимание и на нечто иное, что его чрезвычайно заинтересовало: смуглое лицо, высокий чистый лоб, обрамлённый прядями длинных прямых волос, горящие, немного наискось разрезанные глаза, рыжеватые усики и такая же рыжеватая, повидимому, очень мягкая бородка — все это делало Цихауэра удивительно похожим на того, за чьим изображением Винер сюда пришёл. Это сходство показалось Винеру знаменательным. Он сделает хорошее дело с этим парнем!
Видя, что хозяин не спешит предложить ему стул, Винер сам переложил с одного из них пачку альбомов на стол и сел. Художник все молчал.
— Послушайте, — рассердился, наконец, Винер: — что вы на меня уставились? Я же не заказываю свой портрет!
— Вы что-то сказали о портрете?.. Извините, у меня лихорадка. Я, вероятно, недостаточно сосредоточен.
— К сожалению, да, — недовольно проворчал Винер и тыльной стороной руки разгладил бороду снизу, от горла. — Мне хотелось бы закончить наше дело.
— Да, да… Прошлая беседа натолкнула меня на интересную идею. Я уже многое продумал. После вашего визита я кое-что узнал о вас.
— Позвольте, это моим делом было наводить о вас справки! — возразил Винер и беспокойно заёрзал на стуле.
— О, прошу простить! Это все проклятая лихорадка… Впрочем, не то, не то… Когда меня трясёт, голова работает необыкновенно ясно! — Цихауэр поёжился от озноба. — Я расскажу вам мой замысел.
Подчиняясь безотчётному любопытству, Винер снял шляпу и положил её на стол. Он надеялся, что, изложив замысел, художник поднимет простыню с мольберта. Винер с одного взгляда поймёт, стоит ли об этом говорить.
— Я расскажу вам свою идею, — повторил Цихауэр. — Вы видели когда-нибудь работу Давида?.. Герард Давид, «Крещение господне», что висит в Брюгге?
— Я помню репродукцию… — неуверенно сказал Винер.
— Помните лицо Иисуса? Это лицо заучившегося еврейского юноши, из которого родители хотят сделать пророка. В те времена это было небезвыгодной профессией. Если вы не настаиваете на портретном сходстве с известными изображениями Иисуса, то я предложил бы сделать распятого олицетворением Германии, простого немца, обыкновенного, недалёкого немца. А страже я дал бы лица наиболее известных сподвижников Гитлера; офицер — он сам… В его руке копьё. Оно занесено, чтобы нанести удар распятой Германии…
— Послушайте! — воскликнул в отчаянии Винер. — Вы сошли с ума! Я не хочу вас слушать! — Он решительно взялся за шляпу. — Вам нужно прийти в себя после лихорадки. Так мне кажется, господин Цихауэр!
— Да, да! Вы, кажется, правы, — покорно ответил художник.
Несколько мгновений он смотрел на Винера широко открытыми, лихорадочно горящими глазами и, как казалось Винеру, не видел его и даже, кажется, забыл, что перед ним солидный заказчик, которому дорого время и которому, кроме того, вовсе не доставляет удовольствия торчать в этой душной мансарде… Фу, безобразие! Как странно молчит этот субъект. Винеру мучительно хотелось прервать молчание художника, но непривычная робость вдруг овладела им; он не мог себя заставить сказать что-нибудь, что вернуло бы художника на землю.
А Цихауэр действительно не видел в эти минуты сидящего перед ним Винера. Его взор ушёл во внезапно представшее ему видение будущей картины. Ощущение брезгливой неприязни, вызванное в нём прошлым свиданием с Винером, превратилось сейчас во вспышку острой, непреодолимой ненависти. Рыхлая жёлтая физиономия фабриканта представилась ему таким ярким выражением идеи наживы, сквозившей в каждой складочке жирного лица, в каждом волосе его бороды, в каждом движении его жёлтых пальцев и жадно прищуренных глазах, что изображение это показалось Цихауэру достаточным для олицетворения всей алчности всех спекулянтов Германии, торопливо присасывающихся к телу несчастного народа, гонимого на Голгофу нацистами. Будь она проклята, эта жёлтая жаба с бородой ассирийского царя! Цихауэр даст такое полотно, что, взглянув на него, Винер сам побежит за верёвкой.
— Главному персонажу картины — торгашу, пришедшему приторговать вещи казнённого, я дам ваше лицо. Да, да! — крикнул Цихауэр и, видя, что Винер в испуге попятился к двери, шагнул к нему, вытянув руки. — Если вы окажете мне честь своим посещением недели через две-три, я покажу вам первые наброски. А эскиз вашей головы я уже сделал.
Цихауэр подбежал к мольберту и сорвал простыню. Несколько мгновений Винер стоял в оцепенении, потом поднял руку, и его трость с треском вонзилась в натянутый на подрамнике холст.
Винер выбежал из мансарды, пронёсся по коридору и, не помня себя, бросился в автомобиль.
Кто-то осторожно постучал в дверь чердака. Это был сын хозяйки. Цихауэра звали в табачную лавку, к телефону.
Художник набросил пальто на пижаму и сошёл вниз.
Хозяйка давно не видела своего жильца таким оживлённым. А ещё уверяет, будто у него лихорадка! Может быть, заказчик дал ему аванс?
— Алло, Аста? — кричал в трубку Цихауэр. — Да, да! Твой родитель был… Гром и молнии? Зато ты не можешь себе представить, что за натура! Да, да, совершенно бесплатно… Отлично, я буду готов через четверть часа… Как всегда, на углу около часовщика…
Он уплатил десять пфеннигов за вызов и даже дал ещё пять пфеннигов мальчику, бегавшему за ним. Владелица табачной лавки с удивлением глядела на необычно возбуждённого художника.
— Пачку «Реемстма», мадам, — сказал Цихауэр, роясь в кармане в поисках денег.
— Берите, берите уж, — хозяйка протянула ему сигареты. — Я запишу.
Она поняла, что пятнадцать пфеннигов были у него последними.
— Приятного вечера, мадам!
В дверях лавочки он столкнулся с новым посетителем.
Когда дверь за Цихауэром захлопнулась, вошедший вынул блокнот и молча взглянул на хозяйку. Без вопросов понимая, о чём идёт речь, она отрапортовала:
— Дама. Фамилии не назвала. Голос тот же, что всегда.
— Но называет же он её как-нибудь?
— Да, кажется, Аста.
— Не кажется, мама, а наверное, — вмешался мальчик, — он всегда говорит: «Аста».
Посетитель взял мальчика за мочку уха и поощрительно сказал:
— Из тебя выйдет толк, малыш!
— Я хорошо знаю, кто вы, потому готов вам служить!.. Хайль Гитлер!..
Покупатель поощрительно щёлкнул его по затылку.
3
Эгон провёл ладонью по блестящим лацканам смокинга, как бы снимая невидимые пылинки. Отец не выносил неряшливости в костюме. А сегодня, в день его рождения, по заведённому обычаю всё должно было быть особенно торжественно. Так же, как тогда, когда Эгон был мальчиком, юношей, молодым человеком, когда вокруг праздничного пирога стояли не шестьдесят пять свечей, а сорок, пятьдесят…
В дверях гостиной Эгон остановился. Он увидел мать, склонившуюся над Эрнстом, развалившимся в кресле с газетой в руках. Фрау Эмма ласково гладила сына по голове. Заслышав шаги, она выпрямилась, улыбнулась Эгону и поцеловала Эрнста.
— Когда я касаюсь губами его лба, — сказала она, — мне слышится аромат невинной юности.
Эгон не выносил, когда мать начинала говорить цитатами из плохих «семейных» романов. Резче, чем следовало, он ответил:
— Вы, мама, переоцениваете невинность этого «мальчика».
— Ах, перестань, пожалуйста, ты всегда стремишься испортить мне настроение!
Сердито шурша платьем, она выплыла из комнаты.
Эгон через плечо Эрнста поглядел в газету. Среди мелких заметок одна остановила его внимание — то было сообщение о смерти Марии Кюри.
— Для неё нашлось всего три строки, а тут же рядом о смерти какого-нибудь бандита напишут целую статью.
— О ком ты говоришь? — спросил Эрнст.
— Мария Кюри!
— Какая-нибудь французская девчонка?
Эгон в изумлении посмотрел на брата:
— Ты не знаешь?
— Я предпочитаю немецкий театр.
— Ты действительно «невинен» до полного идиотизма.
— Но, но!
Эрнст вынул сигареты и закурил. Эгон заметил, что сигареты дорогие, египетские.
— Откуда у тебя деньги? Даже я не могу позволить себе таких.
— Каждый имеет то, что заслужил!
В комнату вошёл Отто, он был весел, уверен в себе. Вместе с ним в комнату проник терпкий аромат французских духов. Отто кивнул братьям.
— Боюсь, что я привёз нашему старику плохой подарок от Гаусса, — сказал Отто. — Мой генерал прислал поздравление, но наотрез отказался приехать на чашку чаю. Ссылается на дела.
Эгон нахмурился и сказал:
— Мне искренне жаль отца.
Эрнст пустил к потолку струю дыма и, вытянув ноги, откинулся на спинку кресла.
— Старик должен был во-время подумать о том, чтобы не остаться за бортом.
— Ему поздно переделывать себя, — с укоризной сказал Эгон.
— Эрнст прав, — заметил Отто. — Никогда не поздно повернуть, если знаешь, куда нужно сделать поворот.
— Правильно, Отто! А ты, доктор, просто глуп, — сказал Эрнст. — Если бы мы все жили старыми взглядами, жизнь топталась бы на месте.
— Мне противно с тобою говорить, — брезгливо проговорил Эгон.
— Ну, ну, милые братцы, перестаньте ссориться, — пробормотал Отто. — Лучше я расскажу вам новый анекдот…
— Это просто удивительно, — сказал Эгон: — Отто весел, а ведь чуть ли не вчера он был свидетелем того, как убивали Рема, которому он служил.
— Эгон понимает все удивительно примитивно. Я действительно намерен был служить рядом с Ремом, но это вовсе не значит, что я собирался служить Рему.
— Не понимаю…
— Ты действительно ничего не понимаешь! — с досадой отмахнулся Отто.
— А после этой резни стал ещё меньше понимать в политике наци, — согласился Эгон.
— Осторожнее, доктор! — проговорил Эрнст.
— Можно повеситься от одной мысли быть всегда и во всем осторожным, даже с глазу на глаз с родными братьями! — Эгон прищурился на дымок своей сигареты. — А то, чего доброго, тоже станешь жертвой очередной ночи длинных ножей… Впрочем, не думаю, чтобы такие эксперименты можно было часто повторять. История не может этого позволить.
— Ты ошибаешься, доктор! — Эрнст был вдвое моложе Эгона, но говорил так, как если бы перед ним был желторотый юнец. — История Германии — это мы! И она не простит ничего тем, кому не простим мы. Варфоломеевская ночь? Нельзя все понимать так буквально. Ночь может быть такою долгой, как нам нужно. Мы можем растянуть её на месяц, на год, на век.
— Вековая ночь над Германией?
— Над Германией? Над Европой, над миром!
— На все время существования режима наци?
— На то время, пока мы не покорим земной шар. Чтобы покончить с Ремом, оказалось достаточно одной ночи. Чтобы расправиться с евреями, нам может понадобиться год.
— Год святого Варфоломея!
— Да. А там французы. Дальше — очередь славян, негров, — бойко тараторил Эрнст. — Может быть, это будет Варфоломеевский век.
В дверях появилась Анни, высокая красивая девушка в наколке горничной, и доложила о приходе семейства Винер.
— Доложите фрау Шверер, — сказал Эгон и пошёл встречать гостей.
Дверь в столовую распахнулась. Стал виден длинный, нарядно убранный стол. Посредине стоял огромный пирог, окружённый свечами. Шестьдесят пять из них горели. Шестьдесят шестая оставалась незажженной. Фрау Шверер торжественно пронесла своё грузное тело через гостиную. По пути она не преминула ласково дотронуться до щеки Эрнста.
— Пойдёмте же, дети, — сказала она, направляясь в переднюю.
Послышались голоса гостей.
Отто взял Эрнста под руку и пошёл им навстречу.
Анни докладывала о прибытии новых гостей. Гостиная наполнялась. В центре мужского кружка оказался Эрнст. Закинув ногу на ногу, он говорил о вещах, о которых писали во всех газетах, но которые здесь, в генеральской гостиной, звучали совершенно по-новому.
— Да, — говорил Эрнст с важным видом, — из немца нужно сделать первобытного человека! Иначе мы ничего не добьёмся. Человек утратил врождённые инстинкты бойца. Мы сумели воспитать овчарку и добермана и ничего не делаем для улучшения породы наших людей.
— Стыдно слушать, — пробормотал какой-то старик, но так тихо, что его никто не слышал.
— На-днях, — сказал Винер, — мне пришлось столкнуться с интересным случаем духовного сопротивления «новому порядку». Оказывается, даже искусство может стать полем борьбы с тем, что несёт нам наш истинно немецкий национал-социализм.
Эрнст с любопытством прислушался.
Сгущая краски и выдумывая подробности, о которых ему художник не говорил, Винер изложил замысел Цихауэра. Гости заспорили. Эрнст подошёл к Винеру и спросил:
— Кто этот негодяй?
— Его зовут Цихауэр. Он учится в той же школе, что и Аста.
— Папа! — Аста вскочила с места. Несколько мгновений она, задыхаясь от негодования, стояла перед Винером, потом выбежала из комнаты.
Фрау Шверер пригласила гостей к чайному столу.
В дверях гостиной Эгон остановился. Он увидел мать, склонившуюся над Эрнстом, развалившимся в кресле с газетой в руках. Фрау Эмма ласково гладила сына по голове. Заслышав шаги, она выпрямилась, улыбнулась Эгону и поцеловала Эрнста.
— Когда я касаюсь губами его лба, — сказала она, — мне слышится аромат невинной юности.
Эгон не выносил, когда мать начинала говорить цитатами из плохих «семейных» романов. Резче, чем следовало, он ответил:
— Вы, мама, переоцениваете невинность этого «мальчика».
— Ах, перестань, пожалуйста, ты всегда стремишься испортить мне настроение!
Сердито шурша платьем, она выплыла из комнаты.
Эгон через плечо Эрнста поглядел в газету. Среди мелких заметок одна остановила его внимание — то было сообщение о смерти Марии Кюри.
— Для неё нашлось всего три строки, а тут же рядом о смерти какого-нибудь бандита напишут целую статью.
— О ком ты говоришь? — спросил Эрнст.
— Мария Кюри!
— Какая-нибудь французская девчонка?
Эгон в изумлении посмотрел на брата:
— Ты не знаешь?
— Я предпочитаю немецкий театр.
— Ты действительно «невинен» до полного идиотизма.
— Но, но!
Эрнст вынул сигареты и закурил. Эгон заметил, что сигареты дорогие, египетские.
— Откуда у тебя деньги? Даже я не могу позволить себе таких.
— Каждый имеет то, что заслужил!
В комнату вошёл Отто, он был весел, уверен в себе. Вместе с ним в комнату проник терпкий аромат французских духов. Отто кивнул братьям.
— Боюсь, что я привёз нашему старику плохой подарок от Гаусса, — сказал Отто. — Мой генерал прислал поздравление, но наотрез отказался приехать на чашку чаю. Ссылается на дела.
Эгон нахмурился и сказал:
— Мне искренне жаль отца.
Эрнст пустил к потолку струю дыма и, вытянув ноги, откинулся на спинку кресла.
— Старик должен был во-время подумать о том, чтобы не остаться за бортом.
— Ему поздно переделывать себя, — с укоризной сказал Эгон.
— Эрнст прав, — заметил Отто. — Никогда не поздно повернуть, если знаешь, куда нужно сделать поворот.
— Правильно, Отто! А ты, доктор, просто глуп, — сказал Эрнст. — Если бы мы все жили старыми взглядами, жизнь топталась бы на месте.
— Мне противно с тобою говорить, — брезгливо проговорил Эгон.
— Ну, ну, милые братцы, перестаньте ссориться, — пробормотал Отто. — Лучше я расскажу вам новый анекдот…
— Это просто удивительно, — сказал Эгон: — Отто весел, а ведь чуть ли не вчера он был свидетелем того, как убивали Рема, которому он служил.
— Эгон понимает все удивительно примитивно. Я действительно намерен был служить рядом с Ремом, но это вовсе не значит, что я собирался служить Рему.
— Не понимаю…
— Ты действительно ничего не понимаешь! — с досадой отмахнулся Отто.
— А после этой резни стал ещё меньше понимать в политике наци, — согласился Эгон.
— Осторожнее, доктор! — проговорил Эрнст.
— Можно повеситься от одной мысли быть всегда и во всем осторожным, даже с глазу на глаз с родными братьями! — Эгон прищурился на дымок своей сигареты. — А то, чего доброго, тоже станешь жертвой очередной ночи длинных ножей… Впрочем, не думаю, чтобы такие эксперименты можно было часто повторять. История не может этого позволить.
— Ты ошибаешься, доктор! — Эрнст был вдвое моложе Эгона, но говорил так, как если бы перед ним был желторотый юнец. — История Германии — это мы! И она не простит ничего тем, кому не простим мы. Варфоломеевская ночь? Нельзя все понимать так буквально. Ночь может быть такою долгой, как нам нужно. Мы можем растянуть её на месяц, на год, на век.
— Вековая ночь над Германией?
— Над Германией? Над Европой, над миром!
— На все время существования режима наци?
— На то время, пока мы не покорим земной шар. Чтобы покончить с Ремом, оказалось достаточно одной ночи. Чтобы расправиться с евреями, нам может понадобиться год.
— Год святого Варфоломея!
— Да. А там французы. Дальше — очередь славян, негров, — бойко тараторил Эрнст. — Может быть, это будет Варфоломеевский век.
В дверях появилась Анни, высокая красивая девушка в наколке горничной, и доложила о приходе семейства Винер.
— Доложите фрау Шверер, — сказал Эгон и пошёл встречать гостей.
Дверь в столовую распахнулась. Стал виден длинный, нарядно убранный стол. Посредине стоял огромный пирог, окружённый свечами. Шестьдесят пять из них горели. Шестьдесят шестая оставалась незажженной. Фрау Шверер торжественно пронесла своё грузное тело через гостиную. По пути она не преминула ласково дотронуться до щеки Эрнста.
— Пойдёмте же, дети, — сказала она, направляясь в переднюю.
Послышались голоса гостей.
Отто взял Эрнста под руку и пошёл им навстречу.
Анни докладывала о прибытии новых гостей. Гостиная наполнялась. В центре мужского кружка оказался Эрнст. Закинув ногу на ногу, он говорил о вещах, о которых писали во всех газетах, но которые здесь, в генеральской гостиной, звучали совершенно по-новому.
— Да, — говорил Эрнст с важным видом, — из немца нужно сделать первобытного человека! Иначе мы ничего не добьёмся. Человек утратил врождённые инстинкты бойца. Мы сумели воспитать овчарку и добермана и ничего не делаем для улучшения породы наших людей.
— Стыдно слушать, — пробормотал какой-то старик, но так тихо, что его никто не слышал.
— На-днях, — сказал Винер, — мне пришлось столкнуться с интересным случаем духовного сопротивления «новому порядку». Оказывается, даже искусство может стать полем борьбы с тем, что несёт нам наш истинно немецкий национал-социализм.
Эрнст с любопытством прислушался.
Сгущая краски и выдумывая подробности, о которых ему художник не говорил, Винер изложил замысел Цихауэра. Гости заспорили. Эрнст подошёл к Винеру и спросил:
— Кто этот негодяй?
— Его зовут Цихауэр. Он учится в той же школе, что и Аста.
— Папа! — Аста вскочила с места. Несколько мгновений она, задыхаясь от негодования, стояла перед Винером, потом выбежала из комнаты.
Фрау Шверер пригласила гостей к чайному столу.