Страница:
А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до
начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал
дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая
белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный
Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской
эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к
нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х
годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но
важная конкретно для Штейнберга.
Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч
экземпляров -- 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на
нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство --
не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи
создавали дополнительные -- седьмые, кажется, по счету -- 15% от 90 копеек.
Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь
не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала
внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за
"простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 --
вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор
был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки
вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил:
-- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...
В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13%
содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие
отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов"
аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое
законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов.
Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза
писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.
Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в
семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики
требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА --
была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего
крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что
Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь
подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома
древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной
идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея
(унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя
поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то
огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную
комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме
Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников
Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди
его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего
отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших
Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма
немногому.
Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть"
который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не
стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые
"лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он
фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая
правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода
многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но
каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?"
-- возмутился Штейнберг.
Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что
Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы
писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.
Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в
качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и
очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди,
способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень
ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить
языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники
пусть достаются "крупным советским поэтам".
А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX
века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати,
ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах
серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом
Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им
Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось
пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации,
специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении
маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и
вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на
некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых)
стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с
изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
-- Что это за идиш, которого я не понимаю?..
Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни
плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта
Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде
голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими
драмами.
Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест
занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта
пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение
переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и
"Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал
от Мильтона -- кусок славы, что ли?
-- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за
его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и
сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о
фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям
Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое,
пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай"
сопоставлялись.
-- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил
Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал,
осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча
явно отлегло от сердца.
-- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места,
но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии
был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М.
Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим
Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть
и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу
-- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до
глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге,
Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично.
Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере
говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то
"Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет
"со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в
Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы
довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд
жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от
дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей
виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом?
-- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво
уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а
наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель
жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в
подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни,
при помощи которой греют постель в Голландии.
Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из
Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я
посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых,
картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное.
Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня
там, за поворотом дороги.
Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать
следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов,
пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти.
Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит.
Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще
нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской
роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как
некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор
приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их
странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский
шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в
Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать
дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман
написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с
телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя.
Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в
третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в
периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа
"Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом
положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из
главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не
переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне,
Акимыч буквально возопил:
-- Так это же Лука Мудищев!
-- Да, Аркадий Акимыч, да, да...
Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
-- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая
русская проза!
Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим
отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти
Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум,
героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения,
то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" --
на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения..
Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
-- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги!
-- Откуда? За сколько?
-- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до
открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами.
Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о
чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я
всегда так покупаю, и вы учитесь...
Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это
мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли
на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале
семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный,
изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией
Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у
меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский
герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне
"и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был
не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось
потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.
-- Аркадий Акимович, как вам книга?..
-- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую
ночь не могу спать.
Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж
"дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга
предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы
этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по
фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это
был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты
иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не
лень.
Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И
мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал.
Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958.
Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял:
"Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской
"Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д.,
Штейнберг вопросил с укором:
-- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был
один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.
Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче --
РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:
-- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть
более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться...
Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из
того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни
повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной
литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а
позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего
друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из
Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец,
"спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал
работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в
томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк
70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему
надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная
мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк
Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно
столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и
серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто
"погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных
пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими
трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету,
более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом
он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду,
меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в
мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести
себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только
мне, при любом удобном случае.
Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ
кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро
были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик
советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков
писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало
участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.
В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что
называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш",
как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при
поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга
ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть
ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги,
переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко
фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать
словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.
Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков
решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из
шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел
дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой
старый перевод новые куски.
Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный
рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с
подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит
меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его
подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк
четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его
стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при
приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как
германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" --
единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за
факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
-- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский
доделает работу за меня...
-- Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить
весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового
перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую
литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую
"просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а
не отказаться ли мне от работы?
-- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне
знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из
приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ,
примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не
скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое
"Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи
строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком
сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого
форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от
коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных
Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда
делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание.
"Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного
текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то
его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как
писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не
знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик,
как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю.
Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий,
следом -- Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую
пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется,
да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от
Штейнберга) такова:
"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и
как-то посветлел:
-- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
-- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают
переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство."
Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис
Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только
знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт,
писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же
мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле
Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его
единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая
книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с
переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я
подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца
лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе.
Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого
полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым
Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но
не крупных дел.
-- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как
сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом
Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но
прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,--
Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает
какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он
вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний
праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в
бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в
гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному
прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
-- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме
находится квартира номер тринадцать?..
-- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком
случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки.
Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
-- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,--
хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И
следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из
лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей
переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке
исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал
китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем,
не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка".
Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
-- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может
встретиться слово "обечайка"?
-- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
-- И у вас, -- добавил я.
-- Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в
возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему
умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал,
что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и
лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему
еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок
куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя
Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где
вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и
времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а
потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию
мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз
больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла
Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким
начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал
дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая
белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный
Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской
эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к
нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х
годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но
важная конкретно для Штейнберга.
Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч
экземпляров -- 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на
нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство --
не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи
создавали дополнительные -- седьмые, кажется, по счету -- 15% от 90 копеек.
Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь
не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала
внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за
"простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 --
вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор
был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки
вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил:
-- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...
В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13%
содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие
отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов"
аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое
законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов.
Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза
писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.
Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в
семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики
требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА --
была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего
крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что
Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь
подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома
древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной
идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея
(унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя
поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то
огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную
комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме
Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников
Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди
его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего
отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших
Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма
немногому.
Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть"
который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не
стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые
"лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он
фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая
правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода
многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но
каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?"
-- возмутился Штейнберг.
Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что
Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы
писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.
Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в
качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и
очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди,
способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень
ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить
языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники
пусть достаются "крупным советским поэтам".
А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX
века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати,
ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах
серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом
Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им
Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось
пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации,
специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении
маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и
вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на
некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых)
стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с
изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
-- Что это за идиш, которого я не понимаю?..
Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни
плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта
Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде
голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими
драмами.
Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест
занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта
пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение
переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и
"Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал
от Мильтона -- кусок славы, что ли?
-- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за
его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и
сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о
фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям
Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое,
пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай"
сопоставлялись.
-- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил
Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал,
осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча
явно отлегло от сердца.
-- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места,
но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии
был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М.
Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим
Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть
и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу
-- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до
глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге,
Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично.
Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере
говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то
"Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет
"со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в
Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы
довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд
жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от
дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей
виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом?
-- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво
уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а
наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель
жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в
подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни,
при помощи которой греют постель в Голландии.
Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из
Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я
посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых,
картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное.
Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня
там, за поворотом дороги.
Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать
следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов,
пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти.
Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит.
Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще
нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской
роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как
некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор
приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их
странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский
шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в
Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать
дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман
написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с
телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя.
Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в
третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в
периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа
"Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом
положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из
главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не
переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне,
Акимыч буквально возопил:
-- Так это же Лука Мудищев!
-- Да, Аркадий Акимыч, да, да...
Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
-- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая
русская проза!
Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим
отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти
Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум,
героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения,
то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" --
на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения..
Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
-- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги!
-- Откуда? За сколько?
-- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до
открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами.
Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о
чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я
всегда так покупаю, и вы учитесь...
Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это
мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли
на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале
семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный,
изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией
Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у
меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский
герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне
"и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был
не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось
потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.
-- Аркадий Акимович, как вам книга?..
-- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую
ночь не могу спать.
Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж
"дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга
предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы
этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по
фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это
был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты
иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не
лень.
Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И
мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал.
Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958.
Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял:
"Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской
"Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д.,
Штейнберг вопросил с укором:
-- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был
один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.
Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче --
РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:
-- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть
более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться...
Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из
того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни
повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной
литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а
позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего
друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из
Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец,
"спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал
работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в
томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк
70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему
надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная
мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк
Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно
столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и
серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто
"погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных
пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими
трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету,
более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом
он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду,
меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в
мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести
себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только
мне, при любом удобном случае.
Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ
кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро
были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик
советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков
писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало
участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.
В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что
называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш",
как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при
поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга
ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть
ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги,
переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко
фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать
словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.
Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков
решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из
шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел
дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой
старый перевод новые куски.
Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный
рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с
подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит
меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его
подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк
четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его
стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при
приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как
германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" --
единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за
факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
-- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский
доделает работу за меня...
-- Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить
весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового
перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую
литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую
"просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а
не отказаться ли мне от работы?
-- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне
знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из
приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ,
примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не
скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое
"Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи
строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком
сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого
форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от
коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных
Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда
делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание.
"Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного
текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то
его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как
писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не
знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик,
как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю.
Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий,
следом -- Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую
пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется,
да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от
Штейнберга) такова:
"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и
как-то посветлел:
-- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
-- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают
переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство."
Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис
Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только
знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт,
писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же
мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле
Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его
единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая
книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с
переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я
подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца
лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе.
Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого
полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым
Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но
не крупных дел.
-- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как
сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом
Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но
прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,--
Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает
какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он
вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний
праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в
бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в
гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному
прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
-- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме
находится квартира номер тринадцать?..
-- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком
случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки.
Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
-- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,--
хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И
следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из
лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей
переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке
исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал
китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем,
не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка".
Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
-- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может
встретиться слово "обечайка"?
-- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
-- И у вас, -- добавил я.
-- Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в
возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему
умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал,
что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и
лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему
еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок
куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя
Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где
вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и
времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а
потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию
мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз
больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла
Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким