слабы переложения, но мощь оригинала такова, что и через скверные пересказы
Панова и Набокова просачиваются капли бодлеровской поэзии. Именно этот
"коллективный Альбатрос" склонил некоторых русских поэтов к интонационному
плагиату в их собственных стихах.
Владимир Кириллов, тот самый, которого Маяковский уговаривал "не писать
старыми ритмами" (ибо сам свято верил, что пишет "новыми"), Маяковского не
слушал и писал -- правда, его стихотворение называлось оригинально, не
"Альбатросы", а... "Матросы":
Герои, скитальцы морей, альбатросы,
Застольные гости громовых пиров,
Орлиное племя, матросы, матросы,
К вам песнь огневая рубиновых слов!
Если вычесть из этих знаменитых строк гумилевское "Вы все, паладины
Зеленого Храма...."*, героя нашего исследования и самую малость Северянина,
что предстанет нашим глазам? Как ни странно, кое-что все же останется.
Главным в этом "кое-что" будет неслыханное орнитологическое открытие: будучи
альбатросом, оказывается, можно быть еще и орлиного племени...
Как упоительно легко переводить темные, зашифрованные стихи вроде
"Пьяного корабля" Рембо, какие разные избираются дороги и какие получаются
различные результаты, -- и как трудно переводить простые, лишенные темных
мест стихи. Только через силу можно идти в их переводе и -- одним и тем же
путем. И читатель поверит. Поверит сильнее, чем всем бредовым версиям
"Пьяного корабля", где от оригинала не остается порою ни слова, а на русскую
поэзию повлияло (в отличие от Бодлера) разве что одно лишь название шедевра
Рембо. Доказательством того -- целая стая русских альбатросов...
Бросовых вещей не воруют.

4 "НЕВЕДОМЫЙ ШЕДЕВР"

Недобросовестность границ не имеет.
Андре Моруа

В No 1 журнала "Москва" за 1986 год И. Карабутенко опубликовал более
чем сенсационную статью: "Цветаева и "Цветы зла", где полумиллионным тиражом
возвестил миру о нахождении неизвестной книги Марины Цветаевой -- "Цветы
зла" в переводе Адриана Ламбле, Париж, 1929. Отчего это книга Цветаевой?
Оттого, что Адриан Ламбле не мог быть никем, кроме Марины Цветаевой.
Доказательства? Их нет вовсе, но разве они нужны? Аргументы Карабутенко,
наподобие совпадения рифмы "лампы-эстампы" в переводах Ламбле 1929 года и
Цветаевой 1940 года ("Плавание"), ни малейшей критики не выдерживают: мы уже
видели, как оригинал сам "диктует" рифмы, а тут еще и рифменная пара просто
взята у Бодлера. Еще одним важнейшим доказательством своей теории считает И.
Карабутенко тот факт, что ни о каком Адриане Ламбле лично ему, И.
Карабутенко, ничего не известно...
А. Саакянц, ответившая на сочинение Карабутенко в No 6 "Вопросов
литературы" за 1986 год (тираж, увы -- лишь 15 тысяч экземпляров)
убедительно доказала, основываясь на тех же цитатах из перевода Ламбле, а
главным образом -- на фактах биографии Цветаевой, что вся сенсация --
мыльный пузырь (впрочем, Н. Попова в No 8 "нового мира" за тот же год
пламенно поддержала Карабутенко). Но...
А. Саакянц справедливо посмеялась над тем, что Карабутенко назвал
принадлежащую ему книгу уникальной. Однако не зря ей пришлось пользоваться в
своей статье лишь теми цитатами, которые милостиво привел в своем творении
Карабутенко, цитировавший -- видимо, на свой вкус -- строки получше.
Отчего-то она оставила без внимания поистине комичные совпадения текста
Ламбле с неоконченным переводом В. Левика, выполненным в 60-е -- 70-е годы
(почему тогда Левик -- не Ламбле?..) Ответ прост: специалисту по русской
поэзии (не только одной А. Саакянц) нет ни малейшего дела до истории
русского поэтического перевода.
Я не так высоко ценю книги своей библиотеки, как И. Карабутенко,
уникальными их не считаю. "Цветы зла" в переводе Адриана Адриановича Ламбле,
выходца из Швейцарии, окончившего Санкт-петербургский университет, много лет
стоят у меня на полке. Сам Ламбле после революции жил в Париже, затем в
Пекине и Шанхае*, там заболел душевной болезнью, был взят под опеку
швейцарским консульством, вывезен в родные Альпы, где и умер около 1950
года. Еще в 1970 и 1971 годах на состоявшихся в Центральном Доме Литератора
в Москве обсуждении книги Бодлера, вышедшей в "Литературных памятниках", я
выражал сожаление, что составители ни в какой степени не использовали ни
перевод Ламбле, ни рукопись полного перевода Шершеневича, ни целый ряд
известных мне отдельных переводов. "А что, мы много хорошего упустили?"
Спросил меня тогда Н.И. Балашов. "Мало..." пришлось ответить мне, я готов
повторить это и теперь. Научная добросовестность и великая поэзия не всегда
идут по одному пути.
Придется процитировать "Альбатроса" в переводе А.А. Ламбле целиком.
Нередко, для забав, стараются матросы,
Когда скользит корабль над бездной вод глухих,
Поймать могучего морского альбатроса,
Парящего среди сопутников своих.

Но только те его на доски опустили --
Смутился царь небес, неловкий и хромой,
И крылья белые, раскрытые бессильно,
По палубе влечет. как весла, за собой.

Воздушный путник тот, как он нелеп и жалок!
Красавец бывший стал уродлив и смешон!
Кто дразнит трубкою его, а кто вразвалку
Идет, изобразив, как крыльев он лишен.

Поэт, походишь ты на князя туч свободных,
Знакомого с грозой, презревшего стрелков;
Изгнаннику с небес, средь окриков народных,
Гигантские крыла помеха для шагов.
Особенно пленительна последняя строфа с ее рифменной парой
"свободных-народных", несомненное подтверждение того, что Ламбле -- это
Цветаева (отчего, правда, не Козьма Прутков?) Беда в том, что и Карабутенко,
и Саакянц, никоим образом не интересовал Бодлер. Будь иначе, довольно было
бы процитировать эти четыре последние строки "Альбатроса", чтобы исчерпать
вопрос -- могла ли вообще Цветаева такое написать? Ведь, объяви некий
литературовед, что ему принадлежит догадка (или он располагает косвенными
данными, или ему было откровение -- и т.д.) что "Утро туманное, утро седое",
а то и -- страшно вымолвить -- "Герасим и Муму" написал Г.Р. Державин,
литературоведа спокойно сдали бы врачу, и того, кто всерьез стал бы ним
спорить -- тоже сдали бы.
А вообще-то жаль, что Адриан Ламбле -- ну никак не Цветаева. Будь этот
домысел правдой, может быть, мы сейчас и имели бы наиболее доброкачественное
переложение "Цветов зла". Но перевод Ламбле -- последняя судорога той
традиции, что породила дореволюционные версии стихотворения, дотлевала в
переводах Чешихина и Бера, чтобы окончательно угаснуть в Берлине и Париже у
Набокова и Ламбле. За бедным Ламбле, боюсь, теперь так и установится
прозвище "лже-Цветаева", -- хотя, забегая вперед, скажу, что десятки его
переводов переизданы в новейших книгах Бодлера*. Традиция, конечно, жива,
только слилась с салонной поэзией, а та живуча, как никакая другая. Ибо,
конечно, вершиной советской школы перевода был "Альбатрос" в переводе В.
Левика. Однако кончилась советская власть, а вместе с ней и советская школа
перевода. Большей ее части туда и дорога, но... "что-то ведь уходит все
равно", как давным-давно написал выдающийся советский поэт.

5. ТОСКА ГРЫЗЕТ, ХАНДРА ЗАЕДАЕТ

А чем гордиться?
Джон Китс

В отличие от Рембо, который -- благодаря изданной в русском переводе в
1927 году очень мифологизированной биографии Карре -- превратился для
советского читателя в легенду, породившую интерес к его стихам и непрерывный
поток новых переводов, только что не был зачислен в парижские коммунары (но
в друзья Коммуны -- был, и в книгах, посвященных Парижской Коммуне регулярно
печатался) -- в отличие от него легенда о Бодлере у советских издателей
сложилась в основном негативная, "годилась" для печати его антихристианская
направленность, но и только. Всего несколько переводов Л. Остроумова, А.
Гатова, Б. Лившица, В. Шершеневича увидели свет до середины 1960-х годов. В
Бодлере видели некоего "Антихриста поэзии" (хорошо бы Дьявола, тогда -- куда
ни шло, а Антихрист одним именем своим напоминает о Христе и потому...
м-м... нежелателен. Такого поэта не нужно не только издавать, его даже
изучать не надо; впрочем, в статье "Легенда и правда о Бодлере" Н.И. Балашов
на страницах издания "Литературных памятников" в 1970 году исчерпывающе
изложил весь комплекс ложных представлений о Бодлере на протяжении столетия.
Однако Бодлера все-таки переводили в 30-е годы, и от этой эпохи уцелели
переводы неопубликованные (в том числе и такие, о которых в данной работе
речи не было, но общей картины они не изменяют: в частности, переводы
Георгия Шенгели). Уже упоминались неопубликованные переводы В. Шершеневича и
Г. Пиралова, но опубликовать их здесь было бы равносильному тому, как если
бы для соблюдения принципа "лежачего не бьют" этого самого лежачего, скорее
всего, и не живого уже, поднять, поставить и начать бить. Довольно будет
привести по одной строке из каждого. Строку о трубке Шершеневич передает
так: "Один матрос сует в клюв трубку для издевки". Мало того, что слово
"клюв", главное значащее слово строки, осталось в безударном слоге, -- ведь
еще возникает и подозрение, что не клюв это альбатроса, а клюв матроса.
Эпоха ставит свое клеймо даже на тех поэтах, которые стараются от нее
отгородиться. Впрочем, судя по неизданному предисловию к переводу, Вадим
Шершеневич слабость своей работы сознавал.
Перевод Пиралова, полный "попутчиков-друзей" и оборотов типа "на
палубе, воняющей смолой", побил рекорд опять-таки в строке о трубке: "Иль
трубки дым тебе пускает в нос глупец". Если Шершеневич предлагал нам
колювастого матроса, то Пиралов предложил носатого альбатроса. Как ни
чудовищен был перевод "первопроходца" Панова, переводчик все-таки знал, что
у птицы спереди клюв, а не нос. Здесь дело не в глухоте Пиралова, таково
было время, мнилось, что это допустимая поэтическая вольность: почему бы и
не нос? Причем аргумент этот жив по сей день.
Но хрущевская оттепель реабилитировала, наряду с другими хорошими
писателями, заодно и Бодлера. Вильгельм Левик, активно работая в поэтическом
переводе с начала 30-х годов, взялся за Бодлера именно в 50-е. В 1956 году
ГИХЛ почтил пятидесятилетие Левика большим однотомником избранного, однако
переводов из Бодлера было там только два -- сделаны они, видимо, специально
для этой книги. Позже была работа над "маленьким" Бодлером 1965 года -- там
переводов Левика оказалось около полусотни, это составляло добрую половину
книги, а в более поздние годы к этому объему Левик успел прибавить не так уж
много переводов -- не более двух десятков. Левик поверил в удачу: до конца
жизни Шарль Бодлер оставался одним из любимых поэтов главного представителя
своей собственной школы, которую кто-то метко и не злобно назвал "золотой
латынью перевода", -- и среди его работ действительно немало удач.
Что же касается "Альбатроса", переведенного им вначале 60-х годов, то
сам Левик верил, это -- даже не удача, это -- его триумф. Если его просили
прочесть "хоть один" перевод перед аудиторией, то он неизменно и с большим
чувством читал "Альбатроса". Возьмите этот перевод в руки -- он переиздан
десятки раз. И первое, что бросится вам в глаза -- "расщепление первой
строки", о котором уже шла речь, ее удвоение. У Якубовича "тоска грызет", у
Левика -- "хандра заедает". Количество сущностей умножено вдвое против
необходимого числа вопреки оригиналу и вопреки законам логики и формы. (Вот
ведь забавно, заметим в скобках: чуть ли не все переводчики сетуют, что,
дескать, русский стих -- из-за длины слов менее "вместителен", чем тот или
иной европейский, но... присочиняют, дописывают к оригиналу). "Грубо кинут
на палубу, жертва насилья..." -- почти целиком вымысел (а чем еще рифмовать
столь важные "крылья"?) Эта не умаляет достоинств "Альбатроса" Левика, если
не соотносить его с Бодлером, -- субъективно; объективно же этот "Альбатрос"
-- лишь конец той дороги, по которой до Левика прошло больше десятка
переводчиков, конец ее -- но никак не мощная "фермата", за которой не бывает
больше ничего. Практику использования анапеста вместо ямба отвергло не
только время, но и собственный опыт Левика: в его двухтомном собрании,
изданном к семидесятилетию, часть переводов из анапеста обращены в привычный
ямб. Левик создал свою, красивую версию "Альбатроса" -- отнюдь не
окончательную.

6. ПОСТСКРИПТУМ ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

Какое сделал я дурное дело...
Владимир Набоков

С публикации этой статьи в журнале "Литературная учеба (1987, No 5)
прошло пятнадцать лет, уже и детишки-то ответить не могут -- кому это
бородатому поставлен памятник напротив Большого театра, Маркса они даже
понаслышке не знают, а вот судьба статьи "Очень крупная дичь" оказалась для
меня непривычной: на литературный процесс она реально повлияла.
В постсоветское время вышло больше десятка изданий Бодлера, в основном,
разумеется, с ориентацией на старые переводы -- чтобы платить поменьше, а
лучше не платить ничего; были, однако, и серьезные издания. В 1993 год
промелькнуло любительское, едва ли выше 100 экз., миниатюрное издание
"Цветов зла"; оно вышло в Симферополе в 1994 году. В нем опубликован новый
перевод "Альбатроса", сделанный Вадимом Алексеевым; что ж, процитируем его
первую строфу:
У тупой матросни есть дурная забава --
Альбатросов ловить. Эти птицы всегда,
Как недвижный эскорт, возле мачт величаво
Провожают над горькою бездной суда.
Нечего и говорить, что в примечаниях стоит ссылка на публикацию моей
статьи в "Литературной учебе". Что и говорить, "горькую бездну" Алексеев
поставил в строку красиво, да только зачем было ставить точку в середине
первой строки? "Возле мачт" огромный альбатрос не летает -- он там только
крылья поломает, он летит вслед за кормой, отлично зная, куда что с корабля
выбрасывают -- потому как не ради красоты он, альбатрос, летит за кораблем,
не из романтизма -- а вполне в рассуждении чего бы покушать. Ну, во второй
строфе выплыла незабываемая рифма "насилья-крылья", а финал так и вовсе
оказался неожиданным: последняя строка без малейших изменений просто взята
из перевода В. Левика: "Исполинские крылья мешают тебе"; но и этого мало --
рифмующаяся часть третьей с конца строки ("...непокорный судьбе") без
малейшей правки взята оттуда же! Словом, перед нами новые вариации "Штампа
на службе..." (см. главу третью).
Ссылки на статью, опубликованную в Литературной учебе", неизбежно стоят
в десятитомнике В. Набокова (даром что мне о Набокове цензура даже в 1987
году писать не разрешила -- все-таки журнал издавался ЦК ВЛКСМ), во многих
других изданиях. Не буду уж вспоминать о том, "какое сделал я дурное дело",
опубликовав полный подстрочник "Альбатроса" -- в редакцию немедленно пошли
самотеком новые и новые переводы, недостатком которых было только то, что в
основном они были если и не хуже, то никак не лучше старых.
Наконец, харьковское издательство "Фолио" предложило мне составить
двухтомное "Избранное" Бодлера по своему разумению. Поскольку с
"Альбатросом" я оказался при четырнадцати переводах, из которых мне по тем
или иным причинам не годился ни один (в основном корпусе принципиально
ставился перевод, сделанный ямбом -- и только), оставалось одно: делать
самому или заказать новый. Если в случае с "Пьяным кораблем" я выбрал первый
вариант, то в случае с "Альбатросом" -- второй, благо Владимир Микушевич,
чья работа меня чаще всего устраивает, любезно согласился этот перевод
сделать. После нескольких доработок перевод был готов -- и он увидел в свет
в составленном мною двухтомнике Бодлера*. С этого перевода, кстати,
начинается для России Бодлер XXI века. Хочется верить, что век для него
будет удачным: великий поэт заслужил что угодно, кроме забвения.



















































    ВОЗВРАТИВШИЙСЯ ВЕТЕР



Ну да, возвращается ветер на круги своя. Только вечер -- вот вечер
сегодня другой.


    Игорь Чиннов



Всероссийский словарь-толкователь (т. 3, 1895 г., изд. А. А. Каспари)
дает исчерпывающее объяснение тому, что такое эмиграция:
"Этим словом обозначается временное или окончательное выселение,
оставление отечества вследствие религиозных, политических, экономических или
каких-либо других причин".
В словаре Владимира Даля еще проще:
"Эмиграция, выселение, высел, переселение, выход в чужбину, в новое
отечество".
Хотя словарь Каспари издан позже словаря Даля, но впечатление такое,
что Каспари говорит от имени первой волны русской эмиграции (1919-- 1925),
Даль -- от имени второй (1941-- 1945). У Каспари -- какая-то слабая надежда
на то, что "выселение" временное. У Даля -- никакой надежды. Разве что само
отечество переменится. Только ждать такой перемены иной раз эмигрантам
приходится непомерно долго. Один из лучших русских романистов XX века Марк
Алданов -- тоже, кстати, эмигрант первой волны -- в романе "Девятое
термидора" устами своего героя Пьера Ламора говорит:
"Эти наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция
кончится, и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У
власти-то они будут, -- эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые
глупые, -- но очень не скоро. <...> Я у своих знакомых эмигрантов
спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет
десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя... А если не имеете
возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не
все скверно; есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания,
ха-ха-ха!.."
В этом издевательском пассаже Алданова-Ламора всего важней, видимо,
заключительный мефистофельский смех: автор -- и тем более его загадочный
герой -- применительно к результатам русской революции не обольщается;
опираясь на избранную им "картезианскую" концепцию истории, он твердо знает,
что никаких десяти лет для возвращения не хватит, нужно самое малое --
полвека, а то и целого столетия окажется мало. Что же касается пресловутого
"суда истории", который якобы рано или поздно определит для всех подлинное
место, -- а значит, и эмигрантов, "дезертиров России", тоже оправдает, -- то
в том же романе и тот же герой уже всерьез роняет фразу:
"Нет суда истории, есть суд историков, и он меняется каждое
десятилетие".
Термин "поэт-эмигрант" в нашем литературоведении с начала двадцатых
годов и аж до конца 1986 года (до первых журнальных публикаций Ходасевича и
Набокова, если быть точным) означал то же самое приблизительно, что желтая
звезда на рукаве и на груди при Гитлере: "Ату его!" Однако загонщики
улюлюкали мало и осторожно, лишнее улюлюканье не поощрялось: к чему ругать
эмиграцию вместе с ее гниющей -- а то и вовсе сгнившей -- литературой, если
проще сделать вид, что ее вовсе нет? Число наших специалистов по литературе
русского зарубежья до последних лет было таково, что, доведись их
пересчитывать по пальцам, глядишь, еще и не все пальцы на одной руке
пришлось бы загнуть к ладони. Лишь вторая половина восьмидесятых годов
принесла неожиданность: эти самые пальцы, прижатые к ладони, дрогнули и
сложились в известную фигуру кукиша: выяснилось, что в СССР есть -- пусть
немного, но есть! -- специалисты по этой литературе, скажем так,
"неформальные". К ним и начали обращаться издательства за материалом для
публикаций. Где лучше, где хуже, но с помощью такого вот классического для
России "авося" первое знакомство внутри-российского читателя с
вне-российским писателем уже состоялось.
Вопрос о том, одна русская литература или две (т. е. внутри России и
вне ее), вообще некорректен. Русских литератур, если говорить лишь о языке,
не одна и не две и даже не двадцать две, сравните лишь региональные
литературы Петербурга и, скажем, Владивостока для ясности этого утверждения;
во всем мире создается литература на английском языке, но никому и в голову
не приходит утверждать, что вся эта литература -- английская. Но как минимум
одна общая черта у всей русской литературы после 1917 года прослеживается:
вся литература этого периода сидела.
В лагерях.
В эмиграция,
В темных углах.
В эвакуации. (Ахматова была эвакуирована не только в Ташкент, но и --
позже -- в переводы древнекорейской и древнеегипетской лирики. Андрей
Платонов -- в сказочники). Сидела литература, наконец, просто сиднем, как
Булгаков или Всеволод Вячеславович Иванов: одно что-нибудь идет на сцене,
все прочее лежит в столе.
Наш четырехтомник посвящен не самой большой, но очень важной ветви
русской поэзии: той, которая сидела (да и сидит) в эмиграции. Многие из
авторов, впрочем, в иные периоды своей жизни самым натуральным образом
сидели в тюрьмах и лагерях -- у Гитлера (В. Корвин-Пиотровский, А.
Неймирок), у Сталина (А. Эйснер, А. Ачаир), у Тито (И. Н. Голенищев-Кутузов)
-- и во многих других местах; многим это стоило жизни. Но объединяет наших
авторов то, что литературным творчеством занимались они в 1920-- 1990-е
годы, сидя в эмиграции.
Эмигрантскую литературу -- и поэзию -- создала советская власть.
Она же создала и советскую литературу, хотя сам этот термин все-таки
ошибочен. Как заметил в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францисский, он же
в миру Дмитрий Шаховской, он же в поэзии -- поэт Странник, в таком случае,
если давать названия литератур согласно политическим структурам, можно
многие западные литературы объявить "парламентскими" и т. д. Тем более
невозможно объявить "советской литературой" "Доктора Живаго", "Мастера и
Маргариту", ахматовский "Реквием", стихи и прозу Даниила Андреева, созданные
во Владимирской тюрьме.
А вот те, кто покидал Россию в первой половине двадцатых, тем более в
первой половине сороковых, бежали именно от советской власти. Не воздвигнись
она -- почти никто бы на чужбину не двинулся. Сохранив же русский язык за
семьдесят лет "такого маяния" (Г. Иванов) в чужих краях, литература русского
зарубежья накопила немалые богатства. На наш взгляд, поэзия -- все же самая
ценная часть наследия русского зарубежья.
Вклад первой и второй волн эмиграции в поэзию неравен и количественно,
и качественно. В числе эмигрантов первой волны оказались почти все уцелевшие
поэты-символисты -- Д. Мережковский, 3. Гиппиус, К. Бальмонт, Вяч. Иванов;
если не собственно акмеисты, то изрядная часть гумилевского "Цеха поэтов" --
Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп; лучшие поэты-сатириконцы -- Тэффи, Саша
Черный, П. Потемкин, В. Горянский, Д. Аминадо, даже футуристы (Ильязд) и
многие другие, кто уходил в изгнание уже с изрядным литературным именем.
Среди поэтов второй волны положение совсем иное: в нашем четырехтомнике 175
поэтов, из них лишь едва ли одна седьмая часть -- примерно -- биографически
"вторые", -- те, кто оказался во время войны в Германии или на одной из
оккупированных ею территорий (был угнан насильно или попал туда как-то
иначе) и не захотел возвращаться домой. Лишь два поэта из всех этих "вторых"
были до второй мировой войны членами Союза советских писателей -- Глеб
Глинка и Родион Акульшин, ставший по выходе из гитлеровского концлагеря,
куда оба поэта угодили в качестве военнопленных, Родионом Березовым, но их
имена вряд ли были известны в СССР широкой публике. Запоздалый
эмигрант-"царскосел" Дмитрий Крачковский, ставший в эмиграции Дмитрием
Кленовским, хоть и выпустил первый сборник стихотворений в 1917 году, но
тоже был почти безвестен, к тому же с середины двадцатых годов и до середины
сороковых, когда попал в Германию, стихами не занимался. Иван Елагин успел
напечатать в СССР один авторизованный перевод из Максима Рыльского. Наконец,
вовсе трагикомически выглядит с отдаления во времени довоенная литературная
деятельность Юрия Трубецкого: отбывая каторжные работы в БАМлаге, он печатал
ультрасоветские баллады в сборниках лагерною творчества, предназначенных для
лагерных библиотек, -- две такие баллады за подлинной фамилией автора
(Нольден) переизданы в антологии "Средь других имен" (М, Московский рабочий,
1990), целиком составленной из стихов, написанных в советских лагерях. Одним
словом, за исключением перечисленных крох почти никакого литературного
багажа вторая волна за собою в эмиграцию не принесла. А ведь это была, по
словам одаренного прозаика Леонида Ржевского, самая трагическая из волн
русской эмиграции: и первая, и третья боролись в основном за визы и за право
более или менее легального выезда, вторая волна вся без исключения боролась
не за визы, а за жизнь, бежала "из-под кнута-то отчего да под дубину отчима"
(И. Елагин). Часто и по сей день не удается установить не только подлинную
биографию поэта второй волны -- но даже подлинную фамилию его. Поэтов первой
волны, особенно молодых, жизнь очень не баловала, но как смогла уцелеть в
послевоенной Европе и Америке поэзия второй волны -- поймет тот, кто поверит
словам Варлама Шаламова о том, что четырех физиологических наслаждений
человека, вычисленных сэром Томасом Мором, человеку недостаточно: "Острее
мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая
Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством
является потребность в стихах" (рассказ "Афинские ночи". В кн.: В. Шаламов.
"Перчатка или КР-2". Изд. "Орбита", московский филиал, 1990).
Когда началась эмигрантская литература? Кого к ней причислить? Ведь в
двадцатые годы за границей какое-то время жили Андрей Белый, Виктор
Шкловский, Николай Агнивцев, Максим Горький, наконец. Все они -- кто раньше,
кто с триумфом, кто тихонько -- возвратились в Россию, не приняв