Страница:
в 1973 году в издательстве Виктора Камкина (Роквилль), с обложкой и
иллюстрациями Сергея Голлербаха -- в это года ставшего уже известным всей
Америке художника. Впрочем, "Дракона" Елагин мне не прислал, а позже
объяснил причину: "Вместо "Дракона на крыше" (очень плохое -- не
типографское издание) пошлю Вашему дяде* мой последний сборник -- "Под
созвездием Топора". Туда вошло лучшее из "Дракона"" (письмо от ноября 1977
г.).
Действительно, в 1976 году Елагин наконец-то выпустил полноценную книгу
"Избранного" -- о ней он и пишет. Вышла книга в "Посеве", во
Франкфурте-на-Майне, и открытой почтой, понятно, в Москву никак бы не дошла.
К тому же Елагин в те годы уже вовсю печатался в "Континенте", из авторов
"второй волны" этот журнал (как и самиздат) признал его первым, --
соответственно возросла и "непровозимость" книг Елагина через советскую
таможню. Однако плотный кирпичик "Под созвездием Топора" (вместе с другим
плотным кирпичиком -- "Поколением обреченных" Галича, что очень символично)
на бесстрашной груди моего немецкого дяди советскую таможню миновал и попал
в мои руки.
Конечно, три четверти книги я и того знал едва ли не наизусть. Но
поразителен был ее последний раздел -- "Новые стихотворения", содержавший
"Нечто вроде сценария", "Ты сказал мне, что я под счастливой родился
звездой...", "Все города похожи на Толедо..." и настоящую декларацию Елагина
-- "Не в строчке хорошей тут дело...", кончающуюся чуть ли не авторским
поэтическим завещанием:
Но помни, что ты настоящий --
Лишь все потеряв,
Что запах острее и слаще
У срезанных трав,
Что всякого горя и смрада
Хлебнешь ты сполна,
Что сломана гроздь винограда
Во имя вина.
Таким предстал читателям поздний Елагин, профессор Елагин (на этот раз
без иронии), запечатленный с Иосифом Бродским на поэтическом вечере в
Питсбурге в 1974 году: измученный астмой немолодой человек с вечными кругами
вокруг глаз. Помимо основной преподавательской работы в Питсбурге, с лета
1968 года Елагин преподавал русскую литературу в Русской летней школе в
Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет -- лучших
учеников Елагин обрел именно в этой школе, где преподавание велось по-русски
и даже в быту ученики по мере сил старались разговаривать на языке Пушкина и
Елагина; сохранились десятки записей его лекций и разговоров, кое-что из них
опубликовано, буквально все -- интересно. Впрочем, многие его острые
словечки, записанные студентами, обнаруживаются в его же более поздних
стихах. Такое бывает только с очень полно реализовавшимися творческими
натурами.
О том, что рано или поздно его стихи к московскому читателю попадут,
Елагин знал точно ("Пойдут стихи мои, звеня / По Невскому и Сретенке; / Вы
повстречаете меня -- / Читатели-наследники" -- это стихи еще шестидесятых
годов).
В одном из интервью "Голосу Америки", подлинные записи которых любезно
предоставили мне сотрудники радиостанции, Елагин говорил о неизбежном
слиянии "внутренней" и "внешней" русской литературы, притом -- в скором
будущем: "Развиваются как бы два русла, но неизбежно их слияние, неизбежно в
конце концов это должно стать одним, и мы видим этот процесс -- медленный,
он и сейчас происходит. Скажем, бунинские стихи сегодня уже изданы в
Советском Союзе, то же произошло с Цветаевой, то же, вероятно, произойдет в
свое время и с Георгием Ивановым, и с Ходасевичем, и, надо надеяться, со
многими другими. Так что в общем это несущественно, это разделение. Это --
одна литература, разделенная не по литературным причинам".
В письме Елагина ко мне от 26 мая 1978 года есть строки: "Еще раз
благодарю Вас за внимание ко мне -- этим я не избалован. Отношение ко мне на
Западе более чем тепло-прохладное". Евгений Евтушенко во вступительной
статье к составленной им антологии русской поэзии "Строфы века" писал:
"Выдающийся поэт "второй волны" Иван Елагин полжизни отдал американским
студентам в Питсбурге, героически перевел "Тело Джона Брауна", а сам умер
даже без тонюсенькой книжки на английском". Справедливости ради, заметим:
книги на английском поэт не дождался, зато у него, на двоих с Моршеном,
вышел сборник на голландском -- "Меж двумя зеркалами" (Маастрихт, 1985).
Появлялись отдельные стихотворения в переводах на самые разные языки, от
английского до китайского, но настоящее признание к Елагину могло прийти
только в России, "в оригинале". Евы, оно пришло лишь посмертно, а по
большому счету, несмотря на десятки публикаций в альманах и журналах,
газетах и еженедельниках (часто -- миллионными тиражами "перестроечных"
лет), настоящее признание пришло лишь в 1998 году -- вместе с выходом
московского двухтомника: кстати, как и предсказал Елагин, вслед за
собраниями сочинений Георгия Иванова и Ходасевича.
Хотя, собственно говоря, признание это оказалось все же номинальным --
в самиздате Елагин циркулировал тоннами. И здесь хочется процитировать не
Елагина, а петербургского поэта Николая Голя, автора самого проникновенного
гимна нашему самиздату:
А хотите, скажу, за что я
благодарен годам застоя?
А за то, что так научили
говорить, как не говорили
никогда нигде ни о чем
(это я не про сложность тропов
и иронию, и эзопов
здесь язык как раз ни при чем).
...А за то, что натренировали
так читать, как вовек не читали,
и утроили этот дар
(это я не про строчки точек,
и не чтение между строчек,
и не про шестой экземпляр) --
а про то, что в пылу бесед
иль под утро, уткнувшись в книжку,
никогда не тянул на вышку,
а, как максимум, -- на семь лет.*
Этот гимн Уголовному кодексу СССР, по которому даже за чтение и
хранение -- страшно сказать! -- Солженицына больше семи лет не давали (если
только не наводили "амальгаму" и не припаивали уже чисто уголовную статью),
видимо, применим и к Елагину. Я не знаю примеров, когда давали срок
конкретно за него и каков этот срок был, но знаю доподлинно, что составитель
трехтомного собрания сочинений Бориса Поплавского, писателя куда более
"невинного", чем Елагин, три года лагерей получил. Николай Голь читал
Елагина по моим копиям, чего уж теперь таить.
Но о своей самиздатской известности Елагин знал больше понаслышке, а
критики-эмигранты в оценке елагинского творчества не были единодушны и
особой остротой их отзывы не блистали. Главный упрек был брошен еще в уже
упомянутой, необычайно скучной статье Владимир Вейдле "Двое других" (1973),
смертельно обидевшей и Елагина, и Ольгу Анстей: Елагин -- "не лирик".
Уважение к маститому профессору тогда потеряли многие, он, судя по
цитируемому Т. Фесенко письму, пытался оправдаться тем, что статья "ему
самому не очень нравится" просил простить ему "старческие проказы", но --
увы: умному человеку можно простить что угодно, кроме глупости. Ибо лириком
Елагин как раз был выдающимся.
Елагин же спешил написать последние стихи; хотя и был он недоучившимся
врачом, но по ряду примет самочувствия понимал, что времени -- особенно
творческого -- у него остается немного.
"Поколение обреченных" в конце семидесятых -- начале восьмидесятых
вымирало буквально на глазах. Фронтовики и ровесники фронтовиков хлебнули
столько "горя и смрада", что долгой жизни это никак не способствовало. В
1982 году вышел объемистый и очень сильный сборник Елагина "В зале
Вселенной", но это была уже последняя его новая книга. В июле 1985 года он
написал в письме и Т. и А. Фесенко: "...я тоже угодил в больницу. Последние
месяцы я быстро уставал и за 3-4 недели потерял 20 фунтов. Зрение резко
ухудшилось. Диабет. Врачи говорят, что в моем возрасте это не очень
опасно..."*
Увы, это было опасно, и это был не только диабет.
"Последние дни Ивана Елагина" -- так называлась грустная "поминальная"
статья Валентины Синкевич, опубликованная в 1990 году в "Новом мире" -- в
том самом, где Елагин некогда разрешил Гранину себя печатать.
"О недомогании, -- пишет Синкевич, -- он говорил еще летом 1986 года.
Тогда в Норвичском университете я была поражена его усталым видом и
значительной потерей веса. Наконец, врачи установили точный диагноз: рак
поджелудочной железы. <...> Как-то в разговоре со мной по телефону он
даже поблагодарил судьбу за то, что она послала ему именно этот быстро
текущий вид рака"*.
Друзья и поклонники поэзии Ивана Елагина, зная, что жить поэту осталось
всего ничего, решили сделать ему прощальный подарок: скинулись по принципу
"кто сколько может", чтобы издать его новую книгу. Деньги внесли главный
редактор "Нового русского слова" Андрей Седых, друг киевской юности Рюрик
Дудин, поэты Николай Моршен и Игорь Чиннов, прозаики Владимир Юрасов и Юрий
Елагин; несколько более обеспеченный Сергей Голлебах внес шестьсот долларов,
а основную сумму в две тысячи долларов дали супруги Фесенко, а тяжесть
подготовки нового сборника, "итогового избранного", взяли на себя супруги
Ржевские, с которыми Елагин подружился еще в "казармах СС" под Мюнхеном, --
поэтесса Аглая Шишкова и прозаик Леонид Ржевский. Ржевский много работал над
составом книги, но при ближайшем рассмотрении видно, что сделана она "на
живую нитку": не попало в нее ни "Нечто вроде сценария", ни "Цыганский табор
осени..." (слишком длинно), ни "Здесь дом стоял. И тополь был..." (стало
затерто-хрестоматийным после того, как в 1960 году вошло в антологию Ю.
Терапиано "Муза Диаспоры"), не выверена текстология -- ряд стихотворений
напечатан в ранних редакциях... Ржевский, увы, умер раньше самого Елагина --
от сердечного приступа. "Потерю долголетнего друга умирающий поэт воспринял
очень болезненно. ""Умер последний джентльмен", -- сказал он мне по
телефону"*.
Но саму книгу -- "Тяжелые звезды" -- Елагин все же успел увидеть, даже
многим ее надписал; лишь экземпляры в твердом переплете, появившиеся
буквально за два дня до смерти поэта, остались ненадписанными -- больше не
было сил держать в пальцах карандаш.
В Филадельфии Елагина пытались лечить, на короткое время наступило
улучшение. Но... Валентина Синкевич вспоминает: "Поэт продиктовал дочери
объявление о своей смерти. По-прежнему слушал он тихо игравшую классическую
музыку, но говорить уже не было сил. Накануне его отъезда в Питсбург я
приехала к нему попрощаться. Он лежал неподвижно с закрытыми глазами, так
как все время зяб. Вдруг, открыв глаза, он спросил меня: "Как фамилия
режиссера, хвалившего мои стихи на выступлении в Бостоне?" "Любимов?" --
спросила я. "Да, Любимов. Я никак не мог вспомнить его фамилию". И снова
закрыл глаза. Это были последние слова, которые я слышала от Ивана
Венедиктовича"*.
8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался в Питсбурге, там же был
отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски
именем и датами жизни; на том же камне -- восьмиконечный православный крест.
Василий Толмачев в своей большой работе "Христианские мотивы в русской
поэзии и творчестве Ивана Елагина" высказывает сомнение в наличии
религиозной темы у Елагина как таковой*, ссылаясь на более чем странное
утверждение Т. Фесенко: "У Елагина нет религиозных стихотворений"*. Ниже
Толмачев объясняет "нерелигиозность" поэзии Елагина более чем странно:
"По-видимому, некоторая несформулированность елагинской поэзии -- одно из
важнейших ее свойств"*. Но, во-первых, Елагин -- чуть ли не один из самых
афористичных поэтов ХХ века, иной раз -- до трюизма ("Есть только ширь
бессмертного пространства, / Где мы и камни -- смертные жильцы"); во-вторых,
свое религиозное кредо Иван Елагин ясно сформулировал, притом именно в
поэзии. И не вина поэта, если это кредо не совсем традиционно в
привычно-церковном толковании. Речь идет о стихотворении Елагина "Худощавым
подростком...", где вновь возникает бессмертная для поэта фигура его отца --
Венедикта Марта, -- запечатленного перед арестом под киевским каштаном в
июне 1937 года. Елагин заканчивает стихотворение так:
И пока океаны
Миражи свои все не растратили,
Человек все стоит у каштана,
А вокруг человека приятели.
И над ним распростерта
Та ветка -- шумит, как шумела.
Воскрешение мертвых --
Наше общее с деревом дело.
Последние строки этого стихотворения -- прямая цитата из великого
русского философа Н.Ф. Федорова, чья "философия общего дела" предполагала
единое для всех живущих целенаправленное занятие: воскрешение всех людей,
когда-либо живших на земле. С шестидесятых годов нашего столетия учение
Федорова получило всемирную известность, притом в первую очередь -- в США.
Елагин отнюдь не "совпал" с Федоровым, он открыто принял его сторону, да еще
антропоморфировал мир до того, что единое дело у него делают человек и
дерево. Это не еретический пантеизм, за который был сожжен Джордано Бруно.
Это -- благороднейшая и достойнейшая позиция поэта и верующего человека.
По-своему, но верующего.
"Смерть не все возьмет -- смерть только свое возьмет", -- писал один из
лучших русских писателей ХХ века Борис Шергин. Истинную поэзию смерть не
возьмет, не ее это дело. А для живых, издающих и читающих книги, дело всегда
есть, и дело это общее, из важных -- самое важное.
Воскрешение мертвых.
Перед читателем -- исторический роман. В самом строгом значении этих
слов. Тем не менее в нем нет ни единого персонажа, взятого собственно из
истории.
В первой и последней главе романа фигурирует эпизодический герой --
живописец Иохим из Дельфта. Он пишет письма в заморские края своему другу,
главному герою, пытаясь выразить свои мысли о живописи словами; однако
словами он, живописец, изъясняется плохо.
Кроме того, главный герой романа, Йост Перк (поздней -- Поттер),
датирует свое письмо Иохиму прозрачной датой -- 166* год. В плавании и
пребывании сперва в Индии, потом в Индонезии герой проводит, как сказано в
последней главе романа, три года. Перку в начале романа лет двадцать с
небольшим, Иохиму, видимо, не намного больше. Таким образом, автор романа
сделал своего Иохима почти ровесником последнего великого из "малых
голландцев" -- Вермеера Дельфтского (1632-- 1675), да и город, из которого
происходит Иохим, назван точно (да не ошибется читатель!) -- Дельфт. Тот
самый Дельфт, который пейзажем присутствует едва ли не во всех сохранившихся
картинах Вермеера; даже в примелькавшейся "Девушке с письмом" из Дрездена,
-- впрочем, там Дельфт лишь отражен в стекле окна, и ни одна репродукция не
в силах этот отраженный пейзаж воспроизвести.
В конце романа -- "три года спустя" -- пересказана "поздняя" картина
Иохима из Дельфта -- портрет старухи, в котором "удивительный свет играл на
старческих складках, на подбородке, на одной из щек". Автор романа,
несомненно, описывает "Портрет матери" Рембрандта. Рембрандт был на четверть
века старше Вермеера, -- однако умер в Амстердаме в 1669 году. Действительно
-- в бедности. Действительно -- вблизи от Йоденстрат, еврейского квартала,
где искал он и находил модели для своих апостолов. Однако время действия
романа можно датировать еще точней.
Начало -- не раньше 1660 года, ибо Британия наименована в одной из
первых же глав "страной короля Карла", а Карл II Стюарт иступил на престол в
1660 году. Самое позднее начало действия романа 1664 год, ибо, прибавив к
этой цифре три года, получаем 1667 год: год начала второй Англо-Голландской
морской войны (начнись она, и конце романа не был бы так уверен в своем
благополучии, выстроенном на торговле пряностями, главный герой).
Иначе говоря: перед нами Голландия, Африка, Индия, Индонезия первой
половины шестидесятых годов семнадцатого века. Время последнего всплеска
воистину грозного владычества Голландии на морях. Время, когда в самой
стране -- после временного, в 1650 году свержения статхаудерства*
в ней -- наступил относительный покой: статхаудер Виллем II, молодой
аферист, в 1650 году (в возрасте 24 лет) был изгнан из Нидерландов и погиб
при смутных обстоятельствах; в 1654 году кончается (без особых результатов)
Первая англо-голландская война; в самих "Генеральных штатах" царит
довольство и спокойствие; в Северной Америке процветает город Новый
Амстердам (будущий Нью-Йорк), в Южной -- под ее контролем также значительные
территория, хотя и сократившиеся после восстановления Португалии как
государства, в Африке -- множество факторий на Западном берегу; там же, но
на крайнем юге материка, растет основанная в 1652 году колония
южнонидерландских переселенцев-реформатов, не пожелавших мириться с
испанским владычеством во Фландрии, -- все они служат нуждам "Нидерландской
Ост-Индской Компании". Есть фактории и в Азии: от почти целиком
принадлежащего Нидерландам Цейлона (там и по сей день существует народность,
именующая себя "бюргеры", т. е. "горожане") и множества факторий как на
Западном, так и на Восточном побережье Индии -- и до Японии, которая, после
окончательного закрытия страны в 1640 году, разрешила торговать (в Нагасаки)
лишь голландским купцам. Нечего и говорить о полностью захваченных
Голландией "островах пряностей" и остальной нынешней Индонезии (голл.
"Инсюлинде"), -- имбирь, перец, кофе и корица, вывозимые оттуда, могли бы
прокормить маленькую Голландию даже без дополнительных доходов. Стоит ли
удивляться после этого перечисления, что даже мало интересовавшая европейцев
чуть ли не до XIX века Австралия называлась на картах тогда "Новой
Голландией". Не так уж далеко от нее обнаружил свой бессмертный Остров
Гуингнмов ирландец Свифт.
А в самой Голландии тех лет тоже было на что посмотреть. Писал свои
последние картины Рембрандт. Пытался ставить на сцене (по большей части
безуспешно) свои драмы "главный" поэт и драматург страны, Йост Ван ден
Вондел, -- достигнув творческой зрелости лишь после того, как годы его
перешли на шестой десяток. Лили колокола для новых церквей братья Хемони.
Уже работал в области математики великий Христиан Гюйгенс, еще, до самых
1680-х годов, продолжал писать стихи, поэмы и музыкальные произведения его
гениальный отец Константейн ХЕйгенс*. И так далее, и так далее. Бессмертный
"золотой век" литературы, живописи, наук, ремесел незримо для Нидерландов
подходил к концу -- но был все еще в расцвете.
В эти годы и разворачивается действие едва ли не единственного русского
(да к тому же -- советского) романа из жизни классических Нидерландов --
"Ост-Индии" С.В. Шервинского. Книги, которая, если говорить честно, должна
была бы быть на сегодняшний день не предметом для выпуска в серии "Забытая
книга" (ибо издана все-таки была она ГИХЛом в 1933 году), а отыскаться в
запыленных запасниках какого-либо архива в виде рукописи и привлечь (или не
привлечь) внимание исследователя. Ибо такой книги в советской литературе
попросту быть не могло. Да, пожалуй, в известном смысле ее и не было: пресса
тридцатых годов аккуратно обошла ее молчанием, литературоведы забыли о ней
напрочь; для них Шервинский до 1980-х годов оставался только переводчиком
античных авторов, притом "бывшим буквалистом" к тому же (по мнению
сторонников переводческой "гладкописи"). Издав, в 1924 году книгу "Стихи об
Италии", Шервинский увидел свой следующий поэтический сборник лишь почти
шесть десятков лет спустя -- в 1983 году, уже отпраздновав свое
девяностолетие. Позже (в Армении) вышло его "Избранное", большая книга, тем
не менее не вместившая одного из главных жанров в его творчестве --
художественной призы.
Не было в ней и его единственного романа. Той самой "Ост-Индии", о
которой, как правило, не знают даже современные советские индологи, семь
собачьих выставок семь собачьих выставок съевшие на любом самомалейшем
упоминании об Индии в русской, тем паче советской, словесности.
Так что "Ост-Индия" Сергея Васильевича Шервинского -- в полном смысле
слова "забытая книга". Шервинский, почти ровесник Ахматовой, Пастернака,
Мандельштама, остался последним огоньком в океане забвения. Сейчас, когда
писатели "серебряного века" один за другим посмертно встают в планы и
издательств более или менее полными собраниями сочинений, настает пора выйти
из тени и немногим "живым осколкам" того времени. Шервинскому -- первому,
хотя бы по старшинству: осенью 1989 года он благополучно отпраздновал свое
девяностосемилетие.
В 1933 году (время издания романа) Нидерландская Ост-Индия (не надо
забывать: нынешняя Индонезия) еще была самой настоящей колонией Нидерландов.
Точно так же колониями Португалии оставались ее владения в Индии (Гоа,
Даман, Диу), где происходит немалая часть действия романа Шервинского, а
почти вся остальная Индия была колонией Англии. Еще не была продана японцам
КВЖД, -- хотя японские войска вступили в Маньчжурию в конце 1931 года. Еще
не было ни оккупации Филиппин, ни захвата японцами Индонезии, где японцы
запретили не только печатать газеты и книги по-голландски, но даже и
говорить на этом языке не позволялось. Может быть, кто-то из друзей
Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем
была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами
знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он
переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к
власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом
определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто
крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под
водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится
констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не
позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы
формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать
картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь,
сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях,
показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну,
кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно
организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду
-- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.)
Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы
занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на
русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной
работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер
и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был
краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок
первом году жизни автора книга вышла в свет.
Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в
Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях.
Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший
как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского,
с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги
именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,--
на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно,
"более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес
весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в
"Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии
Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано
умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет.
Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь.
Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься
до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К
тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь
теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст,
стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя,
юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то
опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит
-- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки)
отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания
чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на
"какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы
попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку),
наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место
подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою
Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и
спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и
удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на
Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну
лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их
"новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем
"моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни
"звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в
кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов
иллюстрациями Сергея Голлербаха -- в это года ставшего уже известным всей
Америке художника. Впрочем, "Дракона" Елагин мне не прислал, а позже
объяснил причину: "Вместо "Дракона на крыше" (очень плохое -- не
типографское издание) пошлю Вашему дяде* мой последний сборник -- "Под
созвездием Топора". Туда вошло лучшее из "Дракона"" (письмо от ноября 1977
г.).
Действительно, в 1976 году Елагин наконец-то выпустил полноценную книгу
"Избранного" -- о ней он и пишет. Вышла книга в "Посеве", во
Франкфурте-на-Майне, и открытой почтой, понятно, в Москву никак бы не дошла.
К тому же Елагин в те годы уже вовсю печатался в "Континенте", из авторов
"второй волны" этот журнал (как и самиздат) признал его первым, --
соответственно возросла и "непровозимость" книг Елагина через советскую
таможню. Однако плотный кирпичик "Под созвездием Топора" (вместе с другим
плотным кирпичиком -- "Поколением обреченных" Галича, что очень символично)
на бесстрашной груди моего немецкого дяди советскую таможню миновал и попал
в мои руки.
Конечно, три четверти книги я и того знал едва ли не наизусть. Но
поразителен был ее последний раздел -- "Новые стихотворения", содержавший
"Нечто вроде сценария", "Ты сказал мне, что я под счастливой родился
звездой...", "Все города похожи на Толедо..." и настоящую декларацию Елагина
-- "Не в строчке хорошей тут дело...", кончающуюся чуть ли не авторским
поэтическим завещанием:
Но помни, что ты настоящий --
Лишь все потеряв,
Что запах острее и слаще
У срезанных трав,
Что всякого горя и смрада
Хлебнешь ты сполна,
Что сломана гроздь винограда
Во имя вина.
Таким предстал читателям поздний Елагин, профессор Елагин (на этот раз
без иронии), запечатленный с Иосифом Бродским на поэтическом вечере в
Питсбурге в 1974 году: измученный астмой немолодой человек с вечными кругами
вокруг глаз. Помимо основной преподавательской работы в Питсбурге, с лета
1968 года Елагин преподавал русскую литературу в Русской летней школе в
Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет -- лучших
учеников Елагин обрел именно в этой школе, где преподавание велось по-русски
и даже в быту ученики по мере сил старались разговаривать на языке Пушкина и
Елагина; сохранились десятки записей его лекций и разговоров, кое-что из них
опубликовано, буквально все -- интересно. Впрочем, многие его острые
словечки, записанные студентами, обнаруживаются в его же более поздних
стихах. Такое бывает только с очень полно реализовавшимися творческими
натурами.
О том, что рано или поздно его стихи к московскому читателю попадут,
Елагин знал точно ("Пойдут стихи мои, звеня / По Невскому и Сретенке; / Вы
повстречаете меня -- / Читатели-наследники" -- это стихи еще шестидесятых
годов).
В одном из интервью "Голосу Америки", подлинные записи которых любезно
предоставили мне сотрудники радиостанции, Елагин говорил о неизбежном
слиянии "внутренней" и "внешней" русской литературы, притом -- в скором
будущем: "Развиваются как бы два русла, но неизбежно их слияние, неизбежно в
конце концов это должно стать одним, и мы видим этот процесс -- медленный,
он и сейчас происходит. Скажем, бунинские стихи сегодня уже изданы в
Советском Союзе, то же произошло с Цветаевой, то же, вероятно, произойдет в
свое время и с Георгием Ивановым, и с Ходасевичем, и, надо надеяться, со
многими другими. Так что в общем это несущественно, это разделение. Это --
одна литература, разделенная не по литературным причинам".
В письме Елагина ко мне от 26 мая 1978 года есть строки: "Еще раз
благодарю Вас за внимание ко мне -- этим я не избалован. Отношение ко мне на
Западе более чем тепло-прохладное". Евгений Евтушенко во вступительной
статье к составленной им антологии русской поэзии "Строфы века" писал:
"Выдающийся поэт "второй волны" Иван Елагин полжизни отдал американским
студентам в Питсбурге, героически перевел "Тело Джона Брауна", а сам умер
даже без тонюсенькой книжки на английском". Справедливости ради, заметим:
книги на английском поэт не дождался, зато у него, на двоих с Моршеном,
вышел сборник на голландском -- "Меж двумя зеркалами" (Маастрихт, 1985).
Появлялись отдельные стихотворения в переводах на самые разные языки, от
английского до китайского, но настоящее признание к Елагину могло прийти
только в России, "в оригинале". Евы, оно пришло лишь посмертно, а по
большому счету, несмотря на десятки публикаций в альманах и журналах,
газетах и еженедельниках (часто -- миллионными тиражами "перестроечных"
лет), настоящее признание пришло лишь в 1998 году -- вместе с выходом
московского двухтомника: кстати, как и предсказал Елагин, вслед за
собраниями сочинений Георгия Иванова и Ходасевича.
Хотя, собственно говоря, признание это оказалось все же номинальным --
в самиздате Елагин циркулировал тоннами. И здесь хочется процитировать не
Елагина, а петербургского поэта Николая Голя, автора самого проникновенного
гимна нашему самиздату:
А хотите, скажу, за что я
благодарен годам застоя?
А за то, что так научили
говорить, как не говорили
никогда нигде ни о чем
(это я не про сложность тропов
и иронию, и эзопов
здесь язык как раз ни при чем).
...А за то, что натренировали
так читать, как вовек не читали,
и утроили этот дар
(это я не про строчки точек,
и не чтение между строчек,
и не про шестой экземпляр) --
а про то, что в пылу бесед
иль под утро, уткнувшись в книжку,
никогда не тянул на вышку,
а, как максимум, -- на семь лет.*
Этот гимн Уголовному кодексу СССР, по которому даже за чтение и
хранение -- страшно сказать! -- Солженицына больше семи лет не давали (если
только не наводили "амальгаму" и не припаивали уже чисто уголовную статью),
видимо, применим и к Елагину. Я не знаю примеров, когда давали срок
конкретно за него и каков этот срок был, но знаю доподлинно, что составитель
трехтомного собрания сочинений Бориса Поплавского, писателя куда более
"невинного", чем Елагин, три года лагерей получил. Николай Голь читал
Елагина по моим копиям, чего уж теперь таить.
Но о своей самиздатской известности Елагин знал больше понаслышке, а
критики-эмигранты в оценке елагинского творчества не были единодушны и
особой остротой их отзывы не блистали. Главный упрек был брошен еще в уже
упомянутой, необычайно скучной статье Владимир Вейдле "Двое других" (1973),
смертельно обидевшей и Елагина, и Ольгу Анстей: Елагин -- "не лирик".
Уважение к маститому профессору тогда потеряли многие, он, судя по
цитируемому Т. Фесенко письму, пытался оправдаться тем, что статья "ему
самому не очень нравится" просил простить ему "старческие проказы", но --
увы: умному человеку можно простить что угодно, кроме глупости. Ибо лириком
Елагин как раз был выдающимся.
Елагин же спешил написать последние стихи; хотя и был он недоучившимся
врачом, но по ряду примет самочувствия понимал, что времени -- особенно
творческого -- у него остается немного.
"Поколение обреченных" в конце семидесятых -- начале восьмидесятых
вымирало буквально на глазах. Фронтовики и ровесники фронтовиков хлебнули
столько "горя и смрада", что долгой жизни это никак не способствовало. В
1982 году вышел объемистый и очень сильный сборник Елагина "В зале
Вселенной", но это была уже последняя его новая книга. В июле 1985 года он
написал в письме и Т. и А. Фесенко: "...я тоже угодил в больницу. Последние
месяцы я быстро уставал и за 3-4 недели потерял 20 фунтов. Зрение резко
ухудшилось. Диабет. Врачи говорят, что в моем возрасте это не очень
опасно..."*
Увы, это было опасно, и это был не только диабет.
"Последние дни Ивана Елагина" -- так называлась грустная "поминальная"
статья Валентины Синкевич, опубликованная в 1990 году в "Новом мире" -- в
том самом, где Елагин некогда разрешил Гранину себя печатать.
"О недомогании, -- пишет Синкевич, -- он говорил еще летом 1986 года.
Тогда в Норвичском университете я была поражена его усталым видом и
значительной потерей веса. Наконец, врачи установили точный диагноз: рак
поджелудочной железы. <...> Как-то в разговоре со мной по телефону он
даже поблагодарил судьбу за то, что она послала ему именно этот быстро
текущий вид рака"*.
Друзья и поклонники поэзии Ивана Елагина, зная, что жить поэту осталось
всего ничего, решили сделать ему прощальный подарок: скинулись по принципу
"кто сколько может", чтобы издать его новую книгу. Деньги внесли главный
редактор "Нового русского слова" Андрей Седых, друг киевской юности Рюрик
Дудин, поэты Николай Моршен и Игорь Чиннов, прозаики Владимир Юрасов и Юрий
Елагин; несколько более обеспеченный Сергей Голлебах внес шестьсот долларов,
а основную сумму в две тысячи долларов дали супруги Фесенко, а тяжесть
подготовки нового сборника, "итогового избранного", взяли на себя супруги
Ржевские, с которыми Елагин подружился еще в "казармах СС" под Мюнхеном, --
поэтесса Аглая Шишкова и прозаик Леонид Ржевский. Ржевский много работал над
составом книги, но при ближайшем рассмотрении видно, что сделана она "на
живую нитку": не попало в нее ни "Нечто вроде сценария", ни "Цыганский табор
осени..." (слишком длинно), ни "Здесь дом стоял. И тополь был..." (стало
затерто-хрестоматийным после того, как в 1960 году вошло в антологию Ю.
Терапиано "Муза Диаспоры"), не выверена текстология -- ряд стихотворений
напечатан в ранних редакциях... Ржевский, увы, умер раньше самого Елагина --
от сердечного приступа. "Потерю долголетнего друга умирающий поэт воспринял
очень болезненно. ""Умер последний джентльмен", -- сказал он мне по
телефону"*.
Но саму книгу -- "Тяжелые звезды" -- Елагин все же успел увидеть, даже
многим ее надписал; лишь экземпляры в твердом переплете, появившиеся
буквально за два дня до смерти поэта, остались ненадписанными -- больше не
было сил держать в пальцах карандаш.
В Филадельфии Елагина пытались лечить, на короткое время наступило
улучшение. Но... Валентина Синкевич вспоминает: "Поэт продиктовал дочери
объявление о своей смерти. По-прежнему слушал он тихо игравшую классическую
музыку, но говорить уже не было сил. Накануне его отъезда в Питсбург я
приехала к нему попрощаться. Он лежал неподвижно с закрытыми глазами, так
как все время зяб. Вдруг, открыв глаза, он спросил меня: "Как фамилия
режиссера, хвалившего мои стихи на выступлении в Бостоне?" "Любимов?" --
спросила я. "Да, Любимов. Я никак не мог вспомнить его фамилию". И снова
закрыл глаза. Это были последние слова, которые я слышала от Ивана
Венедиктовича"*.
8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался в Питсбурге, там же был
отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски
именем и датами жизни; на том же камне -- восьмиконечный православный крест.
Василий Толмачев в своей большой работе "Христианские мотивы в русской
поэзии и творчестве Ивана Елагина" высказывает сомнение в наличии
религиозной темы у Елагина как таковой*, ссылаясь на более чем странное
утверждение Т. Фесенко: "У Елагина нет религиозных стихотворений"*. Ниже
Толмачев объясняет "нерелигиозность" поэзии Елагина более чем странно:
"По-видимому, некоторая несформулированность елагинской поэзии -- одно из
важнейших ее свойств"*. Но, во-первых, Елагин -- чуть ли не один из самых
афористичных поэтов ХХ века, иной раз -- до трюизма ("Есть только ширь
бессмертного пространства, / Где мы и камни -- смертные жильцы"); во-вторых,
свое религиозное кредо Иван Елагин ясно сформулировал, притом именно в
поэзии. И не вина поэта, если это кредо не совсем традиционно в
привычно-церковном толковании. Речь идет о стихотворении Елагина "Худощавым
подростком...", где вновь возникает бессмертная для поэта фигура его отца --
Венедикта Марта, -- запечатленного перед арестом под киевским каштаном в
июне 1937 года. Елагин заканчивает стихотворение так:
И пока океаны
Миражи свои все не растратили,
Человек все стоит у каштана,
А вокруг человека приятели.
И над ним распростерта
Та ветка -- шумит, как шумела.
Воскрешение мертвых --
Наше общее с деревом дело.
Последние строки этого стихотворения -- прямая цитата из великого
русского философа Н.Ф. Федорова, чья "философия общего дела" предполагала
единое для всех живущих целенаправленное занятие: воскрешение всех людей,
когда-либо живших на земле. С шестидесятых годов нашего столетия учение
Федорова получило всемирную известность, притом в первую очередь -- в США.
Елагин отнюдь не "совпал" с Федоровым, он открыто принял его сторону, да еще
антропоморфировал мир до того, что единое дело у него делают человек и
дерево. Это не еретический пантеизм, за который был сожжен Джордано Бруно.
Это -- благороднейшая и достойнейшая позиция поэта и верующего человека.
По-своему, но верующего.
"Смерть не все возьмет -- смерть только свое возьмет", -- писал один из
лучших русских писателей ХХ века Борис Шергин. Истинную поэзию смерть не
возьмет, не ее это дело. А для живых, издающих и читающих книги, дело всегда
есть, и дело это общее, из важных -- самое важное.
Воскрешение мертвых.
Перед читателем -- исторический роман. В самом строгом значении этих
слов. Тем не менее в нем нет ни единого персонажа, взятого собственно из
истории.
В первой и последней главе романа фигурирует эпизодический герой --
живописец Иохим из Дельфта. Он пишет письма в заморские края своему другу,
главному герою, пытаясь выразить свои мысли о живописи словами; однако
словами он, живописец, изъясняется плохо.
Кроме того, главный герой романа, Йост Перк (поздней -- Поттер),
датирует свое письмо Иохиму прозрачной датой -- 166* год. В плавании и
пребывании сперва в Индии, потом в Индонезии герой проводит, как сказано в
последней главе романа, три года. Перку в начале романа лет двадцать с
небольшим, Иохиму, видимо, не намного больше. Таким образом, автор романа
сделал своего Иохима почти ровесником последнего великого из "малых
голландцев" -- Вермеера Дельфтского (1632-- 1675), да и город, из которого
происходит Иохим, назван точно (да не ошибется читатель!) -- Дельфт. Тот
самый Дельфт, который пейзажем присутствует едва ли не во всех сохранившихся
картинах Вермеера; даже в примелькавшейся "Девушке с письмом" из Дрездена,
-- впрочем, там Дельфт лишь отражен в стекле окна, и ни одна репродукция не
в силах этот отраженный пейзаж воспроизвести.
В конце романа -- "три года спустя" -- пересказана "поздняя" картина
Иохима из Дельфта -- портрет старухи, в котором "удивительный свет играл на
старческих складках, на подбородке, на одной из щек". Автор романа,
несомненно, описывает "Портрет матери" Рембрандта. Рембрандт был на четверть
века старше Вермеера, -- однако умер в Амстердаме в 1669 году. Действительно
-- в бедности. Действительно -- вблизи от Йоденстрат, еврейского квартала,
где искал он и находил модели для своих апостолов. Однако время действия
романа можно датировать еще точней.
Начало -- не раньше 1660 года, ибо Британия наименована в одной из
первых же глав "страной короля Карла", а Карл II Стюарт иступил на престол в
1660 году. Самое позднее начало действия романа 1664 год, ибо, прибавив к
этой цифре три года, получаем 1667 год: год начала второй Англо-Голландской
морской войны (начнись она, и конце романа не был бы так уверен в своем
благополучии, выстроенном на торговле пряностями, главный герой).
Иначе говоря: перед нами Голландия, Африка, Индия, Индонезия первой
половины шестидесятых годов семнадцатого века. Время последнего всплеска
воистину грозного владычества Голландии на морях. Время, когда в самой
стране -- после временного, в 1650 году свержения статхаудерства*
в ней -- наступил относительный покой: статхаудер Виллем II, молодой
аферист, в 1650 году (в возрасте 24 лет) был изгнан из Нидерландов и погиб
при смутных обстоятельствах; в 1654 году кончается (без особых результатов)
Первая англо-голландская война; в самих "Генеральных штатах" царит
довольство и спокойствие; в Северной Америке процветает город Новый
Амстердам (будущий Нью-Йорк), в Южной -- под ее контролем также значительные
территория, хотя и сократившиеся после восстановления Португалии как
государства, в Африке -- множество факторий на Западном берегу; там же, но
на крайнем юге материка, растет основанная в 1652 году колония
южнонидерландских переселенцев-реформатов, не пожелавших мириться с
испанским владычеством во Фландрии, -- все они служат нуждам "Нидерландской
Ост-Индской Компании". Есть фактории и в Азии: от почти целиком
принадлежащего Нидерландам Цейлона (там и по сей день существует народность,
именующая себя "бюргеры", т. е. "горожане") и множества факторий как на
Западном, так и на Восточном побережье Индии -- и до Японии, которая, после
окончательного закрытия страны в 1640 году, разрешила торговать (в Нагасаки)
лишь голландским купцам. Нечего и говорить о полностью захваченных
Голландией "островах пряностей" и остальной нынешней Индонезии (голл.
"Инсюлинде"), -- имбирь, перец, кофе и корица, вывозимые оттуда, могли бы
прокормить маленькую Голландию даже без дополнительных доходов. Стоит ли
удивляться после этого перечисления, что даже мало интересовавшая европейцев
чуть ли не до XIX века Австралия называлась на картах тогда "Новой
Голландией". Не так уж далеко от нее обнаружил свой бессмертный Остров
Гуингнмов ирландец Свифт.
А в самой Голландии тех лет тоже было на что посмотреть. Писал свои
последние картины Рембрандт. Пытался ставить на сцене (по большей части
безуспешно) свои драмы "главный" поэт и драматург страны, Йост Ван ден
Вондел, -- достигнув творческой зрелости лишь после того, как годы его
перешли на шестой десяток. Лили колокола для новых церквей братья Хемони.
Уже работал в области математики великий Христиан Гюйгенс, еще, до самых
1680-х годов, продолжал писать стихи, поэмы и музыкальные произведения его
гениальный отец Константейн ХЕйгенс*. И так далее, и так далее. Бессмертный
"золотой век" литературы, живописи, наук, ремесел незримо для Нидерландов
подходил к концу -- но был все еще в расцвете.
В эти годы и разворачивается действие едва ли не единственного русского
(да к тому же -- советского) романа из жизни классических Нидерландов --
"Ост-Индии" С.В. Шервинского. Книги, которая, если говорить честно, должна
была бы быть на сегодняшний день не предметом для выпуска в серии "Забытая
книга" (ибо издана все-таки была она ГИХЛом в 1933 году), а отыскаться в
запыленных запасниках какого-либо архива в виде рукописи и привлечь (или не
привлечь) внимание исследователя. Ибо такой книги в советской литературе
попросту быть не могло. Да, пожалуй, в известном смысле ее и не было: пресса
тридцатых годов аккуратно обошла ее молчанием, литературоведы забыли о ней
напрочь; для них Шервинский до 1980-х годов оставался только переводчиком
античных авторов, притом "бывшим буквалистом" к тому же (по мнению
сторонников переводческой "гладкописи"). Издав, в 1924 году книгу "Стихи об
Италии", Шервинский увидел свой следующий поэтический сборник лишь почти
шесть десятков лет спустя -- в 1983 году, уже отпраздновав свое
девяностолетие. Позже (в Армении) вышло его "Избранное", большая книга, тем
не менее не вместившая одного из главных жанров в его творчестве --
художественной призы.
Не было в ней и его единственного романа. Той самой "Ост-Индии", о
которой, как правило, не знают даже современные советские индологи, семь
собачьих выставок семь собачьих выставок съевшие на любом самомалейшем
упоминании об Индии в русской, тем паче советской, словесности.
Так что "Ост-Индия" Сергея Васильевича Шервинского -- в полном смысле
слова "забытая книга". Шервинский, почти ровесник Ахматовой, Пастернака,
Мандельштама, остался последним огоньком в океане забвения. Сейчас, когда
писатели "серебряного века" один за другим посмертно встают в планы и
издательств более или менее полными собраниями сочинений, настает пора выйти
из тени и немногим "живым осколкам" того времени. Шервинскому -- первому,
хотя бы по старшинству: осенью 1989 года он благополучно отпраздновал свое
девяностосемилетие.
В 1933 году (время издания романа) Нидерландская Ост-Индия (не надо
забывать: нынешняя Индонезия) еще была самой настоящей колонией Нидерландов.
Точно так же колониями Португалии оставались ее владения в Индии (Гоа,
Даман, Диу), где происходит немалая часть действия романа Шервинского, а
почти вся остальная Индия была колонией Англии. Еще не была продана японцам
КВЖД, -- хотя японские войска вступили в Маньчжурию в конце 1931 года. Еще
не было ни оккупации Филиппин, ни захвата японцами Индонезии, где японцы
запретили не только печатать газеты и книги по-голландски, но даже и
говорить на этом языке не позволялось. Может быть, кто-то из друзей
Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем
была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами
знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он
переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к
власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом
определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто
крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под
водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится
констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не
позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы
формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать
картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь,
сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях,
показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну,
кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно
организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду
-- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.)
Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы
занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на
русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной
работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер
и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был
краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок
первом году жизни автора книга вышла в свет.
Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в
Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях.
Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший
как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского,
с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги
именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,--
на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно,
"более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес
весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в
"Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии
Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано
умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет.
Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь.
Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься
до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К
тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь
теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст,
стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя,
юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то
опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит
-- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки)
отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания
чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на
"какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы
попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку),
наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место
подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою
Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и
спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и
удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на
Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну
лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их
"новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем
"моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни
"звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в
кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов