Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич,
назвал свое поколение поколением обреченных.
Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха
"Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй
волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже
автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по
сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами
и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом
фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в
"Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный
Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного
страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый
царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну
Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ
в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию --
Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие
граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым
спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в
Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так
приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой
литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это
произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
Иван Елагин, по документам -- Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и
едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос
народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
"Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех
краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане --
во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году,
в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать
врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*.
Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и
резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать
родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором" трудно даже в
порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой завесы": если не
ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь
двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати
с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой.
Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно
судить -- верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего
разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в
конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память",
"Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в
основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора
десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в
общих чертах.
Итак: Иван Елагин родился...
Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван
Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в
Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта
Марта -- отца будущего Ивана Елагина -- "Луна", изданном в Харбине в 1922
году, находим такое посвящение:

Лунных-Зайчиков -- Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
"Бисер лунного сока"
посвящаю
Автор

Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский
писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в
бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера,
век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял
под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на
горбатую улочку. В этом доме и родился <...> в семье набиравшего
известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении
Зангвилем..."*.
Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое
пятидесятилетие:
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного "яблочка" пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в
бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский -- Владивосток
был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими
войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч
американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73
тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи -- лишь к 1 апреля
1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля
1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной
Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был
Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года -- Чита). В те годы в
городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой
орфографии, ни белых офицеров, ни "японских пособников" никто не трогал --
но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович
Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный
больше под псевдонимом Амурский, автор первой "Истории города Владивостока"
(1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно.
Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье
фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как
родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в
Японию. Навсегда. Его сын Венедикт -- тот самый Венедикт Март -- еще летом
1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере
двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и
пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына
некрещеным*; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев,
ссыльный, в будущем -- отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых
полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный
вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его
мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским
писателем И. Зангвилем (1864-1926) <...> дала сыну <...> его
имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими.
-- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто
древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"*. Вариант, увы, легендарный:
едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля:
его слова о "плавильном тигле" (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в
США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на
харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см.
процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937
года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в
1928-1929 годах), -- так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В
тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже
только как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним лишь пожизненное прозвище
"Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина
Валентина Синкевич*.
О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем
Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка
эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев
(1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее -- эпизод в
Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год.
Следом -- снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с
Клюевым) -- один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в
Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи
Кравченко в Саратове, -- разве что рассказ о "снеге под ногами" во время
встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929
года. Затем в поэме -- снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей
день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе -- "дачу Фофанова"). Далее
точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова
Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с
Ахматовой (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом
войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией
Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о
его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным
завязалась переписка -- поэт обрел достаточно веские доказательства, что
моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал
мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы
сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда
мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"*. Письмо
датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ
(тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру
Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из
ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился
окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи
почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме
проставить, как обычно, забыл (на конверте -- 28 мая 1978 года): "Очень,
очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50
лет!"
Позже -- уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина,
которого к этому времени уже не было в живых -- в Государственном
литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его
старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока,
когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после
рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное,
исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не
застало адресата в живых.
Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока
приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой
словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были
заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская
книжку за книжкой. А то срывался -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки"
-- в китайские морфийные притоны, в таянчваны -- Тянуло Венедикта --
курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме --
Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет -- он сообщал, что в Москве
печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет,
публикует очерки, реже -- рассказы "преимущественно дальневосточного
характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же
что-то тянет на прозу".
Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали
воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная
Елагиным, -- о том, как отец и его друг поэт Аренс* устроили на даче в
Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед
собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться
не могло. Тем более, что книги у Венедикта Марта выходили одна за другой --
сборник рассказов "Логово рыжих дьяволов", еще один "Сборник рассказов",
вышел роман "Желтый дьявол" (книга, написанная еще в 1924-1926 г.г. в
соавторстве с Николаем Костаревым, опубликована была под общим псевдонимом
Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению,
уводил в запой...
Что же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за чего Зангвильд-Иван
попал в беспризорники, его мать -- в психиатрическую больницу (из которой,
кажется, уже не вышла), его отец -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из
версий читатель может найти в поэме "Память", другая, мало от нее
отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что "находясь в
невменяемом состоянии (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился о ком-то
неудобным с точки зрения расовой политики образом". Похоже, и вправду имел
место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года
ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на
новый арест и гибель.
Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
...Но об этом я узнал поздней,
А пока что -- очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И -- я слышу -- говорит один:
Это ж Венедикта Марта сын!"
Я тогда еще был очень мал,
Федора Панферова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось -- минус шесть,
Что отец в Саратове, -- и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.
Вот здесь и имеет место упомянутый выше пробел в биографии Ивана
Елагина: в Хабаровском краеведческом музее хранится архив старшего брата
Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем
-- письма Венедикта Марта из Саратова к сыну в Царское Село (уже тогда оно
называлось Детским) с начала декабря 1928 года по 6 мая 1929 года, писем
этих более десятка*. В письме к братьям Петру и Николаю от 23 ноября 1928
года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется
"большое несчастье" <...> Оторван от Томилино совершенно уже пять
недель!.."*. Короче говоря, вычисляется почти точная дата: арестован
поэт-футурист был в середине октября 1928 года. Кстати, это письмо послано
еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него Венедикт
Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он
писал из Саратова: "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел Панферова: он
приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него
в Москве!" В письме от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень рад, что Даня
обещал тебе помочь устроиться в школу". А ведь Даня -- не кто иной, как
Даниил Хармс (1905-1942, репрессированный в 1941 году и скончавшийся в
тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село
"всем Лесохиным -- и большим и маленьким". Короче говоря, не в Саратов
отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к родне в Детское село, и
лишь через полгода тот попал к отцу в Саратов. По крохам собираются факты:
живя в пригороде Ленинграда, общался Зангвильд-Иван и с Ювачевыми, и с
Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой эпизод в жизни
поэта, то ли показался не особенно значительным -- но в поэтических
воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова. Жаль: это было время единственной
уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
Интересно, что в ссылке Венедикт Март продолжал интенсивно печататься
-- а его "литературным агентом", получавшим и авторские и экземпляры, и
гонорары был сын, которому шел всего-то одиннадцатый год. Образ отца не
случайно оказался столь важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и
нищий
" в "Звездах" -- это Венедикт Март. "Человек под каштаном / с друзьями
простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора
" -- в
позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." --
это Венедикт Март. В стихотворении "Семейный архив" -- возможно,
инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива"
--
За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положен с пулей в затылке.
Дата -- тридцать восьмой.
Кстати, "Семейный архив" требует двух поправок. Из Москвы Елагину
"писали", и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, -- но никто его не
"приглашал участвовать": я там не работал, а свои собственные рукописи
предпочитал хранить на Западе, у друзей.
Вторая поправка -- трагическая. Речь идет о строке "Дата -- тридцать
восьмой". В знаменитом стихотворении "Амнистия" (около 1970) Елагин тоже
писал: "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в
тридцать восьмом
". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего
Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же
года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с
передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы
кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый
свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек...
" -- так он сам описал ее в
стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по
фамилии Ласкавый объявил по телефону: "Японский шпионаж, десять лет со
строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что "десять
лет со строгой изоляцией" -- эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал
ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно -- между 12 и 15 июня 1937
года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни
должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать
седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не
найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: "Перед приходом гитлеровцев
над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы"* --
как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник,
поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей
к мертвому отцу.
То ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины,
машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших
чисел, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя
Иван в те годы ох как неосторожно -- прочтите хотя бы о "рабстве" в поэме
"Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989
года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно
-- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
"С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до
знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку.
Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте
на концерте певца Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А я
вчера стишок написал:
У меня матрас засален
От ночной поллюции.
Пусть живет товарищ Сталин,
Творец Конституции!"
Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться
куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева
уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали
тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в
гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко
мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал
на верфи "разнорабочим", как теперь говорят). У меня на кухне он написал
первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы
виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на
своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил
ему о встрече на концерте Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие,
смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной -- дурак или провокатор? К
счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился".
В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная
книжка: поэтесса Людмила Титова (1921-1993), в 1988 году узнавшая из
"Огонька" и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного,
написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные,
неточные, -- однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный
наш благожелательный редактор, многое перекроила. Но о многом из довоенной
жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто неоткуда. Титова
называет дату их знакомства -- 1937 год. И вспоминает свой первый визит на
Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы -- и отец, и сын, и вторая жена
отца, -- тогда еще никто не был арестован:
"Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я
ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял
на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я
узнала, что он тоже поэт <...>.
С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения.
Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того,
что он не утерпел и "похитил" у него папиросу:
Поэт у зеркала справлял свой туалет,
А рядом нежная лежала папироса.
Соблазн был так велик -- не выдержал поэт
И утащил красавицу без спроса.
Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к
другу"*.
"Звезды" Елагина были напечатаны в "Новом мире" -- 1988 год, No 12,
тираж журнала -- 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в
эмиграции -- иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы, как
происходил арест Венедикта Марта: "Рукописи, брошенные на пол..." Кое-что
добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой:
"Отец работал в свое время в Японии и Китае. Он хорошо знал японский и
китайский языки. Писал стихи в форме хокку и тана (танки). Написал роман
"Война и война", который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил:
"Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук, полный рукописей. Больше
Венедикта Марта никто никогда не видел..."*
Этим строкам в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если
собрать все опубликованное Венедиктом Мартом -- полтора десятка очень тонких
поэтических сборников, несколько сборников рассказов, даже все то, что
распылено по периодике, наконец, принять во внимание последний его, вышедший
уже в Киеве в 1932 году сборник прозы "Дарэ, водяная свадьба" (кстати,
переведенный на один или два иностранных языка), присовокупить уцелевшие в
разных архивах письма) -- много все равно не наберется. След, оставленный
Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней.
Самого пристального внимания заслуживает и другой человек, решающим
образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта.
Ольга Николаевна Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в 1912
году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с супругом разошлась
(ничего, кроме имени Петр, о нем не известно). Фамилия отца звучала как
еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем это сыграло роль в судьбе Ивана
и Ольги. С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно, что никто их не
печатал), ставила под ними псевдоним "О. Анстей" -- в разговоре это странное
слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось
довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В интеллигентном
доме Штейнбергов и Орловых сохранялась большая, не разоренная годами
революции библиотека, где были и Цветаева, и Ходасевич в первоизданиях, и
где, видимо, пользовалась любовью детей чудесная книга, написанная в
традициях "Алисы в стране чудес": V. Anstey. Vice Versa*, -- по-русски книга
тоже выходила: Ф. Анстей. Шиворот-навыворот, или Урок отцам. Фантастический
роман. СПб, 1907; о том, что псевдоним "Анстей" -- английский, говорит
именно ударение на первом слоге (ср. в поэме "Память": "В годы те была моей
женой / Анстей...") Все иные объяснения этого псевдонима -- что поэтесса
взяла его "на звук", что "держала значение в тайне", что он "звучит
по-гриновски" -- пока неубедительны. Впрочем, последнее -- хоть на что-то
похоже: увлечение Грином, почти запретным в тридцатые годы, у Киевской
молодежи было огромно, доказательством тому служат многие стихотворения
Елагина: гриновские герои сопровождали его всю жизнь.
Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил еще будущий
Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру
Андрея Белого Веру Жукову* к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц.
Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности,
Белле Яковлевне Казначей:
"Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый
поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не
к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый
поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая
известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для
искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я
сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину, к
Ахматовой
: против последней, однако, предостерегает: "она может заклевать
молодое дарование". Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала
серьезного критика".
В конце 1937 года в доме Орловых -- Штейнбергов все чаще стал бывать
юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей
тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю