издает его книги и проч.".
Здесь -- "все почти факты", но, как писал Ст. Е. Лец, "ложь отличается
от правды только тем, что не является ею". "Близость к Каменевой" на деле
ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею
"Театральном отделе", а книги, изданные Госиздатом,-- одна лишь "Тяжелая
лира" 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований
обиделся и, по меткому слову Вейдле, "потерял" объективность -- тогда и
началось то, что Терапиано назвал "литературной войной".
Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать
собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: "его
поэзия зашла в тупик", напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в
письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов тоже скажет: "Не хочу иссохнуть, как
иссох Ходасевич". Никто как-то не заметил, что с середины тридцатых годов до
середины сороковых не пишет и сам Г. Иванов -- почти совсем ничего. Лишь
перешагнув тот возраст, в котором умер Ходасевич, он начал писать снова, и
только тогда в полной мере сбылось давнее предсказание Ходасевича -- Иванов
из поэта стал большим поэтом. Странным образом, последнее слово в этой
"литературной войне" осталось за Георгием Ивановым, и было оно словом
примирения: меньше чем за год до смерти Иванов, перерабатывая старые стихи
для несостоявшегося "Собрания стихотворений", обещанного ему неким
меценатом, вместо заголовка к одному из них поставил эпиграф: "Мне лиру
ангел подает. В. Ходасевич", и последняя строфа зазвучала совершенно иначе:
И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив
колени, Протянет ангел лиру мне.
Характерно -- "мне", "мне -- лиру Ходасевича". Но ведь и гораздо
раньше, в "Петербургских зимах", были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по
себе это ни о чем не говорит -- с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои
центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей "войны"
именно "тяжелой лире" Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной
поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности,
Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью
Цветаевой -- перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал "бедное, потертое
кресло первою поэта русской эмиграции". А "формальное" их примирение (по
свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти
Андрея Белого -- примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском
концлагере прозаик Юрий Фельзен.
Проведение границы между "мемуарной" и чисто художественной прозой Г.
Иванова -- занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. "Есть
воспоминания, как сны. Есть сны -- как воспоминания. И когда думаешь о
бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, где
воспоминания, где сны" ("Петербургские зимы"). Или там же, полусотней
страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям:
"Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана.
<...> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель,
Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и
накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени
Царскосельского вокзала". Спустя четверть века, в "Закате над Петербургом",
Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только "желтый" туман
станет "призрачным", а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о
том, что "Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки". Иначе говоря,
персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей -- Чайковского, потому что в
"Пиковой даме" Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном
воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто "все перепуталось,
и сладко повторять", здесь перед нами сознательная и последовательная
мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г.
Иванов начал почти детской рецензией на "Кипарисовый ларец" Анненского,
поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали
как человека-легенду. Появление Анненского в "петербургском тумане"
предопределено им самим первой строфой "Петербурга":
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты...
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
В "мифологических" мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше.
В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет:
"Я знаю, что Любяр -- псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой
и, наконец, недавно покончил. <...> Зачем тревожить память мертвого? Я
говорю это вслух". Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку--
"Лозина-Лозинский... такая-то улица..." -- иначе говоря, может создаться
впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже
сообщено, что "на этот раз (недели через три после нашей встречи)
самоубийца-неудачник своего добился". Какая уж тут достоверность фактов? В
действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916
года. В беседе с "призраком" Г. Иванов пишет, что читает призраку все,
"вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных",-- "Закат золотой.
Снега...". И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно
обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике
"Петроградские вечера" (кн. 4, 1915) -- так что либо "позавчера" было год
тому назад, либо встреча с "призраком" и "вечер памяти поэта Любяра"
разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее
вероятно, никакой встречи вообще не было, "воспоминания -- как сны, сны --
как воспоминания". Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским "на
скамейке Анненского" в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении
-- и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых "двадцати пяти
процентов правды", о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой,
узнаешь, к примеру, о реальном существовании "баронессы Т."
(Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под
редакцией "самого" Дмитрия Цензора ("Китайские тени"), о том, что и вправду
Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк
"Качка"), о многом другом: художественная ценность текста во всех без
исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как
документа.
Те же приметы находим и в "собственно художественной" прозе Г. Иванова.
Уже упоминавшийся герой раннего рассказа "Черная карета" (1916), поэт
Лаленков, "был поэт не очень плохой -- не очень хороший. Двадцати лет он
"подавал надежды" -- теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем
четыре года назад". Если предположить хоть немного автопортретности в образе
Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на
судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся -- разве что Лаленков окажется на
два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году):
именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника
Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству --
он лишь на подступах к "Садам", следующему своему этану. Но носящий
множество общих с Лаленковым и Георгием Ивановым примет герой "Третьего
Рима" Юрьев демонстративно очерчен как человек, музам непричастный, стихи
для него -- "баобабы", а "баобабами" он про себя называет "все отвлеченное,
не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам,
лихачам и способам раздобыть на это деньги". При этом разным героям Иванова
на ум то и дело приходят поэтические строки, и герои постоянно не могут
вспомнить, чьи же это стихи: "Господи, я и не знал, что она так
некрасива",-- подумал Юрьев стихами какого-то поэта". Инженер Рыбацкий в том
же романе "вспомнил неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку"
-- "Дней Александровых прекрасное начало". Лирический герой "Распада атома"
пишет: "Человек начинается с горя", как сказал какой-то поэт". Юрьев не
помнит, кто такой Анненский, Рыбацкий не помнит, кто такой Пушкин, герой
"Распада атома" не помнит, что нашумевшее стихотворение Алексея Эйснера
"Надвигается осень. Желтеют кусты..." напечатано в начале 1930-х годов на
страницах столь обжитых самим Ивановым "Современных записок". Все
мифологизируется, притом "мифологическое" цитирование оказывается точным, а
цитирование точное сплошь и рядом искажает цитируемый текст до необходимого
Иванову смысла,-- гак, цитируя себя самого, он вместо "В тринадцатом году,
еще не понимая..." в пятидесятые годы пишет: "В семнадцатом году",-- и
примерам нет числа. Реальность и литера тура проникают друг в друга,
"взаимно искажают отраженья". И все возвращается в туман -- в тот самый ни с
чем не Сравнимый желтый туман петербургской зимы:
"Молодой Блок читает стихи... и хоронят "испепеленного" Блока.
Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не
слышно, только ответный глухой одобрительный рев),-- зовут Ленин...
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры -- на мгновение встают в памяти без
связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью... И
опять -- стеклянная мгла, сквозь мглу -- Нева и дворцы; проходят люди,
падает снег. И куранты играют "Коль славен...".
Нет, куранты играют "Интернационал".
Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это--
стихотворение в прозе (на самом деле процитированы "Петербургские зимы" --
пресловутый "документ"). Здесь мы вплотную подходим к произведению,
представляющему собою уникальный образец этого жанра,-- к "поэме в прозе"
"Распад атома", хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а
исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была
закончена -- если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, -- 24
февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов
затянувшегося полного молчания. "Лирической поэмой в прозе" назвал "Распад
атома" самый прозорливый из недругов Георгия Иванова -- В. Ходасевич в
рецензии на эту книгу, опубликованной в газете "Возрождение" 28 января 1938
года: "Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С
первого взгляда модных ныне "человеческих документов", но что было бы
неверно и несправедливо (так в газете.-- Е. В.). К чести Георгия Иванова
необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для
того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы". Ходасевич указал и
на то, что в "Распаде атома" Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в
лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение:
"...беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования --
поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была
объективно убедительна, ему не удалось". С Ходасевичем не поспоришь: может
быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов
где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен -- субъективное
начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для
нынешнего читателя -- более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич,
"кажется, будто он "перерос" искусство. В действительности он до него не
дорос. <...> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз -- и
всегда с ошибкой: "На холмы Грузии легла ночная мгла". У Пушкина этой
безвкусицы, этого "легла мгла" нет, Пушкин не мог ее написать,-- а герой
Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел
написать, потому что у него уши заложены".
Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого
Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет
-- не умеет он процитировать и Крученых: бормочет "матерную брань с
метафизического забора" (тоже много раз) -- "дыр бу щыл убе-щур". Впору и за
Крученых обидеться и написать, что у того подобной "безвкусицы" быть не
могло, а было -- "Дыр бул щыл убеш щур". Но если для Юрьева в "Третьем Риме"
стихи -- "баобабы", а искусство не существует вовсе, то лирический герой
"Распада атома" в отчаянии вопрошает: "Пушкинская Россия, зачем ты нас
предала?" -- и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного
в тридцатые годы XX века. "Говорите за себя!" -- недвусмысленно отвечает
Ходасевич -- не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя
вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать
те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда
уже не затеряется среди имен русских поэтов "серебряного века". Поэзия
позднего Иванова -- это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние,
погребенное под толщей огромного поэтического дара. "Отчаянье я превратил в
игру..." -- так начинается одно из последних его стихотворений, датированных
августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений ("Друг друга
отражают зеркала...") -- ключ к пониманию личности позднего Иванова и,
неожиданным образом, к пониманию "Распада атома". Но Ходасевич умер задолго
до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова,
Владимир Вейдле -- очень немногие современники поэта, на чью долю выпало
двойное счастье -- долгой жизни и позднего творческого созревания.
В юности Иванова и его героев мучил вопрос -- отчего никак не пишется
лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос
прямо противоположный:
Мне говорят -- ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он
заканчивал рецензию (1931) на "Флаги" Поплавского, относительно того, что
дело поэта -- создать "кусочек вечности" любой ценой, даже ценой жизни. В
противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала
искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со
страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать
писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать
чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских
дней -- Александра Ивановича Тинякова.
О встречах с ним до революции сохранились "мемуары" Г. Иванова, которые
читатель найдет в третьем томе. "Петербургские зимы" этого фрагмента не
содержат, что характерно: именно воспоминания "подлинные" стремился Иванов в
книгу не включать-- так, он убрал из нее фотографически точный этюд о
"Лукоморье", многое другое. Вот почему вероятность того, что встреча на
"поплавке" или, по крайней мере, приход в гости к Тинякову действительно
имели место, довольно велика. Документально известно, что Тиняков очень
тяготился домашним одиночеством: "Сижу я вечер за вечером один в своей
комнате и знаю, что могу просидеть сто вечеров и никто ко мне не придет"
(письмо Тинякова к Б. Садовскому от 2-- 3 октября 1914 г.). На "поплавке" --
по Г. Иванову -- допившийся до галлюцинаций Тиняков бормочет по-французски
знаменитое стихотворение Бодлера -- "Падаль".
Несомненную роль в творчестве Тинякова играло "жизнеделание" -- он
определенно хотел "передьяволить дьявола", "перебодлерить" Бодлера: уж если
Бодлер пишет о том, как пребывал "с еврейкой бешеной простертый на постели",
то Тиняков вдохновенно забирается в подъезд "со старой нищенкой, осипшей,
полупьяной", если Бодлер воспевает кота, то Тиняков проклинает собаку --
параллелей не перечесть. Но... вот таланта Бодлера Тинякову недоставало. И
"проклятый поэт" из него не получился -- после скандала 1916 года (о нем см.
в "Невском проспекте") он исчез из Петрограда и снова возник в Петрограде
около 1920 года "с мандатом какой-то из провинциальных ЧК".
О Тинякове писал Ходасевич в 1935 году в статье "Неудачники", а позднее
-- М. Зощенко в "Повести о разуме", где Тиняков фигурирует под именем поэта
Т-ва. Зощенко подробно рассказывает историю того, как Тиняков стал
профессиональным нищим, и цитирует его стихи из третьей, последней книги,
изданной "на средства автора" в 1924 году:
За кусок конины с хлебом Иль за фунт гнилой трески Я, порвав все связи
с небом, В ад полезу в батраки!

Дайте мне ярмо на шею,
Но дозвольте мне поесть,
Сладко сытому лакею
И горька без пищи честь!
Думается, живший в те годы в Париже Иванов этой книги Тинякова никогда
в глаза не видел. Но образ его оказал на позднюю поэзию Георгия Иванова
несомненное влияние.
...Чья рука написала в конце 1940-х годов такие строки:
Надобно опохмелиться.
Начал дедушка молиться:
"Аллилуйя, аль-люли,
Боже, водочки пошли!"
Дождик льет, собака лает,
Водки Бог не посылает.
Трудно поверить, что не рука автора цитированного выше "Моления о
пище". А это -- стихи Георгия Иванова. Но Г. Иванов, которому от природы
было дано очень и очень много, превращая себя в "Распаде атома" и в поздних
стихах в "проклятого поэта", с одной стороны, не рядился в нищие, с другой
-- располагал подлинным поэтическим даром, позволяющим творчески выразить и
преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и
в окружающем мире. Тиняков ценой страшного "жизнеделания" обессмертил себя
как скверный литературный анекдот. Иванов -- говоря его же словами -- "ценой
собственной гибели" вошел в русскую литературу и занял в ней очень важное,
одному ему принадлежащее место. И не в стороне от русской классической
традиции -- прямо в ней; свидетельством тому не одни реминисценции из
Пушкина и Тютчева, но и полемика с ними, доходящая до пародирования: у
Георгия Иванова священной арфе Серафима внемлет не "поэт", а... петух; но в
"Посмертном дневнике" читаем восхищенное:
И Тютчев пишет без помарки:
"Оратор римский говорил..."
Именно Тютчев, воспринятый Ивановым и прямо, и опосредствованно через
Блока, может, пожалуй, считаться прямым литературным "предком" Иванова:
по-тиняковски пародируя Тютчева, находил Георгий Иванов путь к поэтическому
катарсису, а стихи из "Дневника" и "Посмертного дневника" -- катарсис едва
ли не в чистом виде.
О послевоенных годах жизни Г. Иванова, проведенных в Париже (1946--
1951), вспоминает во втором томе книги "Курсив мой" Нина Берберова: "...Г.
В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной
судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где,
перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?), он
далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех
вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до
Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева. <...> В его
присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии -- котелок,
перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек,
Легкий запах аптеки, пробор до затылка,-- изгибаясь, едва касаясь губами
женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не
от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов"*.
Берберова цитирует три письма, полученных ею в начале пятидесятых годов
от Иванова. Эпистолярное наследие Г. Иванова еще только-только начинает
изучаться, именно поэтому эти немногие строки, обращенные к подруге былого
непримиримого недруга, имени для нас особое значение: "Я не заслуживаю,
вероятно, ни внимания, ни дружбы-- но от этого не уменьшается, может быть,
увеличивается, напротив, потребность в них. <...> Как ни странно, мне
очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования, играть
в ящик по, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту:
я, когда здоровье и время позволяют, пишу уже больше года некую книгу.
"Свожу счеты", только не так, как естественно ждать от меня. <...> Я
пишу, вернее записываю "по памяти", свое подлинное отношение к людям и
событиям, которое всегда "на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и
если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда. <...> Не
берусь судить -- как не знаю, допишу ли -- но, по-моему, мне удается сказать
самое важное, то, чего не удается в стихах, и потому мне "надо" -- книгу мою
дописать <...>. Но лучше все-таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое
ни есть, дописать, и отравить. "Жизнь, которая мне снилась" -- это
предполагаемое название"*.
Георгий Иванов дописал письмо, но никакой цельной прозаической книги в
эти годы не написал (впрочем, о той же книге воспоминаний неоднократно
заходил вопрос в его переписке с "Новым журналом"). Иванову снилась книга,
которую он пишет. А наяву он писал все новые и новые поэтические миниатюры,
одна другой лучше, составившие его последний поэтический сборник и
примыкающий к нему "Посмертный дневник", именно те ироничные и подчеркнуто
антиакмеистические стихи, которые вывели его в первый ряд русских поэтов.
Сон и явь взаимопроникали, и слагался еще один, последний слой легенды
Георгия Иванова -- и мифа о Георгии Иванове.
"Миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот,
указывает на глубочайшую реальность"*. Миф, сон наяву -- лейтмотивы
творчества Г. Иванова; в опубликованном в 1915 году одном из самых ранних
рассказов ("Монастырская липа") герой не может понять, то ли была встреча у
него с героиней, то ли она ему приснилась. В "Третьем Риме" несколько раз
подробно описано, как герой трудно спит и с каким усилием просыпается. При
этом героям Иванова совсем нет нужды при наступлении нового дня думать, что
"надо снова жить", более всего им хочется спать дальше и видеть какой-то
свой "сон золотой" -- в лирике над "бессмертия сном золотым" Г. Иванов
неоднократно издевался, но именно в силу того, что для него этот вопрос был
актуален.
Допустим, как поэт я не умру...
-- писал Георгий Иванов с долей сомнения. Но сегодня сомнений уже нет
-- не умер, не умрет, ибо "выиграл игру" -- в самом прямом значении этих
слов.












    ФОРМУЛА БЕССМЕРТИЯ




...Я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки, может
быть, вы согласны повременить? Может быть, в самой пытке вы дадите мне
передышку? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.

В.Ходасевич "Кровавая пища"

Умереть на полу тюремной камеры - дело для русского поэта обыденное.
Умереть в петле, под расстрелом - все это часть его неотъемлемого
"авторского права". Поразмышляешь на такую тему в бессонную ночь - и к утру
уверуешь, что подобные права охраняются не только какой-то конвенцией,
подписанной и ратифицированной не только множеством держав, но и самими
поэтами. А вынесенные в эпиграф слова Ходасевича - такой же бред несбыточной
мечты, как надежды приговоренного в ночь перед казнью.
Но чудо (которое потому и чудо, что никогда не правило) пусть очень
редко, но случается. Сходит с эшафота приговоренный к расстрелу Достоевский.
Случайно остается на свободе Андрей Платонов. Выздоравливает от рака
Солженицын. Можно бы поставить "и т.д.", да только не будет в том и
восьмушки правды - список чудес всегда краток.
Когда бывший офицер царской армии Арсений Митропольский, успевший стать
еще и белым офицером армии Колчака, в июне 1924 года решился бежать из
Владивостока на сопки Маньчжурии, через глухую тайгу и кишащие бандитами
заросли гаоляна, - чудом было не его желание спасти жизнь, которой его,
участника Ледового похода, очень скоро бы в СССР лишили, - чудом было то,
что до Харбина, центра русской эмигрантской жизни в Китае тех лет, он
все-таки добрался живым и невредимым. Как результат воспоследовала "отсрочка
в исполнении приговора" на двадцать один год. Из офицера успел вырасти
большой русский поэт, но затем "русское авторское право" его все-таки
настигло, и умер он, как положено, на полу камеры пересыльной тюрьмы в
Гродекове, столице дальневосточного казачества недалеко от Владивостока, -
умер в дни, когда в побежденной Японии на руинах спаленных атомными взрывами
городов люди продолжали многими сотнями умирать от лучевой болезни, когда
эшелоны освобожденных из немецких концлагерей советских военнопленных
медленно позли в районы Крайнего Севера, когда фельдмаршал Геринг, наивно
полагая, что в истории никто и никогда фельдмаршалов не вешал, - в силу
этого ему не грозит опасность стать таковым первым, - и отчитывался в
деяниях, совершенных им на ответственном посту в третьем рейхе... Моря были
полны мин, земля - неразорвавшихся снарядов, лагеря и тюрьмы были набиты
виновными и невиновными. Одна маленькая смерть безвестного зека перед лицом
таких событий гроша ломаного не стоила.
Арестовали его 23 августа 1945 года в Харбине. Те немногие, кто
оставался в живых (и на свободе) из числа лиц, близко его знавших, считали,
что дальнейшая судьба его неизвестна; в единственной справке о Несмелове,
приложенной в советское время к единственной советской попытке причислить
поэта к числу "печатаемых", было сказано, что поэт "по непроверенным данным
умер в поезде, возвращаясь в СССР". Выдумка, сочиненная для цензуры
оказалась неожиданно близка к истине. В 1974 году отыскался человек, а
следом еще двое, находившихся после ареста с ним в одной камере. Один из
трех свидетелей - Иннокентий Пасынков, тоже, кстати, немного поэт - позднее
стал медиком, поэтому его письмо от 22 июня 1974 года содержит в себе