Страница:
пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась
не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года,
состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921
года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева,
говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя
окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий
Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918
года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник --
"Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России:
Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы"
Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву,
просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом
доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство.
Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны
уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну --
навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад
весной 1987 года.
В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила
Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда
готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский
писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу:
вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая
советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного
сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна
даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в
настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в
этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои
вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного
Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так
запишете -- так ведь лучше, правда?.."
А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в
первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор,
Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего...
Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. --
Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею
Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не
отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж
за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова
сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама
ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу,
придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы:
"Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что
сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию
Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже
"Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова
будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом
поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии
поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский
сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева
победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так
тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий".
Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в
мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее
мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании
Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух
ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно
найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у
Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все
пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон
так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику
делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил.
Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.."
Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным
-- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем,
что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то,
что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то
ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо
всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство
Одоевцевой было безгранично.
Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже
хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в
пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме!
Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В
воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и
накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не
знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в
белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз
спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева
-- чудовищные вруны"*.)
Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие
мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех
воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора,
который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии
зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы!
Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости"
в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше
была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто
ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду
прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила
за 300 мм).
Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов)
-- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше
волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же
ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и
тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень
часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то
раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут
многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*.
...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только
несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.."
Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала
за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к
примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых
стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две
последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят
ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с
избытком.
Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем
Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что
первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга
все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него
кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит
с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше
исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль.
Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом
томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом:
порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по
последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже
он содержит одни лишь избранные стихи.
Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не
выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем
поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес",
так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей
книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева
писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На
берегах Сены"):
"Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз
они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а
не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки
найдут, прочтут и оценят мои стихи?
Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала".
На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926
году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман --
"Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, --
случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине
вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый
роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как
"экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946
годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на
испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве
имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был
опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68).
Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы.
Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы
Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины
Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*.
Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти
романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые
годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью
забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой
удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! --
сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и
это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история,
поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами
соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния,
разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое
сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом.
Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов,
Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени
одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в
"Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин,
1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и
Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России.
Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый
поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт"
(Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в
ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам
пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга
эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой
сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая
метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней
поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и
цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был
озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева,
пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились
разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции,
реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все
то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое
творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти
Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел
частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19
декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению
ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот
если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно.
Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года
сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга,
на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть
ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи
сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного
им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*.
Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и
творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и
предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью
реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться
начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье
наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает:
"В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из
Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и,
если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза
два послал <...>
29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где
комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то
проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в
черном сидит Одоевцева.
-- А Жорж?
-- Позавчера...
На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький,
сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*.
27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева
уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки
отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге
"На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом
Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день
я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в
книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника:
"Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту
книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения
полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж,
1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в
издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых,
переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах
Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей
части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная
слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни
после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь.
Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только
рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на
обвинения, порою далеко не пустячные.
В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С.
Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их
российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже
злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни
попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных
претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к
правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь
умному, внимательному и тонкому очевидцу"*.
При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову
я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при
оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин,
идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех
бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?)
ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали
и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*.
Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии
к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного
вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания
"Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это
сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке,
он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого
сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете"
кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев.
Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не
было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти
одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же
о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому
умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.)
решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех
знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я
разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах
Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много
раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на
меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны
нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких
протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943
году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое
сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек
не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго,
но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К
середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в
своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла
оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди
русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги
"На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо
подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как
другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже
изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову,
что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной
литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца
шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и
вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого
повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и
того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с
государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее --
в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что
действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с
лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих
мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева
улыбается мне из инвалидного кресла:
-- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и
жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только
удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в
России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии
Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине,
беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду
за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой
(что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) --
невозможно.
Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и
мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и
культуры.
Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное
очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот
сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через
год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если
бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое
выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она
обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся
сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают
друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже
проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо -- не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
"В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." --
и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ
поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся
эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский
лауреат -- Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный
переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона
Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных
изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с
отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация
Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком
"при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила
поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр
не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года,
состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921
года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева,
говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя
окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий
Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918
года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник --
"Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России:
Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы"
Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву,
просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом
доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство.
Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны
уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну --
навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад
весной 1987 года.
В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила
Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда
готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский
писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу:
вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая
советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного
сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна
даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в
настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в
этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои
вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного
Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так
запишете -- так ведь лучше, правда?.."
А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в
первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор,
Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего...
Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. --
Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею
Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не
отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж
за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова
сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама
ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу,
придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы:
"Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что
сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию
Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже
"Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова
будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом
поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии
поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский
сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева
победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так
тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий".
Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в
мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее
мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании
Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух
ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно
найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у
Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все
пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон
так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику
делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил.
Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.."
Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным
-- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем,
что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то,
что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то
ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо
всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство
Одоевцевой было безгранично.
Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже
хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в
пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме!
Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В
воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и
накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не
знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в
белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз
спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева
-- чудовищные вруны"*.)
Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие
мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех
воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора,
который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии
зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы!
Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости"
в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше
была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто
ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду
прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила
за 300 мм).
Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов)
-- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше
волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же
ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и
тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень
часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то
раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут
многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*.
...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только
несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.."
Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала
за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к
примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых
стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две
последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят
ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с
избытком.
Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем
Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что
первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга
все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него
кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит
с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше
исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль.
Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом
томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом:
порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по
последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже
он содержит одни лишь избранные стихи.
Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не
выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем
поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес",
так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей
книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева
писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На
берегах Сены"):
"Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз
они никому здесь не нужны <...> Стихи надо писать для современников, а
не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки
найдут, прочтут и оценят мои стихи?
Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала".
На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926
году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман --
"Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, --
случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине
вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый
роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как
"экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946
годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на
испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве
имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был
опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68).
Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы.
Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы
Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины
Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*.
Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти
романы широко читались и обсуждались. <...> Потом, в шестидесятые
годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью
забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой
удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! --
сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и
это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история,
поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами
соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния,
разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое
сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом.
Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов,
Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени
одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в
"Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин,
1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и
Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России.
Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый
поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт"
(Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в
ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам
пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга
эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой
сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая
метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней
поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и
цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был
озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева,
пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились
разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции,
реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все
то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое
творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти
Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел
частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19
декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению
ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот
если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно.
Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года
сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга,
на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть
ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи
сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного
им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*.
Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и
творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и
предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью
реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться
начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье
наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает:
"В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из
Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и,
если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза
два послал <...>
29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где
комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то
проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в
черном сидит Одоевцева.
-- А Жорж?
-- Позавчера...
На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький,
сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*.
27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева
уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки
отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге
"На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом
Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье <...> Нет, в этот день
я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в
книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника:
"Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту
книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения
полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж,
1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в
издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых,
переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах
Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей
части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная
слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни
после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь.
Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только
рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на
обвинения, порою далеко не пустячные.
В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С.
Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их
российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже
злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни
попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных
претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к
правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь
умному, внимательному и тонкому очевидцу"*.
При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову
я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при
оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин,
идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех
бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?)
ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали
и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*.
Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии
к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного
вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания
"Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это
сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке,
он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого
сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете"
кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев.
Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не
было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти
одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же
о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому
умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.)
решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех
знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я
разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах
Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много
раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на
меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны
нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких
протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943
году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое
сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек
не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго,
но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К
середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в
своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла
оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди
русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги
"На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо
подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как
другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже
изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову,
что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной
литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца
шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и
вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого
повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и
того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с
государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее --
в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что
действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с
лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих
мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева
улыбается мне из инвалидного кресла:
-- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и
жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только
удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в
России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии
Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине,
беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду
за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой
(что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) --
невозможно.
Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и
мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и
культуры.
Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное
очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот
сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через
год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если
бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое
выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она
обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся
сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают
друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже
проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо -- не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
"В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." --
и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать.
Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя
от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ
поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся
эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях
юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские
воспоминания"*.
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский
лауреат -- Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши
книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с
Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета
добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный
переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона
Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во
время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом
Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных
изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в
"Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то
помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с
отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях",
Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, /
Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на
страницах "Огонька" в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался
классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация
Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина"
28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского
"Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком
"при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила
поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и
несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр