1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа":
"... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания
<...> и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по
ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на
конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом
радовался всему этому поэт -- Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее
дитя. <...> Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я
когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок,
некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой
и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же
сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он
-- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что
горазд -- всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не
попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот
галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках
вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом,
а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому
ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот
вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы,
"плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не
вспыхнул туберкулез".
Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа
ночи 17 июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их
священник А.А. Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в
свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал
десятилетний мальчик -- Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея
Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой
четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации.
Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к
Белле Казначей признавалась: "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало
стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала". Зато непрерывно
писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина,
вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая
близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала -- в письме из Нью-Йорка
в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.):
"Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы"
("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И
написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не
выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать!
Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец
мне это уже в печенках село, и я говорю: -- Ладно, пес с тобой, я тебе
напишу начало. Села и с маху написала:
Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,
Сухие липы...
И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев...""
Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском
медицинском институте, Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с
английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься
хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи "старшим" поэтам.
Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к
Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина
есть сюжет все в той же поэме "Память", а в двух письмах к Белле Казначей
Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но
определяется как конец августа 1939 года:
"Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала, как он пишет.
Пишет: выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!" и в конце прибавляет:
"Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!""
В поэме "Память" такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробно
история рассказана в письме Ольги Анстей к тому же адресату от 26 октября
1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте):
"Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у
нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не
может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми
дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне
не присылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам". <...> А еще
получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам,
дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы
ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в..." -- и назвала журнал.
Заяц, конечно, забыл, какой именно. Живая картина!!! Бека, ты не
натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и если, солнышко, ты
нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи. Ведь очень интересно,
что там Анна Андреевна навараксала*.
Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то
глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что
очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука
(которую он успел-таки два раза поцеловать) -- красивая, но "пухленькая".
Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно
разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской
поэтессы -- по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она
понесла примус в починку..."*
Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на
обратном пути догадался, что это -- она в юности. Да, впрочем, вот его
стихи, на днях написанные:
Я никогда не верил
Что к Вам приведут пути.
Но Вы отворили двери,
К Вам можно было войти.

Даже казался странным
В комнате Вашей свет
И над простым диваном
Девушки в белом портрет.

Но Вам в тяжелых заботах
Не до поэтов -- увы!
Я понял уже в воротах
Что девушка в белом -- Вы.

И, подавляя муку,
Глядя в речной провал,
Был счастлив, что Вашу руку
Дважды поцеловал"*.
Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память".
Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не
был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и
весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за
обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся
примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей
одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так:
"Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем
в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что
же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные.
Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять
лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так
этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню
Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы
и Ольгу Матвееву-Анстей -- в ее "оригинальном жанре" это было почти
невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и
церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой:
"Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без
которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и
вера -- обе эти "категории" -- поднимают меня над физической смертью и
соприкасают с миром ирреальности -- то есть единственной подлинной
реальности".
С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не
на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с
французского... на украинский!). А Иван даже -- напомню -- успел в качестве
переводчика напечататься в "Советской Украине".
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда
"летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его
"взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации
Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей
Елагина, кого я запрашивал в письмах, -- никто не смог мне дать
окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а
остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка -- не нарочно, не
потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком
истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из
Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из
пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть
советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
"После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую
зиму немцы открыли два вуза -- медицинский институт и консерваторию. Учеба
там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и
дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в
мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял:
-- Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный
ребенок, и то хорошо!"*
Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет:
"Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал
его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов
молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина,
Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в
издательстве "Художественная литература"*; и наговорил на диктофон свои
воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта,
Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и
припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как
детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную
советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но
требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет
советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде,
Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила
Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе
не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени.
Иван Елагин такой судьбы не захотел.
"Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен.
"Бедовали" -- слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что
именно означало оно в данном случае -- того нет вовсе ни в каком словаре.
Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям
Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
"Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате
ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно
разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз
заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и
забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам
стучат только подкованные немецкие сапоги -- киевлянам выходить из дома
запрещено -- комендантский час"*.
Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское
происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по
пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в
"мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал -- это
г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине
выжили целые кварталы полукровок, среди них -- бывшая ученица Гумилева,
русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном
Киеве в годы оккупации -- странно писать об этом, но так было -- жила
искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и
Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и
художник Сергей Бонгарт, -- все они впоследствии эмигрировали в США, и
дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома
Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая
через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985
году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве
кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и
раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти.
В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин --
был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня...
Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным,
свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в
Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора,
-- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*, а кому-то примерещился
даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно:
использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые
месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник,
отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в
количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили
-- Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у
человека, которому был подарен.
Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к
сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно
обвинение -- сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего:
работал при немцах в родильном доме -- стало быть, сотрудничал. И не
понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже
расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец,
деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его
собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно
кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен
"первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только
гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый.
В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами
погрузились в "поезд, крадущийся вором", -- это цитата из написанных после
войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого
документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто
не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали
Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна
умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...",
посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда,
станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не
во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была
2 февраля крещена.
И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от
Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро
сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего
коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь.
Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать --
самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да
отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины
Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги -- под
собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом,
-- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере:
"Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся
то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и
голосом опытного актера-декламатора объявил: "Из киевского цикла":
Камаринская.
В небо крыши упираются торчком!
В небе месяц пробирается бочком!

На столбе не зажигают огонька.
Три повешенных скучают паренька.

Всю неделю куролесил снегопад...
Что-то снег-то нынче весел невпопад!

Не рядить бы этот город -- мировать!
Отпевать бы этот город, отпевать!
(Иван Елагин)
Ему не просто аплодировали после потрясенной паузы, -- кричали
<...>. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой,
с отпеванием города ударило даже по их давно уже притупившимся нервам. Все
остальные стихи побледнели перед настоящим талантом мастера вот так --
сразу, без перехода"*.
Дорога в Россию для "перемещенных лиц", да и для их попутчиков, была
наглухо закрыта. Отец Народов решительно всех возвращенных ему советских
граждан считает дважды и трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых
нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит
-- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут
вести для Родины (с большой буквы) добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в
Германии, в зонах, занятых союзниками, царило безумие: генералы Рузвельта и
Черчилля выдавали войскам НКВД всех, кто вовремя не спрятался от этих
"выдач". Но безумие союзников было избирательным: например, они не
признавали советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать,
что до 1 сентября 1939 года жил в Литве, Латвии или Эстонии, выдаче
теоретически не подлежал. Теоретические не подлежали выдачи и эмигранты
"первой волны"; отсюда слова Елагина:
Вру, что жил я в Сербии
До тридцать девятого.
Серая-серая, ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для
проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки:
Девушка учтивая,
Перышком поскрипывай
И печать фальшивую
Ставь на справке липовой!
Между тем повальные "выдачи" в 1946 году сменились на спорадические, а
потом и вовсе прекратились: очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная
Европа отгородилась от коммунизма железным занавесом. Нужно было куда-то
уезжать из такой маленькой, такой переполненной беженцами Европы, но почти
никуда не пускали: на в Аргентину, ни в Австралию, -- углекопы и
эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве, чем было
желающих убежать куда-нибудь подальше. Тем временем в лагерях "ди-пи" стало
налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто
лишены в СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил в свет ни много ни
мало -- собрание сочинений Николая Гумилева; те единичные экземпляры этого
издания, что уцелели до наших дней, боязно брать в руки: бумага рассыпается
в пыль. Большинство книг "тиснуто" вручную. "Дипилогическая азбука" Ирины
Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была отпечатана, автором и
продавалась, экземпляр стоил пачку сигарет. Сабурова переиздала текст
"Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно
подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне
оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных
данных: перед нами настоящий дипийский самиздат.
"Е -- ехать. Некуда (пока что).
Ж -- жизнь. Предмет, о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от
денег). Жизни у ди-пи нету.
З -- занятия. Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без отдачи
(большие получить труднее). В современном масштабе занимаются целые страны.
Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне:
"От границы до Тегерана три дня пути, а от Тегерана да границы гораздо
больше..."<...>
М-м-м-м -- отвечает ди-пи на вопрос комиссии, кто он такой. "Я,
собственно говоря, югослав, но родился в Литве, проживал до 38 года в
Румынии, а по национальности и религии -- штатенлос, польский подданный. Из
иностранных языков, кроме русского, разумею украинский". Комиссия обычно
мало вразумлется. Настоящих людей нету.
Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей
племени ди-пи. <...>
Р -- Родина. Над утратой ее пролито немало горьких слез, но
дипилогическое объявление о потере гласит так: "Потеряна горячо любимая
родина. Умоляем не возвращать""*
А в "казармах СС" под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая
там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как однажды ей повезло --
устроилась переводчицей и секретарем при директрисе лагерей "ди-пи" всего
мюнхенского района:
"С этой радостной вестью я и спешу к моим близким, ждущим меня в одной
из крошечных клетушек, на которые при помощи шкафов и немецких армейских
одеял разделены просторные помещения казармы. Шутники, давая свой адрес,
говорят примерно так:
-- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа...<...>
В одном из углов между шкафом и одеялом уже расположилась семья
Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга
Николаевна "Старшая" -- Люшина мать, были в январе 1947 года такими же
интересными и живыми людьми, хотя на лицах их читалась печать безмерной
усталости"*.
Забегая вперед, скажу, что вскоре состав семьи Матвеевых изменился.
Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова, умерла 16 августа 1948 года.
А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга Анстей, ушла от Ивана Елагина к
другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему в Сербии
до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США
летом 1950 года Матвеевы не разводились и, пожалуй, остались друзьями, но
семья распалась.
Но нужно вернуться к главному, без чего не было бы разговора, не было
бы "Собрания сочинений", предпринятого в Москве в 1998 году, -- к стихам
Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из
бывшего СССР, сюда попадали прибившиеся ко "второй волне" беженцы из
Восточной Европы и Прибалтики -- Нонна Белавина, Ирина Сабурова, Борис
Нарциссов, здесь Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими,
-- не считая перечисленных выше, это были прозаик Леонид Ржевский
(Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний сам пишет о том, как
познакомился с Елагиным в беженском лагере под Мюнхеном в 1946 году (на
почве общей беды -- недостатка курева): "Я был тогда студентом мюнхенской
Академии Художеств, то есть недозрелым полухудожником, на несколько лет
моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*.
Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и старшие "ди-пи", да
и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился.
В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических
изданий, где русский поэт мог печататься: "Грани", "Отдых", "Обозрение",
"Дело", "Возрождение". В 1947 году собрались "дипийские" и судьбой
подброшенные к ним поэты, сложили коллективный сборник под сто страниц.
Сергей Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи"
и выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов -- все те же имена: Ольга Анстей,
Иван Елагин, Сергей Бонгарт, кн. Николай Кудашев... Наконец, собравшись со
старыми стихами, добавив новых, в том же 1947 году Иван Елагин издал в
Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По дороге оттуда". Шестьдесят два
стихотворения. Годом выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь
стихотворений.
Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть
от плоти военного поколения, "поколения обреченных", чьи кумиры -- Блок,
Цветаева, Пастернак, Ахматова (любимых поэтов Елагин перечислил в позднем
стихотворении "У вод Мононгахилы"). Добавить в число названных разве что
Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские мостки"
Александра Галича. Елагин по ту сторону железного занавеса жил теми же
вечными ценностями, что его сверстники -- по эту. И совсем не случайно
старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из какого
он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."* -- то есть из хаемого в
эмиграции "гнезда советской поэзии", гнезда маяковско-пастернаковского.
Кстати, на посмертном вечере Елагина в 1989 году, в ЦДЛ, прозвучало: "Это
лучший советский поэт!" И слова эти были сказаны не в обиду Елагину -- в
отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть.
Хочется того кому-то или нет, а признать придется: Елагин -- поэт,
порожденный советской культурой и действительностью. Но только и Галич тоже,
и Слуцкий, и другие их ровесники. О более молодых не говорю: те-то точно
советские (или антисоветские, что одно и то же).
НЕ-СОВЕТСКИМ поэтом Елагин стал лишь в семидесятые годы. Тогда он стал
просто самим собой.
Елагина все же больше хвалили, в глаза и за глаза, и не всегда
по-умному -- настолько не по-умному, что Георгий Иванов в статье "Поэзия и
поэты", опубликованной в парижском "Возрождении" (1950, No 10), счел
необходимым критиков-дифирамбистов одернуть:
"Число эмигрантских поэтов, кстати, несмотря на ряд потерь, за
последние годы увеличилось: выбывших из строя заменило новое "поколение",