Страница:
Клервилль не роптал и старался себя не спрашивать, сколько времени может продолжаться все это. Напротив, он в день смерти Семена Исидоровича предложил теще поселиться у них. Тамара Матвеевна только замахала руками и, рыдая, проговорила, что об этом не может быть речи: никуда больше она из Люцерна не уедет и будет ждать: может, Бог над ней сжалится и скоро призовет ее к себе. Клервилль был искренно тронут, но вместе с тем почувствовал невольное облегчение: все-таки никто не мог от него требовать, чтобы и он навсегда остался из-за тещи в Люцерне.
После похорон, вернувшись в «Альпийскую розу», Муся с тем же умилением сказала мужу, что никогда не забудет, как он вел себя в эти дни. Однако теперь ему необходимо вернуться к нормальной жизни: он должен отдохнуть. Муся не просила, а требовала, чтобы Клервилль поехал завтракать в Национальную Гостиницу, а оттуда отправился на конференцию, которая, верно, не сегодня-завтра кончится.
— Это ведь не развлечение, — сказала она. — Я сама пошла бы, если б могла оставить маму.
Клервилль немного поспорил, потом взял с Муси словo, что она днем пойдет погулять, и простился с ней.
После утреннего дождя установился прекрасный солнечный, не слишком жаркий день. С озера веял чудесный ветерок. Клервилль сразу ожил. В последние два дня, а особенно в крематории, он сам поддался общему настроению похорон. До дневного заседания конференции оставалось еще часа полтора. Он шел по набережной, чувствуя необыкновенную, даже для него, свежесть и бодрость. По дороге купил в киоске английскую газету; в последние два дня он ничего не читал и не знал, что происходит в мире, — только, улучив минуту на похоронах, спросил Серизье, как идет работа конференции. Депутат озабоченно ответил, что теперь в центре всего венгерские события. Клервилль не мог расспросить толком, — ни о каких венгерских событиях он ничего не знал.
После мертвого тела в спальной, после истерических воплей Тамары Матвеевны, после крематориев и колумбариев, чинная, тихо праздничная обстановка превосходной гостиницы необычайно приятно подействовала на Клервилля. Терраса ресторана была переполнена. Были красивые женщины, — одну американку, — как будто одинокую? — он заметил еще дня четыре тому назад. Обычно во время завтрака, быть может, не без стратегических комбинаций Муси, Клервилль сидел к американке спиной. Теперь он устроился иначе.
Меню завтрака оказалось в этот день очень удачным. Поколебавшись между закусками и дыней, он выбрал дыню, затем форель, баранью котлету, и даже заказал дополнительное блюдо, — индейку, — так проголодался. На столике сиротливо стояла оставшаяся от последнего обеда, на три четверти опорожненная, бутылка красного вина. Метрдотель оставлял за гостями начатые бутылки; но у вазочки с цветами была многозначительно поставлена треугольничком переплетенная карта вин. «А что, если выпить шампанского?» — спросил себя Клервилль. Собственно, это было неловко: только что похоронили тестя. Но знакомых в ресторане не было ни души; Муся в счета гостиницы заглядывала редко. «Можно будет под каким-нибудь предлогом заплатить за вино тут же, чтобы его не ставили в счет… Если есть 1904 или 1911 год, закажу», — решил он и заглянул в карту. Был, действительно, Поммери 1911 года. Оставалось только выполнить решение. Сиротливую бутылку немедленно унес приветливый красноносый sommelier[166], видимо, вполне одобрявший вкус английского гостя.
Завтрак был отличный, — не то, что на той несчастной вилле. Как будто выяснялось, пока еще, впрочем, недостоверно и неуловимо, что можно будет познакомиться с американкой. От дыни до ледяного шампанского, от ветерка до американки, все сливалось в одно впечатление необычайной свежести.
После форели американка ушла. Клервилль, улыбаясь, проводил ее глазами, затем, со вздохом, развернул газету. Из-за пропущенных двух дней не все было ему понятно. Однако сущность венгерских событий выяснилась. Румынские войска, — очевидно, по негласному предписанию Клемансо, — подошли к Будапешту. Революционное правительство, во главе с Белой Куном, бежало в Вену. Образовался новый кабинет. Клервилль прочел сообщение с радостью: этот палач Бела Кун залил кровью Венгрию. Газеты ежедневно писали об ужасах красного террора. «Теперь несчастные венгерцы вздохнут свободно…» Некоторое сомнение вызвало у Клервилля лишь то, что консервативная газета также была весьма обрадована событием.
Клервилль мог выпить, не пьянея, очень много: был, однако, у него предел, за которым действие вина, и, в особенности, шампанского, изменялось. Он сам шутливо называл это своей алкогольной кривой и не без гордости говорил о начинавшейся у него неврастении, — ей, впрочем, решительно никто не верил. Алкогольная кривая Клервилля точному расчету не подчинялась. На этот раз он, по-видимому, достиг высшей точки кривой раньше обычного. После бараньей котлеты настроение у него стало хуже. Он подумал, что американка, может быть, сегодня уедет куда-нибудь в Нью-Йорк, и он ее больше никогда не увидит. В отношениях с женой многое нехорошо. Едва ли и теща его навсегда останется в Люцерне, — это так говорится в первый день.
Метрдотель торжественно вынес на блюде индейку и показал ее Клервиллю прежде, чем отрезать кусок. — «Крыло», — сказал, кивнув, Клервилль и вдруг вспомнил, как, два часа тому назад, в крематории, человек в странном костюме, с таким же торжественным видом, вынес и показал собравшимся урну с прахом Кременецкого, перед отправкой ее в колумбарий. Клервилль несколько изменился в лице, — так было грубо и неприятно это неожиданное сопоставление. Он мысленно назвал себя идиотом, но индейки не тронул, к удивлению и неудовольствию метрдотеля. «Нет, нельзя, нельзя думать об этом! Конечно, мы все умрем, это не очень новая мысль, — с досадой сказал себе он. — А дальше что? Дальше то, что ничего другого нам не предлагают, так что и рассуждать нечего… Отсюда, значит, следует…» — но отсюда ровно ничего не следовало. Клервилль отменил сладкое блюдо, выпил чашку кофе и вышел.
Символически разукрашенный подъезд Курзала, надпись на трех языках «Международная рабочая конференция» на этот раз несколько его раздражили. За столиком распорядитель с красной повязкой по-прежнему продавал тоненькие брошюрки. «А Браун, кажется, прав: здесь все научно предусмотрено», — подумал Клервилль. Раздражение против социалистов у него все росло. Бородатый бюст, украшенный красной фланелью и зелеными веточками, казалось, подтверждал: да, все предусмотрено. И отблеск этой научной уверенности, шедший от бородатого бюста, играл на лицах людей, которых вокруг пьедестала снимал, приятно улыбаясь, фотограф, тоже с красным значком на пиджаке. Мягко светился этот отблеск и в чарующей кроткой улыбке британского фанатика Макдональда.
В Курзале настроение было явно повышенное. Заседание еще не открылось. В малой комнате происходило совещание вождей, по-видимому, очень важное: лицо у стоявшего перед дверью молодого человека с красной повязкой было на этот раз не просто озабоченное, а грозное. По холлу нервно расхаживала толстая дама с брошюрой, очевидно, кого-то поджидая. «Верно, того вождя, которого я тогда встретил…» Толстая дама была необычайно предана этому вождю и бурно аплодировала всякий раз, когда он выступал, — вождь выступал довольно часто. Клервилль прошел по другим комнатам. Везде кучки людей взволнованно о чем-то говорили на разных, в большинстве непонятных ему языках. До него донеслись слова: «Будапешт»… «Бела Кун»… — «Ах, венгерские события», — озабоченно подумал Клервилль: по выражению лиц говоривших можно было сделать вывод, что здесь к венгерским событиям относятся не так, как отнесся он. «В самом деле, ведь это, собственно, интервенция, вмешательство во внутренние дела чужого народа… Правда, Бела Кун…»
В холл вошел вождь, в сопровождении жены, — у нее был все тот же вид раскланивающейся с народом императрицы. В толпе перед ними рассекался проход. Толстая дама бросилась к вождю. Выражение у него было мрачное и решительное. Оно ясно говорило о новых кознях врагов и о том, что против этих козней будут тотчас приняты самые энергичные меры. Вождь обменялся краткими словами с толстой дамой, — она сокрушенно подняла руки к потолку. Императрица приветливо кивала головой. У входа в комнату, где происходило совещание, вождь молча пожал руку сторожевому юноше, — юноша расцвел. Дверь отворилась только на мгновение. Толпа в обеих комнатах замерла, Смутный гул повышенных голосов донесся из комнаты и снова затих, — юноша затворил дверь.
XXVII
XXVIII
После похорон, вернувшись в «Альпийскую розу», Муся с тем же умилением сказала мужу, что никогда не забудет, как он вел себя в эти дни. Однако теперь ему необходимо вернуться к нормальной жизни: он должен отдохнуть. Муся не просила, а требовала, чтобы Клервилль поехал завтракать в Национальную Гостиницу, а оттуда отправился на конференцию, которая, верно, не сегодня-завтра кончится.
— Это ведь не развлечение, — сказала она. — Я сама пошла бы, если б могла оставить маму.
Клервилль немного поспорил, потом взял с Муси словo, что она днем пойдет погулять, и простился с ней.
После утреннего дождя установился прекрасный солнечный, не слишком жаркий день. С озера веял чудесный ветерок. Клервилль сразу ожил. В последние два дня, а особенно в крематории, он сам поддался общему настроению похорон. До дневного заседания конференции оставалось еще часа полтора. Он шел по набережной, чувствуя необыкновенную, даже для него, свежесть и бодрость. По дороге купил в киоске английскую газету; в последние два дня он ничего не читал и не знал, что происходит в мире, — только, улучив минуту на похоронах, спросил Серизье, как идет работа конференции. Депутат озабоченно ответил, что теперь в центре всего венгерские события. Клервилль не мог расспросить толком, — ни о каких венгерских событиях он ничего не знал.
После мертвого тела в спальной, после истерических воплей Тамары Матвеевны, после крематориев и колумбариев, чинная, тихо праздничная обстановка превосходной гостиницы необычайно приятно подействовала на Клервилля. Терраса ресторана была переполнена. Были красивые женщины, — одну американку, — как будто одинокую? — он заметил еще дня четыре тому назад. Обычно во время завтрака, быть может, не без стратегических комбинаций Муси, Клервилль сидел к американке спиной. Теперь он устроился иначе.
Меню завтрака оказалось в этот день очень удачным. Поколебавшись между закусками и дыней, он выбрал дыню, затем форель, баранью котлету, и даже заказал дополнительное блюдо, — индейку, — так проголодался. На столике сиротливо стояла оставшаяся от последнего обеда, на три четверти опорожненная, бутылка красного вина. Метрдотель оставлял за гостями начатые бутылки; но у вазочки с цветами была многозначительно поставлена треугольничком переплетенная карта вин. «А что, если выпить шампанского?» — спросил себя Клервилль. Собственно, это было неловко: только что похоронили тестя. Но знакомых в ресторане не было ни души; Муся в счета гостиницы заглядывала редко. «Можно будет под каким-нибудь предлогом заплатить за вино тут же, чтобы его не ставили в счет… Если есть 1904 или 1911 год, закажу», — решил он и заглянул в карту. Был, действительно, Поммери 1911 года. Оставалось только выполнить решение. Сиротливую бутылку немедленно унес приветливый красноносый sommelier[166], видимо, вполне одобрявший вкус английского гостя.
Завтрак был отличный, — не то, что на той несчастной вилле. Как будто выяснялось, пока еще, впрочем, недостоверно и неуловимо, что можно будет познакомиться с американкой. От дыни до ледяного шампанского, от ветерка до американки, все сливалось в одно впечатление необычайной свежести.
После форели американка ушла. Клервилль, улыбаясь, проводил ее глазами, затем, со вздохом, развернул газету. Из-за пропущенных двух дней не все было ему понятно. Однако сущность венгерских событий выяснилась. Румынские войска, — очевидно, по негласному предписанию Клемансо, — подошли к Будапешту. Революционное правительство, во главе с Белой Куном, бежало в Вену. Образовался новый кабинет. Клервилль прочел сообщение с радостью: этот палач Бела Кун залил кровью Венгрию. Газеты ежедневно писали об ужасах красного террора. «Теперь несчастные венгерцы вздохнут свободно…» Некоторое сомнение вызвало у Клервилля лишь то, что консервативная газета также была весьма обрадована событием.
Клервилль мог выпить, не пьянея, очень много: был, однако, у него предел, за которым действие вина, и, в особенности, шампанского, изменялось. Он сам шутливо называл это своей алкогольной кривой и не без гордости говорил о начинавшейся у него неврастении, — ей, впрочем, решительно никто не верил. Алкогольная кривая Клервилля точному расчету не подчинялась. На этот раз он, по-видимому, достиг высшей точки кривой раньше обычного. После бараньей котлеты настроение у него стало хуже. Он подумал, что американка, может быть, сегодня уедет куда-нибудь в Нью-Йорк, и он ее больше никогда не увидит. В отношениях с женой многое нехорошо. Едва ли и теща его навсегда останется в Люцерне, — это так говорится в первый день.
Метрдотель торжественно вынес на блюде индейку и показал ее Клервиллю прежде, чем отрезать кусок. — «Крыло», — сказал, кивнув, Клервилль и вдруг вспомнил, как, два часа тому назад, в крематории, человек в странном костюме, с таким же торжественным видом, вынес и показал собравшимся урну с прахом Кременецкого, перед отправкой ее в колумбарий. Клервилль несколько изменился в лице, — так было грубо и неприятно это неожиданное сопоставление. Он мысленно назвал себя идиотом, но индейки не тронул, к удивлению и неудовольствию метрдотеля. «Нет, нельзя, нельзя думать об этом! Конечно, мы все умрем, это не очень новая мысль, — с досадой сказал себе он. — А дальше что? Дальше то, что ничего другого нам не предлагают, так что и рассуждать нечего… Отсюда, значит, следует…» — но отсюда ровно ничего не следовало. Клервилль отменил сладкое блюдо, выпил чашку кофе и вышел.
Символически разукрашенный подъезд Курзала, надпись на трех языках «Международная рабочая конференция» на этот раз несколько его раздражили. За столиком распорядитель с красной повязкой по-прежнему продавал тоненькие брошюрки. «А Браун, кажется, прав: здесь все научно предусмотрено», — подумал Клервилль. Раздражение против социалистов у него все росло. Бородатый бюст, украшенный красной фланелью и зелеными веточками, казалось, подтверждал: да, все предусмотрено. И отблеск этой научной уверенности, шедший от бородатого бюста, играл на лицах людей, которых вокруг пьедестала снимал, приятно улыбаясь, фотограф, тоже с красным значком на пиджаке. Мягко светился этот отблеск и в чарующей кроткой улыбке британского фанатика Макдональда.
В Курзале настроение было явно повышенное. Заседание еще не открылось. В малой комнате происходило совещание вождей, по-видимому, очень важное: лицо у стоявшего перед дверью молодого человека с красной повязкой было на этот раз не просто озабоченное, а грозное. По холлу нервно расхаживала толстая дама с брошюрой, очевидно, кого-то поджидая. «Верно, того вождя, которого я тогда встретил…» Толстая дама была необычайно предана этому вождю и бурно аплодировала всякий раз, когда он выступал, — вождь выступал довольно часто. Клервилль прошел по другим комнатам. Везде кучки людей взволнованно о чем-то говорили на разных, в большинстве непонятных ему языках. До него донеслись слова: «Будапешт»… «Бела Кун»… — «Ах, венгерские события», — озабоченно подумал Клервилль: по выражению лиц говоривших можно было сделать вывод, что здесь к венгерским событиям относятся не так, как отнесся он. «В самом деле, ведь это, собственно, интервенция, вмешательство во внутренние дела чужого народа… Правда, Бела Кун…»
В холл вошел вождь, в сопровождении жены, — у нее был все тот же вид раскланивающейся с народом императрицы. В толпе перед ними рассекался проход. Толстая дама бросилась к вождю. Выражение у него было мрачное и решительное. Оно ясно говорило о новых кознях врагов и о том, что против этих козней будут тотчас приняты самые энергичные меры. Вождь обменялся краткими словами с толстой дамой, — она сокрушенно подняла руки к потолку. Императрица приветливо кивала головой. У входа в комнату, где происходило совещание, вождь молча пожал руку сторожевому юноше, — юноша расцвел. Дверь отворилась только на мгновение. Толпа в обеих комнатах замерла, Смутный гул повышенных голосов донесся из комнаты и снова затих, — юноша затворил дверь.
XXVII
Серизье опоздал на заседание конференции, — похороны Кременецкого затянулись. Между тем работы оставалось довольно много. Речь, правда, была готова, но она не очень его удовлетворяла. Были сильные места, убийственные для правых делегатов, однако чего-то в речи не хватало. Теперь нужно было еще написать проект резолюций по национальному вопросу. Этот проект ему навязали: он отказывался, ссылаясь на недостаточное знакомство с предметом. Но ему ответили, что достаточного знакомства с предметом нет и не может быть ни у кого. Пришлось разделить работу с одним испанским товарищем: на долю каждого досталось по несколько стран.
Наскоро позавтракав в пансионе, Серизье поднялся в свой номер. Комната еще была не убрана, — это сразу его расстроило. Он вынул из портфеля брошюры, которыми его снабдили в бюро, и сел за работу с неприятным чувством. Вместо его огромного письменного стола, был неудобный, небольшой, вдобавок пошатывавшийся столик. Писать надо было карманным пером, чего он терпеть не мог: лучшие мысли приходили ему в голову тогда, когда он опускал в чернильницу мягкое тупое перо на тонкой суживающейся кверху ручке с резиновой обкладкой внизу. Не было его любимой бумаги с изображением верблюда на розовой обложке блокнота, не было прессбювара, справочников, словарей. Неприятно мешала работе и неубранная постель, — он все время на нее оглядывался с досадой.
Серизье просмотрел брошюры и начал с наиболее тонкой. На ней было написано: «La question Grecque. Un appel à la conscience universelle».[167] «Какой же, собственно, греческий вопрос?» — озадаченно подумал он: в Греции, ему казалось, все было благополучно. Однако первая же строчка брошюры показывала, что такое мнение совершенно ошибочно. «Le présent appel, — читал Серизье, — est adressé à tous les hommes en qui I’étincelle divine qu’on nomme conscience n esl pas encore éteinte…».[168]
Горничная постучала в дверь, — она как раз хотела убрать комнату. Серизье сердито ответил, что это надо было сделать раньше, и продолжал читать. «…Dans la lutte fratriside des grands nations, le peuple grec, qui les considère toutes comme héritiers de son génie, ne faisait que sentir une immence douleur pour le sang versé…»[169] Эта фраза его раздражила. «Все-таки порядочное нахальство, — подумал он. — Мы, их духовные наследники, воевали, а они, Периклы, чувствовали великое горе!..» «Il hésitait à se lancer précipitamment dans une conflagration mondiale… L’Hellénisme n’aspire pas à des conquêtes; il ne revendique que la délivrance de ses frères irrédimés…» — «Irrédimés!»[170] — Серизье пожал плечами. По крайней мере, теперь было ясно, в чем дело: божественная искра, называемая совестью, очевидно, относилась к каким-то землям, населенным греками. «Но тогда это можно пристегнуть к резолюции по общей политике», — радостно подумал Серизье. Он с облегчением отложил в сторону брошюру.
Из пачки выпала карточка. На ней изображен был скачущий на белом коне всадник с поднятым мечом и с двойным крестом на красном щите. Слева от всадника было напечатано: Lietuvo. Territoire 125000 km. Под конем был обрывок географической карты с обозначением городов при кружочках: Klaipedes, Kaunas, Vilnius. «Это что-то русское», — подумал Серизье. Сбоку светло-синяя краска, очевидно, изображала море: «Baltijos Jura» — «Ну да, Балтийское море», — как старому знакомому обрадовался он. — «Значит, Lietuva это Латвия…» Он перевернул карточку. На ее оборотной стороне было написано карандашом: «24 rue Bayard, Délégation de Lituanie». — «Нет, это Литва», — вспомнил Серизье: карточку ему дал два дня тому назад литовский делегат на конференции.
Он постарался собрать в памяти все свои знания о Литве. Как нарочно, ничего не вспомнилось, кроме каких-то рыцарей, да и те, кажется, были ливонцы. На столе лежали брошюры о Бессарабии, о Грузии, об Украине, но о Литве ничего не было. Впрочем, он ясно помнил свой разговор с литовским товарищем: Литва добивалась полной независимости, ссылаясь на постановления международного социалистического конгресса о праве каждого народа на самоопределение. «Ну, что ж, это в самом деле справедливо», — решил Серизье. Он был, вдобавок, непрочь сделать неприятность русским делегатам, — эти эмигранты, реакционеры и централисты, продолжали называть себя социалистами. «Все-таки надо знать хоть в общих чертах, как и что…» Он опять с сожалением вспомнил о своей великолепной библиотеке, где были всевозможные справочные издания. «Там внизу, у хозяина, кажется, я видел какие-то словари».
Серизье спустился по лестнице. В гостинице на полке оказался только краткий французский словарь. Серизье взял с собой книгу, подавляя чувство неловкости. «Ну да, что же делать? Кто может знать все это? Я не географ. Это не общая политика, а частный вопрос, изучать его нет времени…» Такой способ работы мог со стороны показаться легкомысленным, но другого, он понимал, не было: на социалистических конгрессах поднималось множество самых разных вопросов; некоторые из них, за отсутствием специалистов, очевидно, могли решаться только в общей, принципиальной форме. Вернувшись в свою комнату, Серизье открыл французский словарь. «Lithuanie, province russe. Les Français s’en emparèrent en 1812. V. pr. Vilna, Kovno. Grodno».[171] Сокращения V. pr. означали главные города, и названия, как будто, соответствовали тем, что были указаны на карточке: Vilnius это, очевидно, Вильно, a Kaunas — Ковно. Сведения были очень краткие, но, собственно, вопрос мог считаться бесспорным. «Важно то, что существует такой народ, и что он хочет основать у себя демократическую республику…» Серизье отвинтил крышку пера и четким каллиграфическим почерком написал проект резолюции, предоставлявший полную независимость литовской республике.
«Очень хорошо, сжато», — подумал он с удовольствием. По этому типу могли быть составлены резолюции и о других странах, добивавшихся независимости. Перечень их у него был записан на обороте одной из брошюр, с указанием фамилий тех товарищей, которые представляли эти страны. «Так даже лучше, чтобы резолюции были совершенно однообразны: этим подчеркивается принципиальность наших формул и равенство всех стран…» Работа шла легче и быстрее, чем он думал. «Азербайджан?» Это еще что такое?.. Кажется, это где-то на Кавказе?..» Он заглянул в словарь, там никакого Азербайджана не было. Представлял Азербайджан товарищ Шейхульисламов, — в этом имени было что-то русское, но было и что-то турецкое; Серизье Думал даже, что так называется какая-то духовная должность. За Азербайджаном следовала Корея. Серизье задумался. «Нет, ничего, сойдет…» Резолюция, правда, задевала Японию; однако, японских делегатов на конференции не было. «И наконец, Индия… Это гораздо труднее…»
Индусских делегатов на конференции тоже не было, но один из правых немецких социалистов настаивал на признании независимости Индии, — как соображал Серизье, назло левому английскому социалисту Макдональду. Своей цели он, впрочем, не достиг: британский фанатик, по-видимому, ничего против независимости Индии не имел. «Все-таки с другими англичанами лучше не связываться. Надо будет написать осторожно…»
Серизье посмотрел на часы. Для резолюции об Индии совершенно не оставалось времени. Он с досадой подумал, что без толку потерял полтора часа на похоронах чужого человека. «Ну, что ж, кончу завтра», — решил он и отправился на заседание, снова вернувшись в мыслях к своей речи.
Когда он подходил к Курзалу, из боковой улицы на набережную выбежал разносчик, выкрикивавший название газеты. Несмотря на опоздание, Серизье купил газету, пробежал ее и ахнул. В экстренной телеграмме сообщалось, что бежавшие из Венгрии народные комиссары, Бела Кун, Ландлер и Поганый, арестованы австрийскими властями в Дроссендорфе. Союзники, под давлением Клемансо, намерены заставить Австрию выдать Белу Куна для суда над ним.
Серизье взбежал по ступенькам Курзала. Судьба послала ему подарок. Последнее известие было не очень правдоподобно, но оно, поистине, свалилось с неба. В холле было тихо и пусто: заседание уже началось. Здесь, очевидно, газеты еще не видали. Серизье бросился в зал. Под влиянием этой телеграммы, у него быстро складывался новый, сильный, превосходный конец речи. Шлифовка заменялась вдохновением. Так крик птицы, услышанный Бетховеном на Пратере, мгновенно родил в его воображении бессмертную Пятую симфонию.
Наскоро позавтракав в пансионе, Серизье поднялся в свой номер. Комната еще была не убрана, — это сразу его расстроило. Он вынул из портфеля брошюры, которыми его снабдили в бюро, и сел за работу с неприятным чувством. Вместо его огромного письменного стола, был неудобный, небольшой, вдобавок пошатывавшийся столик. Писать надо было карманным пером, чего он терпеть не мог: лучшие мысли приходили ему в голову тогда, когда он опускал в чернильницу мягкое тупое перо на тонкой суживающейся кверху ручке с резиновой обкладкой внизу. Не было его любимой бумаги с изображением верблюда на розовой обложке блокнота, не было прессбювара, справочников, словарей. Неприятно мешала работе и неубранная постель, — он все время на нее оглядывался с досадой.
Серизье просмотрел брошюры и начал с наиболее тонкой. На ней было написано: «La question Grecque. Un appel à la conscience universelle».[167] «Какой же, собственно, греческий вопрос?» — озадаченно подумал он: в Греции, ему казалось, все было благополучно. Однако первая же строчка брошюры показывала, что такое мнение совершенно ошибочно. «Le présent appel, — читал Серизье, — est adressé à tous les hommes en qui I’étincelle divine qu’on nomme conscience n esl pas encore éteinte…».[168]
Горничная постучала в дверь, — она как раз хотела убрать комнату. Серизье сердито ответил, что это надо было сделать раньше, и продолжал читать. «…Dans la lutte fratriside des grands nations, le peuple grec, qui les considère toutes comme héritiers de son génie, ne faisait que sentir une immence douleur pour le sang versé…»[169] Эта фраза его раздражила. «Все-таки порядочное нахальство, — подумал он. — Мы, их духовные наследники, воевали, а они, Периклы, чувствовали великое горе!..» «Il hésitait à se lancer précipitamment dans une conflagration mondiale… L’Hellénisme n’aspire pas à des conquêtes; il ne revendique que la délivrance de ses frères irrédimés…» — «Irrédimés!»[170] — Серизье пожал плечами. По крайней мере, теперь было ясно, в чем дело: божественная искра, называемая совестью, очевидно, относилась к каким-то землям, населенным греками. «Но тогда это можно пристегнуть к резолюции по общей политике», — радостно подумал Серизье. Он с облегчением отложил в сторону брошюру.
Из пачки выпала карточка. На ней изображен был скачущий на белом коне всадник с поднятым мечом и с двойным крестом на красном щите. Слева от всадника было напечатано: Lietuvo. Territoire 125000 km. Под конем был обрывок географической карты с обозначением городов при кружочках: Klaipedes, Kaunas, Vilnius. «Это что-то русское», — подумал Серизье. Сбоку светло-синяя краска, очевидно, изображала море: «Baltijos Jura» — «Ну да, Балтийское море», — как старому знакомому обрадовался он. — «Значит, Lietuva это Латвия…» Он перевернул карточку. На ее оборотной стороне было написано карандашом: «24 rue Bayard, Délégation de Lituanie». — «Нет, это Литва», — вспомнил Серизье: карточку ему дал два дня тому назад литовский делегат на конференции.
Он постарался собрать в памяти все свои знания о Литве. Как нарочно, ничего не вспомнилось, кроме каких-то рыцарей, да и те, кажется, были ливонцы. На столе лежали брошюры о Бессарабии, о Грузии, об Украине, но о Литве ничего не было. Впрочем, он ясно помнил свой разговор с литовским товарищем: Литва добивалась полной независимости, ссылаясь на постановления международного социалистического конгресса о праве каждого народа на самоопределение. «Ну, что ж, это в самом деле справедливо», — решил Серизье. Он был, вдобавок, непрочь сделать неприятность русским делегатам, — эти эмигранты, реакционеры и централисты, продолжали называть себя социалистами. «Все-таки надо знать хоть в общих чертах, как и что…» Он опять с сожалением вспомнил о своей великолепной библиотеке, где были всевозможные справочные издания. «Там внизу, у хозяина, кажется, я видел какие-то словари».
Серизье спустился по лестнице. В гостинице на полке оказался только краткий французский словарь. Серизье взял с собой книгу, подавляя чувство неловкости. «Ну да, что же делать? Кто может знать все это? Я не географ. Это не общая политика, а частный вопрос, изучать его нет времени…» Такой способ работы мог со стороны показаться легкомысленным, но другого, он понимал, не было: на социалистических конгрессах поднималось множество самых разных вопросов; некоторые из них, за отсутствием специалистов, очевидно, могли решаться только в общей, принципиальной форме. Вернувшись в свою комнату, Серизье открыл французский словарь. «Lithuanie, province russe. Les Français s’en emparèrent en 1812. V. pr. Vilna, Kovno. Grodno».[171] Сокращения V. pr. означали главные города, и названия, как будто, соответствовали тем, что были указаны на карточке: Vilnius это, очевидно, Вильно, a Kaunas — Ковно. Сведения были очень краткие, но, собственно, вопрос мог считаться бесспорным. «Важно то, что существует такой народ, и что он хочет основать у себя демократическую республику…» Серизье отвинтил крышку пера и четким каллиграфическим почерком написал проект резолюции, предоставлявший полную независимость литовской республике.
«Очень хорошо, сжато», — подумал он с удовольствием. По этому типу могли быть составлены резолюции и о других странах, добивавшихся независимости. Перечень их у него был записан на обороте одной из брошюр, с указанием фамилий тех товарищей, которые представляли эти страны. «Так даже лучше, чтобы резолюции были совершенно однообразны: этим подчеркивается принципиальность наших формул и равенство всех стран…» Работа шла легче и быстрее, чем он думал. «Азербайджан?» Это еще что такое?.. Кажется, это где-то на Кавказе?..» Он заглянул в словарь, там никакого Азербайджана не было. Представлял Азербайджан товарищ Шейхульисламов, — в этом имени было что-то русское, но было и что-то турецкое; Серизье Думал даже, что так называется какая-то духовная должность. За Азербайджаном следовала Корея. Серизье задумался. «Нет, ничего, сойдет…» Резолюция, правда, задевала Японию; однако, японских делегатов на конференции не было. «И наконец, Индия… Это гораздо труднее…»
Индусских делегатов на конференции тоже не было, но один из правых немецких социалистов настаивал на признании независимости Индии, — как соображал Серизье, назло левому английскому социалисту Макдональду. Своей цели он, впрочем, не достиг: британский фанатик, по-видимому, ничего против независимости Индии не имел. «Все-таки с другими англичанами лучше не связываться. Надо будет написать осторожно…»
Серизье посмотрел на часы. Для резолюции об Индии совершенно не оставалось времени. Он с досадой подумал, что без толку потерял полтора часа на похоронах чужого человека. «Ну, что ж, кончу завтра», — решил он и отправился на заседание, снова вернувшись в мыслях к своей речи.
Когда он подходил к Курзалу, из боковой улицы на набережную выбежал разносчик, выкрикивавший название газеты. Несмотря на опоздание, Серизье купил газету, пробежал ее и ахнул. В экстренной телеграмме сообщалось, что бежавшие из Венгрии народные комиссары, Бела Кун, Ландлер и Поганый, арестованы австрийскими властями в Дроссендорфе. Союзники, под давлением Клемансо, намерены заставить Австрию выдать Белу Куна для суда над ним.
Серизье взбежал по ступенькам Курзала. Судьба послала ему подарок. Последнее известие было не очень правдоподобно, но оно, поистине, свалилось с неба. В холле было тихо и пусто: заседание уже началось. Здесь, очевидно, газеты еще не видали. Серизье бросился в зал. Под влиянием этой телеграммы, у него быстро складывался новый, сильный, превосходный конец речи. Шлифовка заменялась вдохновением. Так крик птицы, услышанный Бетховеном на Пратере, мгновенно родил в его воображении бессмертную Пятую симфонию.
XXVIII
Второстепенный делегат второстепенной страны торопливо заканчивал свою речь, — это чувствовалось и по его интонациям, и по легкому нетерпению слушателей. Первое «я кончаю, товарищи», уже было сказано; кончился и тот трехминутный срок, который терпеливо дается аудиторией после успокоительного обещания. Серизье на цыпочках вошел в зал и, в ответ на укоризненную улыбку председателя, слегка развел руками. — «Нехорошо опаздывать…» — «Никак не мог, очень прошу извинить…» — «Этот кончает, сейчас ваше слово…» — «Что ж, я готов, если все меня так ждут. Хотя, право, мне приятнее было бы не выступать…» — таков был приблизительный смысл обмена жестов и улыбок между ним и председателем конференции. На ходу Серизье обменялся жестами и улыбками также с ближайшими друзьями и присел на первое свободное место, торопливо пожав руку соседу, с видом: «Не сажусь, а только присаживаюсь. Сейчас, сейчас услышите…» Представители малых народов, участь которых отчасти от него зависела, беспокойно искали его взгляда. Серизье ободрительно ласково кланялся им, — со сладкой улыбкой главы государства, угощающего бедных детей на елке во дворце.
Он плохо слушал оратора; ему всегда было нелегко слушать других перед собственным выступлением. Теперь, вдобавок, приготовленную речь надо было совершенно перестроить. Потраченная на нее работа, разумеется, не пропадала: могли быть использованы и выигрышные места, и шутки, и остроты. Но приходилось изменить настроение, весь план боя. Серизье каждую большую речь рассматривал как бой со слушателями, — иногда дружелюбный, иногда злобный. Он редко знал наперед, удастся ли ему установить то, что называл контактом с аудиторией и что ощущал почти физически. По школьным воспоминаниям о рисунке в учебнике физики Серизье себе представлял этот загадочный контакт как идущие в зале от оратора фарадеевские силовые линии. На трибуне, сохраняя безупречную стилистическую форму речи, помня и о порядке доводов, и о шутках, и о жестах, заботливо ведя сложную актерскую игру, он, вместе с тем, внимательно следил за аудиторией и бросал силовые линии то в один, то в другой конец зала.
Здесь, на международной конференции, говорить было много труднее, чем в парламенте. Вдохновение отчасти парализовалось тем, что некоторые слушатели плохо понимали по-французски. А, главное, в палате депутатов были открытые враги, — была ясная мишень для стрельбы. Здесь открытых врагов не было. Некоторых участников конференции он совершенно не переносил, одних презирал, других ненавидел. Но формально все это были товарищи, — порою кое в чем ошибающиеся, однако, друзья, с которыми и говорить полагалось, за редкими исключениями, в сладком дружественном тоне. Этим чрезвычайно ограничивалась возможность красноречия: в гамме оказывалось половинное число нот.
Он обводил глазами зал, изучая поле предстоящей битвы. Вражеская позиция находилась у столов, где сидели русские делегаты. Тон по отношению к ним был выработан: грустно сочувственным тон, уместный в отношении эмигрантов. Все эти люди понесли в России жестокое поражение, потеряли свою страну и утратили связь с ее рабочим классом. За ними теперь никого не было. Их и допустили сюда, собственно, больше из вежливости, да еще по дореволюционным воспоминаниям. Правда, у них были мандаты с бланками, печатями и с социалистическим девизом: но всякий понимал разницу между сомнительными бумажками этих сомнительных делегатов и подлинным мандатом, вроде того, который, например, сам Серизье получил от французского рабочего класса. Из вежливости, по воспоминаниям о прошлом, из-за фиктивных бумажек с печатями и с девизом, нельзя было лишить голоса этих людей. Однако, конференции не следовало забывать, что перед ней эмигранты, выброшенные собственным народом и потому насквозь проникнутые злобой к победителям. Конечно, коммунисты преувеличивали, называя их реакционной армией Конде. Некоторые из этих людей, он знал, провели долгие годы в тюрьмах, на каторге, в Сибири. Но, при своих личных достоинствах, при своих заслугах в прошлом, — они были эмигранты. Все это неудобно было сказать прямо. Это следовало дать понять конференции тем грустно-сочувственным тоном, в котором Серизье обращался к русским делегатам.
Другие вражеские столы принадлежали правым французам и правым немцам. Эти с первого дня должны были занять на конференции оборонительную позицию. За ними, в пору войны, скопилось столько грехов, что их всех, собственно, можно было бы исключить из партии, — если б их не было так много. Венгерские события должны были нанести им решительный удар.
Главными союзниками были англичане, почти все представители нейтральных стран и немецкие независимые. По случайности, Серизье как раз присел к левому немецкому столу. Нерасположение к немцам было у него в крови, но с независимыми и с австрийцами он поддерживал самые добрые отношения, благодушно ими любуясь. Люди эти в полном совершенстве владели марксистским методом. Никто в мире так не владел марксистским методом, кроме русских большевиков, — Серизье очень забавляло, что люди, пользуясь одним и тем же безошибочным методом, пришли к необходимости истреблять друг друга. Он никогда не спорил с этими людьми: достаточно было взглянуть на их лица, чтобы убедиться в полной безнадежности спора: решение, все равно, будет ими принято по методу, которым они так хорошо владели. Но иногда он натравливал их на своих противников, цитируя еретические суждения, — они приходили в ярость, и Серизье улыбался, чрезвычайно довольный. На этот раз резолюция, которую он предлагал, совершенно совпадала с предписаниями марксистского закона; поддержка левых немецких делегатов была обеспечена.
Пожалуй, не менее ценными союзниками были англичане. Эти, правда, марксистским методом не владели, сочинений Маркса отроду не видели и вообще в книги заглядывали мало. Но зато они представляли весь английский рабочий класс, а косвенно — всю мощь Британской империи, что было еще лучше марксистского метода. Англичан, в особенности, фанатика Макдональда, можно было взять идеализмом.
Второстепенный делегат произнес, наконец: «еще последние два слова, товарищи», сказал эти два слова и сошел с трибуны со скромным видом: «да, конечно, бывают и более важные речи, но все же и я говорил очень прилично». Ему похлопали. Председатель, не владевший французским языкам, знаком пригласил на трибуну Серизье, старательно выговорив его фамилию. Несколько человек, гулявших в коридорах, поспешно, на цыпочках, вошли в зал и заняли места. Разговоры вполголоса прекратились. А на хорах старый журналист, — он представлял буржуазную газету и потому имел право только на место наверху, — угрюмо написал в тетрадке с отрывными листочками: «На трибуну поднимается Серизье. В зале движение».
Серизье не поднялся на трибуну, так как ступенек при ней не было; ораторская кафедра просто стояла на полу, почти у самой сцены. На лице его играла улыбка, все так же означавшая: «да, да, сейчас скажу чрезвычайно важную речь. Но, право…» Он взглянул на графин и привычным жестом оперся на стол обеими руками, — стол был чуть-чуть высок. Юноша с красной повязкой пронесся по залу и налил воды в стакан. Серизье поблагодарил его улыбкой. Вступительной фразы он так и не успел заготовить: рассчитывал уцепиться за что-либо в речи предшествовавшего оратора. Однако уцепиться было не за что; предшествовавший оратор был слишком незначителен и представлял неинтересное государство.
Он плохо слушал оратора; ему всегда было нелегко слушать других перед собственным выступлением. Теперь, вдобавок, приготовленную речь надо было совершенно перестроить. Потраченная на нее работа, разумеется, не пропадала: могли быть использованы и выигрышные места, и шутки, и остроты. Но приходилось изменить настроение, весь план боя. Серизье каждую большую речь рассматривал как бой со слушателями, — иногда дружелюбный, иногда злобный. Он редко знал наперед, удастся ли ему установить то, что называл контактом с аудиторией и что ощущал почти физически. По школьным воспоминаниям о рисунке в учебнике физики Серизье себе представлял этот загадочный контакт как идущие в зале от оратора фарадеевские силовые линии. На трибуне, сохраняя безупречную стилистическую форму речи, помня и о порядке доводов, и о шутках, и о жестах, заботливо ведя сложную актерскую игру, он, вместе с тем, внимательно следил за аудиторией и бросал силовые линии то в один, то в другой конец зала.
Здесь, на международной конференции, говорить было много труднее, чем в парламенте. Вдохновение отчасти парализовалось тем, что некоторые слушатели плохо понимали по-французски. А, главное, в палате депутатов были открытые враги, — была ясная мишень для стрельбы. Здесь открытых врагов не было. Некоторых участников конференции он совершенно не переносил, одних презирал, других ненавидел. Но формально все это были товарищи, — порою кое в чем ошибающиеся, однако, друзья, с которыми и говорить полагалось, за редкими исключениями, в сладком дружественном тоне. Этим чрезвычайно ограничивалась возможность красноречия: в гамме оказывалось половинное число нот.
Он обводил глазами зал, изучая поле предстоящей битвы. Вражеская позиция находилась у столов, где сидели русские делегаты. Тон по отношению к ним был выработан: грустно сочувственным тон, уместный в отношении эмигрантов. Все эти люди понесли в России жестокое поражение, потеряли свою страну и утратили связь с ее рабочим классом. За ними теперь никого не было. Их и допустили сюда, собственно, больше из вежливости, да еще по дореволюционным воспоминаниям. Правда, у них были мандаты с бланками, печатями и с социалистическим девизом: но всякий понимал разницу между сомнительными бумажками этих сомнительных делегатов и подлинным мандатом, вроде того, который, например, сам Серизье получил от французского рабочего класса. Из вежливости, по воспоминаниям о прошлом, из-за фиктивных бумажек с печатями и с девизом, нельзя было лишить голоса этих людей. Однако, конференции не следовало забывать, что перед ней эмигранты, выброшенные собственным народом и потому насквозь проникнутые злобой к победителям. Конечно, коммунисты преувеличивали, называя их реакционной армией Конде. Некоторые из этих людей, он знал, провели долгие годы в тюрьмах, на каторге, в Сибири. Но, при своих личных достоинствах, при своих заслугах в прошлом, — они были эмигранты. Все это неудобно было сказать прямо. Это следовало дать понять конференции тем грустно-сочувственным тоном, в котором Серизье обращался к русским делегатам.
Другие вражеские столы принадлежали правым французам и правым немцам. Эти с первого дня должны были занять на конференции оборонительную позицию. За ними, в пору войны, скопилось столько грехов, что их всех, собственно, можно было бы исключить из партии, — если б их не было так много. Венгерские события должны были нанести им решительный удар.
Главными союзниками были англичане, почти все представители нейтральных стран и немецкие независимые. По случайности, Серизье как раз присел к левому немецкому столу. Нерасположение к немцам было у него в крови, но с независимыми и с австрийцами он поддерживал самые добрые отношения, благодушно ими любуясь. Люди эти в полном совершенстве владели марксистским методом. Никто в мире так не владел марксистским методом, кроме русских большевиков, — Серизье очень забавляло, что люди, пользуясь одним и тем же безошибочным методом, пришли к необходимости истреблять друг друга. Он никогда не спорил с этими людьми: достаточно было взглянуть на их лица, чтобы убедиться в полной безнадежности спора: решение, все равно, будет ими принято по методу, которым они так хорошо владели. Но иногда он натравливал их на своих противников, цитируя еретические суждения, — они приходили в ярость, и Серизье улыбался, чрезвычайно довольный. На этот раз резолюция, которую он предлагал, совершенно совпадала с предписаниями марксистского закона; поддержка левых немецких делегатов была обеспечена.
Пожалуй, не менее ценными союзниками были англичане. Эти, правда, марксистским методом не владели, сочинений Маркса отроду не видели и вообще в книги заглядывали мало. Но зато они представляли весь английский рабочий класс, а косвенно — всю мощь Британской империи, что было еще лучше марксистского метода. Англичан, в особенности, фанатика Макдональда, можно было взять идеализмом.
Второстепенный делегат произнес, наконец: «еще последние два слова, товарищи», сказал эти два слова и сошел с трибуны со скромным видом: «да, конечно, бывают и более важные речи, но все же и я говорил очень прилично». Ему похлопали. Председатель, не владевший французским языкам, знаком пригласил на трибуну Серизье, старательно выговорив его фамилию. Несколько человек, гулявших в коридорах, поспешно, на цыпочках, вошли в зал и заняли места. Разговоры вполголоса прекратились. А на хорах старый журналист, — он представлял буржуазную газету и потому имел право только на место наверху, — угрюмо написал в тетрадке с отрывными листочками: «На трибуну поднимается Серизье. В зале движение».
Серизье не поднялся на трибуну, так как ступенек при ней не было; ораторская кафедра просто стояла на полу, почти у самой сцены. На лице его играла улыбка, все так же означавшая: «да, да, сейчас скажу чрезвычайно важную речь. Но, право…» Он взглянул на графин и привычным жестом оперся на стол обеими руками, — стол был чуть-чуть высок. Юноша с красной повязкой пронесся по залу и налил воды в стакан. Серизье поблагодарил его улыбкой. Вступительной фразы он так и не успел заготовить: рассчитывал уцепиться за что-либо в речи предшествовавшего оратора. Однако уцепиться было не за что; предшествовавший оратор был слишком незначителен и представлял неинтересное государство.