Страница:
XIII
Отпустив секретаршу, он просмотрел принесенные ею газеты. В них проходила очередная группа людей, занимавших внимание мира. Во французской части этой группы он знал всех. Он сам принадлежал теперь к той сотне людей, словами которых газеты живут. В сущности, у жизни было взято все или почти все. Что же дальше? Министерский портфель, должность главы правительства, волнение парламентских кризисов? «Je ne suis pas de ceux qui s’incrustent dans leurs fonctions…» «J’ai pris mes responsabilités, à vous de prendre les vôtres!»[234] (бурные продолжительные рукоплескания). Та атмосфера цинизма, в которой невольно жил Серизье. его утомляла — когда он замечал ее. В эти редкие минуты ему казалось, что он мог бы устроить свою жизнь лучше или, по крайней мере, спокойнее: да, мог стать писателем, мог добиться избрания во Французскую Академию, Но разве там не то же самое? Член Французской Академии, глава революционной партии, — пути ко всему этому были не так уж различны. Серизье просмотрел около десяти газет. Особенно важных событий не было. Как будто подготовлялся финансовый скандал, — одна газетка зловещим тоном обещала его разоблачить, грозя всякими ужасами виновным. Дело шло о хищениях. Имена пока не назывались, но Серизье приблизительно догадывался, о ком идет речь, — газетка все сделала, чтобы догадаться было нетрудно. И по сумме хищений, и по значению газеты, и по весу обличаемых людей, скандал был не очень большой, — средний рядовой скандал, от которого виновные — или невиновные — люди могли, вероятно, откупиться не слишком крупной суммой. «Возможно, что все выдумано, от первого слова до последнего. Но, может быть, и правда», — думал Серизье, как думало громадное большинство читателей газетки, отлично знавших ей цену и неизменно ее покупавших. Редактор этого издания был вполне способен на шантаж. Но обличаемый политический деятель был не менее способен на взятки. — «Кажется, все-таки похоже на правду…»
Серизье брезгливо морщился. Как почти все революционеры, и парламентские, и настоящие, он не чувствовал никакой любви к тому, что проповедовал; в отличие от большинства революционеров, не чувствовал и ненависти к тому, что обличал. В практической жизни его правила не имели ничего общего с тем, что у них называлось «революционной этикой», Конечно, собственность была кражей, но к этому виду кражи они относились неизмеримо мягче, чем к другим. Серизье всегда искренно удивлялся тому, что люди могут идти на грязные денежные дела. Правда, он был богат от рождения; если б родился бедным человеком, то безупречность досталась бы ему труднее, — но на подобных гипотетических мыслях у Серизье не было ни времени, ни охоты останавливаться. — «Да, как будто правда…» — Он соображал, может ли скандал иметь политическое значение. Это зависело от сил, которым будет выгодно раздувать дело; само по себе оно большого значения не имело: «Commovent homines non res sed de rebus opiniones…»[235] Однако на его положении скандал отразится во всяком случае. Если это правда, то его значение понизится на пятьдесят процентов; а если клевета, то процентов на двадцать пять, — думал Серизье, любивший определенные формулы со скептическим оттенком. — «Как все-таки он мог пойти на такое дело? Он не богат, но ведь не голодал же! Я считал его порядочным человеком. Очевидно, решил сделать в жизни одну большую гадость, чтобы потом иметь возможность больше никогда не делать маленьких. А может быть, связь? — В парламенте обычно знали, какие у кого любовные дела, но об этом политическом деятеле Серизье ничего не слышал. — Вероятно, связь. Так это объясняется в громадном большинстве случаев». — Он вспомнил об одном преступнике, которого защищал по назначению суда. Этот убийца, совершивший зверское преступление, целиком потратил похищенные 150 франков на подарок своей возлюбленной. «Да, вот он, их хваленый капиталистический строй. Конечно, деньги последнее рабство истории!.. Только социалистический строй может положить конец всей этой грязи, взяткам, хищениям, шантажу».
Эта мысль его поддерживала в трудные минуты, когда политическая кухня становилась особенно грязной и противной. «Я не делаю того, что делают другие, — не делаю и десятой дол»! — но, быть может, не все можно оправдать и в моих собственных действиях, — покаянно, с некоторым умилением, думал Серизье. — Им легко говорить: прямой путь, — он разумел серую массу militants. — Совершенно прямой путь может привести в монастырь — или в ночлежку. В политике все относительно… Если б я позволял наступать себе на ноги, то я и в партии не занимал бы никакого положения, — неожиданно подумал он, несколько отклонившись от хода своих мыслей. — Те прохвосты говорят «честолюбец»! Я не ищу власти, она сама придет ко мне неизбежно, безболезненно, волей народа, когда все начнет тонуть в капиталистической грязи. Старый мир будет сопротивляться, в его руках все, — армия, полиция, государственный, административный аппарат. За нами будет только принцип народной воли. Но этого вполне достаточно!» — Он в душе не был уверен, что этого вполне достаточно. Теперь думать об этом было рано. «Кажется, Наполеон сказал, что о будущем говорят безумцы…» Серизье знал (выписывал в записную тетрадь из книг и газет) много изречений знаменитых государственных людей; были подходящие изречения на все случаи политической жизни и, в зависимости от надобности, он мог цитировать то «о будущем говорят безумцы», то «управлять это предвидеть».
Раздался звонок несколько странный: кто-то чуть надавил кнопку, затем тотчас надавил во второй раз, сильнее. Серизье удивленно направился в переднюю; об его возвращении в Париж еще не мог знать никто, кроме секретарши и клиента. Он отворил дверь. На площадке стояла Жюльетт Георгеску. Серизье вытаращил глаза и опять прикрыл ладонью шею.
— Мадмуазель Жюльетт? Простите меня, я не одет.
— Я…
— Ничего не случилось?
— Нет… Мне нужно было вас видеть.
— Пожалуйте вот в ту дверь, в гостиную. Я сейчас к вам выйду.
— Ради Бога!..
— Три минуты.
Серизье с досадой удалился в спальную. Секретаршу он мог принимать в халате, в туфлях на босу ногу; принять так барышню, с которой он на днях пил шампанское в До-вилле, было невозможно. «Чего ей нужно?» — спрашивал он себя с недоумением. Серизье поспешно снял халат, натянул носки на панталоны пижамы. «Верно, опять разговор о том, чтобы стать моей помощницей. Но почему такая спешка? Ведь они, кажется, только сегодня должны были приехать…» Подвязка все не застегивалась; он раздраженно сорвал ее с носка, надел брюки, пиджак и оглянул себя в зеркало; так на худой конец можно было показаться. Серизье вышел в гостиную. Жюльетт, опустив голову, стояла у стены.
— Мадмуазель Жюльетт, я чувствую себя опозоренным человеком, — сказал он шутливо, подвигая ей кресло. — Вы все-таки, надеюсь, не думаете, что я встаю в двенадцать часов? У меня дурная привычка работать по утрам в халате, когда я никого не жду.
В том, что она ожидала его, почему-то стоя у стены, во всей ее позе, в опущенной голове, в бледном лице было что-то странное и беспокойное.
— Садитесь, пожалуйста.
— Благодарю вас. — Она села, держась в кресле неестественно прямо.
— Когда вы приехали? Неужели вчера вечером? Тогда мы, очевидно, путешествовали в одном поезде.
— Нет, я приехала сегодня… Часа два тому назад.
— Надеюсь, ничего не случилось? — осведомился уже с некоторой тревогой Серизье, садясь против нее в кресло.
— Нет, не случилось ничего, — медленно произнесла Жюльетт.
Все выходило не так, как она хотела, как она ждала. Его халат был первой неожиданностью. Как было сказать все это человеку, который первым делом пошел надевать брюки? Серизье глядел на нее с удивлением. Он хотел было спросить: «чем могу служить?» — но почувствовал, что это неудобно после их более тесного знакомства в Довилле.
— Ваш брат тоже приехал с вами?
— Да.
— Ваша мама здорова?
— Да, здорова.
Серизье замолчал. Удивление его все росло.
— Ведь, в самом деле, ничего не случилось? — повторил он через минуту.
— Я хотела вам сказать одну вещь.
— Я вас слушаю. — Серизье вдруг почувствовал, что у него без подвязки начинает спускаться левый носок на ноге, это могло быть видно. Садясь, он механически, как всегда, дернул брюки у колен. — Я вас слушаю, мадмуазель Жюльетт, — сказал он, стараясь поставить ногу так, чтобы носка не было видно.
— Я вам хотела сказать одну вещь… Я знаю, что это глупо… Может быть, гадко… Я хочу остаться у вас!
— Остаться у меня? — повторил Серизье. «Что такое: гадко?» — удивленно подумал он. — Я знаю, мадмуазель Жюльетт, вы хотите у меня работать. Я уже говорил вашей маме, что с удовольствием сделаю все от меня зависящее. Хотя должен предупредить вас, что…
— Я говорю не об этом. — Жюльетт собрала все силы. — Я была бы счастлива служить вам и помощницей, но… Я люблю вас…
И это вышло худо, совсем худо: она не «выпалила» этих слов и не «выговорила их едва слышно». Привычка к спокойной рассудительной речи была в ней слишком сильна: слова сказались просто, без интонации, как самая обыкновенная фраза в ужасном противоречии со смыслом.
Серизье вытаращил глаза.
— Вы меня любите? — растерянно повторил он. Носок на его ноге опустился до туфли, открыв волосатую ногу.
— Я хочу быть вашей любовницей.
Эти слова Жюльетт приготовила заранее. Она приготовила заранее многое, — теперь все забыла, кроме этих коротких страшных слов, — но они тоже прозвучали так обнаженно, просто, грубо. «Вышел фарс», — промелькнуло у нее в голове.
— Хочу быть вашей любовницей, — сказала она снова, с отчаяньем.
— Вы хотите быть… Вы шутите, мадмуазель, — наивно произнес Серизье.
В ту же секунду он пришел в себя. «Вот оно что: экзальтированная девчонка! Так она в меня влюблена! И она!…» — На него нахлынула радость. Наивность сразу соскочила с Серизье. С ним никогда подобных происшествий не было, но экзальтированных девчонок он видал на сцене, как видал и сходные положения. Из глубины подсознания Серизье выплыл первый любовник, высокого роста, с сильными уверенными движениями, с мощным грудным голосом. Он спокойно, не торопясь, рассматривал Жюльетт. Носок на левой ноге перестал его беспокоить. «Да, она недурна собой. Как это я ее не замечал? Муся Клервилль гораздо лучше, но…» Серизье давно не испытывал такого волнения. «Да, сейчас… Здесь? В спальной не убрана постель».
Он взял ее за руку. Независимо от волнения, жесты его, взгляд, интонация голоса почти всецело определялись полусознательными воспоминаниями о том, что он где-то когда-то видел на сцене. — «Дитя мое», — начал он, и это «дитя мое» было из какой-то пьесы или книги. — «А ведь ей в самом деле нет двадцати лет! — вдруг подумал он. — Конечно, несовершеннолетняя и, должно быть, девушка».
Эта мысль немного его охладила. Он хотел сказать: «Дитя мое, какой луч света, какое счастье вы внесли в мою жизнь!» — и обнять ее. Вместо этого Серизье поцеловал Жюльетт руку — выше перчатки — и сказал: «Дитя мое, вы бесконечно меня тронули!» Жюльетт заговорила, объясняя свой поступок, свои чувства. Но слова, которые дома казались безрассудно-красивыми, здесь звучали плоско, глупо, бесстыдно. С растущим отчаянием она чувствовала, что все пропало, что она тонет. Жюльетт остановилась, с ужасом на него глядя. Серизье представились многочисленные неприятности, которые неизбежно должно было повлечь то, что он вперед называл минутой увлеченья. — «Иметь дело с Леони! „Вы обесчестили мою дочь! Вы обязаны жениться!“ Она не очень хороша собой. Муся Клервилль гораздо лучше, да и Люси не хуже… Нет, нет, я не могу связать судьбу ребенка с бурной жизнью социалистического агитатора!..» Эта отчетливая формула сразу все решила. — «Связаться с Леони и с ее салоном! Через неделю об этом напишут в газетах: я окажусь содержателем салона Леони или на его содержании!..» — Серизье совсем остыл. Сознание перевело: «она мне не нравится». — «Дитя мое, — сказал он снова, проникновенным голосом. Жюльетт вздрогнула, опустила глаза, скользнула взглядом по его волосатой ноге и снова подняла голову. — Дитя мое, вы не представляете себе, как меня тронул ваш безрассудный поступок!»
Он говорил минуты три, совершенно овладев собой: связная гладкая речь успокаивала его в самых трудных случаях жизни. Серизье и теперь говорил как первый любовник, но так, как может говорить с экзальтированной девчонкой первый любовник, страстно влюбленный в другую женщину. Он сказал все то, что мог бы сказать экзальтированной девчонке большой человек редкой порядочности.
— …Я уверен, вы скоро забудете это трогательное детское чувство. Мой долг, забота о вашей молодой жизни, о ваших интересах заставляет меня сказать вам это, — произнес он проникновенным тоном, так, как, случалось, на митингах предостерегал рабочих от всеобщей забастовки, в принципе вполне законной, но сейчас неподходящей и опасной: надо иметь мужество говорить пролетариату правду. Серизье вдруг опять вспомнил о носке. Улучив минуту — Жюльетт мертвым взглядом смотрела на стену, — он наклонился и быстро подтянул носок.
Жюльетт встала.
— Простите меня…
— Не мне вас прощать, — еще более глубоким, мягким, проникающим в душу голосом произнес Серизье. — Я должен от всей души благодарить вас за… — Он не сразу придумал, за что именно следует благодарить Жюльетт, и кончил: «за этот луч света», — теперь можно было сказать «луч света», но в другом смысле и с совершенно другой интонацией. Жюльетт быстро направилась в переднюю.
Серизье брезгливо морщился. Как почти все революционеры, и парламентские, и настоящие, он не чувствовал никакой любви к тому, что проповедовал; в отличие от большинства революционеров, не чувствовал и ненависти к тому, что обличал. В практической жизни его правила не имели ничего общего с тем, что у них называлось «революционной этикой», Конечно, собственность была кражей, но к этому виду кражи они относились неизмеримо мягче, чем к другим. Серизье всегда искренно удивлялся тому, что люди могут идти на грязные денежные дела. Правда, он был богат от рождения; если б родился бедным человеком, то безупречность досталась бы ему труднее, — но на подобных гипотетических мыслях у Серизье не было ни времени, ни охоты останавливаться. — «Да, как будто правда…» — Он соображал, может ли скандал иметь политическое значение. Это зависело от сил, которым будет выгодно раздувать дело; само по себе оно большого значения не имело: «Commovent homines non res sed de rebus opiniones…»[235] Однако на его положении скандал отразится во всяком случае. Если это правда, то его значение понизится на пятьдесят процентов; а если клевета, то процентов на двадцать пять, — думал Серизье, любивший определенные формулы со скептическим оттенком. — «Как все-таки он мог пойти на такое дело? Он не богат, но ведь не голодал же! Я считал его порядочным человеком. Очевидно, решил сделать в жизни одну большую гадость, чтобы потом иметь возможность больше никогда не делать маленьких. А может быть, связь? — В парламенте обычно знали, какие у кого любовные дела, но об этом политическом деятеле Серизье ничего не слышал. — Вероятно, связь. Так это объясняется в громадном большинстве случаев». — Он вспомнил об одном преступнике, которого защищал по назначению суда. Этот убийца, совершивший зверское преступление, целиком потратил похищенные 150 франков на подарок своей возлюбленной. «Да, вот он, их хваленый капиталистический строй. Конечно, деньги последнее рабство истории!.. Только социалистический строй может положить конец всей этой грязи, взяткам, хищениям, шантажу».
Эта мысль его поддерживала в трудные минуты, когда политическая кухня становилась особенно грязной и противной. «Я не делаю того, что делают другие, — не делаю и десятой дол»! — но, быть может, не все можно оправдать и в моих собственных действиях, — покаянно, с некоторым умилением, думал Серизье. — Им легко говорить: прямой путь, — он разумел серую массу militants. — Совершенно прямой путь может привести в монастырь — или в ночлежку. В политике все относительно… Если б я позволял наступать себе на ноги, то я и в партии не занимал бы никакого положения, — неожиданно подумал он, несколько отклонившись от хода своих мыслей. — Те прохвосты говорят «честолюбец»! Я не ищу власти, она сама придет ко мне неизбежно, безболезненно, волей народа, когда все начнет тонуть в капиталистической грязи. Старый мир будет сопротивляться, в его руках все, — армия, полиция, государственный, административный аппарат. За нами будет только принцип народной воли. Но этого вполне достаточно!» — Он в душе не был уверен, что этого вполне достаточно. Теперь думать об этом было рано. «Кажется, Наполеон сказал, что о будущем говорят безумцы…» Серизье знал (выписывал в записную тетрадь из книг и газет) много изречений знаменитых государственных людей; были подходящие изречения на все случаи политической жизни и, в зависимости от надобности, он мог цитировать то «о будущем говорят безумцы», то «управлять это предвидеть».
Раздался звонок несколько странный: кто-то чуть надавил кнопку, затем тотчас надавил во второй раз, сильнее. Серизье удивленно направился в переднюю; об его возвращении в Париж еще не мог знать никто, кроме секретарши и клиента. Он отворил дверь. На площадке стояла Жюльетт Георгеску. Серизье вытаращил глаза и опять прикрыл ладонью шею.
— Мадмуазель Жюльетт? Простите меня, я не одет.
— Я…
— Ничего не случилось?
— Нет… Мне нужно было вас видеть.
— Пожалуйте вот в ту дверь, в гостиную. Я сейчас к вам выйду.
— Ради Бога!..
— Три минуты.
Серизье с досадой удалился в спальную. Секретаршу он мог принимать в халате, в туфлях на босу ногу; принять так барышню, с которой он на днях пил шампанское в До-вилле, было невозможно. «Чего ей нужно?» — спрашивал он себя с недоумением. Серизье поспешно снял халат, натянул носки на панталоны пижамы. «Верно, опять разговор о том, чтобы стать моей помощницей. Но почему такая спешка? Ведь они, кажется, только сегодня должны были приехать…» Подвязка все не застегивалась; он раздраженно сорвал ее с носка, надел брюки, пиджак и оглянул себя в зеркало; так на худой конец можно было показаться. Серизье вышел в гостиную. Жюльетт, опустив голову, стояла у стены.
— Мадмуазель Жюльетт, я чувствую себя опозоренным человеком, — сказал он шутливо, подвигая ей кресло. — Вы все-таки, надеюсь, не думаете, что я встаю в двенадцать часов? У меня дурная привычка работать по утрам в халате, когда я никого не жду.
В том, что она ожидала его, почему-то стоя у стены, во всей ее позе, в опущенной голове, в бледном лице было что-то странное и беспокойное.
— Садитесь, пожалуйста.
— Благодарю вас. — Она села, держась в кресле неестественно прямо.
— Когда вы приехали? Неужели вчера вечером? Тогда мы, очевидно, путешествовали в одном поезде.
— Нет, я приехала сегодня… Часа два тому назад.
— Надеюсь, ничего не случилось? — осведомился уже с некоторой тревогой Серизье, садясь против нее в кресло.
— Нет, не случилось ничего, — медленно произнесла Жюльетт.
Все выходило не так, как она хотела, как она ждала. Его халат был первой неожиданностью. Как было сказать все это человеку, который первым делом пошел надевать брюки? Серизье глядел на нее с удивлением. Он хотел было спросить: «чем могу служить?» — но почувствовал, что это неудобно после их более тесного знакомства в Довилле.
— Ваш брат тоже приехал с вами?
— Да.
— Ваша мама здорова?
— Да, здорова.
Серизье замолчал. Удивление его все росло.
— Ведь, в самом деле, ничего не случилось? — повторил он через минуту.
— Я хотела вам сказать одну вещь.
— Я вас слушаю. — Серизье вдруг почувствовал, что у него без подвязки начинает спускаться левый носок на ноге, это могло быть видно. Садясь, он механически, как всегда, дернул брюки у колен. — Я вас слушаю, мадмуазель Жюльетт, — сказал он, стараясь поставить ногу так, чтобы носка не было видно.
— Я вам хотела сказать одну вещь… Я знаю, что это глупо… Может быть, гадко… Я хочу остаться у вас!
— Остаться у меня? — повторил Серизье. «Что такое: гадко?» — удивленно подумал он. — Я знаю, мадмуазель Жюльетт, вы хотите у меня работать. Я уже говорил вашей маме, что с удовольствием сделаю все от меня зависящее. Хотя должен предупредить вас, что…
— Я говорю не об этом. — Жюльетт собрала все силы. — Я была бы счастлива служить вам и помощницей, но… Я люблю вас…
И это вышло худо, совсем худо: она не «выпалила» этих слов и не «выговорила их едва слышно». Привычка к спокойной рассудительной речи была в ней слишком сильна: слова сказались просто, без интонации, как самая обыкновенная фраза в ужасном противоречии со смыслом.
Серизье вытаращил глаза.
— Вы меня любите? — растерянно повторил он. Носок на его ноге опустился до туфли, открыв волосатую ногу.
— Я хочу быть вашей любовницей.
Эти слова Жюльетт приготовила заранее. Она приготовила заранее многое, — теперь все забыла, кроме этих коротких страшных слов, — но они тоже прозвучали так обнаженно, просто, грубо. «Вышел фарс», — промелькнуло у нее в голове.
— Хочу быть вашей любовницей, — сказала она снова, с отчаяньем.
— Вы хотите быть… Вы шутите, мадмуазель, — наивно произнес Серизье.
В ту же секунду он пришел в себя. «Вот оно что: экзальтированная девчонка! Так она в меня влюблена! И она!…» — На него нахлынула радость. Наивность сразу соскочила с Серизье. С ним никогда подобных происшествий не было, но экзальтированных девчонок он видал на сцене, как видал и сходные положения. Из глубины подсознания Серизье выплыл первый любовник, высокого роста, с сильными уверенными движениями, с мощным грудным голосом. Он спокойно, не торопясь, рассматривал Жюльетт. Носок на левой ноге перестал его беспокоить. «Да, она недурна собой. Как это я ее не замечал? Муся Клервилль гораздо лучше, но…» Серизье давно не испытывал такого волнения. «Да, сейчас… Здесь? В спальной не убрана постель».
Он взял ее за руку. Независимо от волнения, жесты его, взгляд, интонация голоса почти всецело определялись полусознательными воспоминаниями о том, что он где-то когда-то видел на сцене. — «Дитя мое», — начал он, и это «дитя мое» было из какой-то пьесы или книги. — «А ведь ей в самом деле нет двадцати лет! — вдруг подумал он. — Конечно, несовершеннолетняя и, должно быть, девушка».
Эта мысль немного его охладила. Он хотел сказать: «Дитя мое, какой луч света, какое счастье вы внесли в мою жизнь!» — и обнять ее. Вместо этого Серизье поцеловал Жюльетт руку — выше перчатки — и сказал: «Дитя мое, вы бесконечно меня тронули!» Жюльетт заговорила, объясняя свой поступок, свои чувства. Но слова, которые дома казались безрассудно-красивыми, здесь звучали плоско, глупо, бесстыдно. С растущим отчаянием она чувствовала, что все пропало, что она тонет. Жюльетт остановилась, с ужасом на него глядя. Серизье представились многочисленные неприятности, которые неизбежно должно было повлечь то, что он вперед называл минутой увлеченья. — «Иметь дело с Леони! „Вы обесчестили мою дочь! Вы обязаны жениться!“ Она не очень хороша собой. Муся Клервилль гораздо лучше, да и Люси не хуже… Нет, нет, я не могу связать судьбу ребенка с бурной жизнью социалистического агитатора!..» Эта отчетливая формула сразу все решила. — «Связаться с Леони и с ее салоном! Через неделю об этом напишут в газетах: я окажусь содержателем салона Леони или на его содержании!..» — Серизье совсем остыл. Сознание перевело: «она мне не нравится». — «Дитя мое, — сказал он снова, проникновенным голосом. Жюльетт вздрогнула, опустила глаза, скользнула взглядом по его волосатой ноге и снова подняла голову. — Дитя мое, вы не представляете себе, как меня тронул ваш безрассудный поступок!»
Он говорил минуты три, совершенно овладев собой: связная гладкая речь успокаивала его в самых трудных случаях жизни. Серизье и теперь говорил как первый любовник, но так, как может говорить с экзальтированной девчонкой первый любовник, страстно влюбленный в другую женщину. Он сказал все то, что мог бы сказать экзальтированной девчонке большой человек редкой порядочности.
— …Я уверен, вы скоро забудете это трогательное детское чувство. Мой долг, забота о вашей молодой жизни, о ваших интересах заставляет меня сказать вам это, — произнес он проникновенным тоном, так, как, случалось, на митингах предостерегал рабочих от всеобщей забастовки, в принципе вполне законной, но сейчас неподходящей и опасной: надо иметь мужество говорить пролетариату правду. Серизье вдруг опять вспомнил о носке. Улучив минуту — Жюльетт мертвым взглядом смотрела на стену, — он наклонился и быстро подтянул носок.
Жюльетт встала.
— Простите меня…
— Не мне вас прощать, — еще более глубоким, мягким, проникающим в душу голосом произнес Серизье. — Я должен от всей души благодарить вас за… — Он не сразу придумал, за что именно следует благодарить Жюльетт, и кончил: «за этот луч света», — теперь можно было сказать «луч света», но в другом смысле и с совершенно другой интонацией. Жюльетт быстро направилась в переднюю.
XIV
Патенты офицеров, наборные свидетельства солдат были давно проверены. Но полка синих драгун еще не было. Воины держались по нациям: баварцы с баварцами, поляки с поляками, испанцы с испанцами; были и хорваты, и венгры, и московиты, уведенные в неволю турками и бежавшие или выкупленные из плена. О прошлом, о родине, даже о вере спрашивать никого не полагалось. Ежедневно палатки обходили вербовщики и вели с драгунами беседу. Говорили, впрочем, лишь они сами и все об одном предмете: о графе Тзеркласе Тилли, о том, какой он великий, мудрый, справедливый человек, и какая честь служить под его начальством. В первый раз это удивило Деверу, на второй его раздражило, но с десятого раза он поверил. Служил он уже не первый год, и нигде такого обычая не было. Может, граф Тзерклас Тилли и в самом деле на других вождей ни в чем не походил, если о нем говорят так много?
Плату же выдавали исправно, кормили хорошо, а женщин при армии было тысяч пятнадцать, не меньше. Нельзя было пожаловаться и на одежду: Тилли не любил новшества, — однообразных мундиров. Но одевал своих солдат отлично, в одежды, шитые серебром и золотом; на рукавах у всех была белая повязка, чтобы в бою могли отличать своих от неприятеля. Полка же все не было: говорили, что спешить некуда, и объясняли воинам, какое выпало Германии счастье, что есть у нее граф Тзерклас Тилли. Ходили слухи о предстоящем походе на Магдебург — гнездо сторонников Лютера. Потом стали поговаривать и о том, что на севере высадился с немалой армией шведский король Густав-Адольф, — но беды в этом никакой нет: Тилли живо ему укажет дорогу на родину. И, наконец, вскоре после высадки шведского короля, объявили драгунам, что полк будет основан на следующий день, в шесть часов утра, а потом состоится большой парад, в присутствии самого императора.
Синие драгуны, числом до двух тысяч, выстроились в поле позади вбитого в землю высокого древка, у которого стоял знаменосец, семи футов ростом. Не слышно было ни шуток, ни разговоров, — не каждый день записываешься в полк, а что ждет тебя в нем, неизвестно! Ровно в шесть часов заиграла музыка, и на регенсбургской дороге показался отряд офицеров. Впереди ехал, на серой в яблоках лошади, старик в зеленом кафтане. С первого взгляда Деверу с волнением признал в нем графа Тзеркласа Тилли. Вид у него был скорее невзрачный, — не то, что у герцога Фридландского. Старик подъехал к древку, оглядел драгун и сделал знак рукой, — музыка тотчас перестала играть.
Граф Тилли заговорил, — он умел говорить с солдатами. Объяснил им, какая честь выпала на их долю, поздравил, выразил надежду, что из всех его полков лучшим будут синие драгуны. И только он сказал эти слова, как забили барабаны, знаменосец что-то развернул, дернул веревку, и на древко медленно поднялось синее знамя, — по его цвету и назывался полк.
Сердце у Деверу дрогнуло. И знамени нигде так не поднимали, как у графа Тилли. В оранжевом полку, где он прежде служил, все было просто, буднично, некрасиво, — полк этот был в прошлом году бесславно разбит. «Может, и вправду, вся моя жизнь до сих пор была ни к чему?», — подумал он, решив никому никогда о своей прошлой жизни не рассказывать, и нехитрой душою почувствовал, что, начиная с этого дня, будет служить не ради платы, не от безделья, а за совесть, верой и правдой. И тотчас ему стало легко, как бывает легко всякому, над кем есть твердая власть любимого вождя. Он сам удивлялся, что мог прежде служить другим людям, и еще больше тому, что недавно, — правда, лишь на мгновение — увлек его душу герцог Фридландский, — только что, по заслугам, немилостиво уволенный от должности императором. И уж совсем странно, и смешно, и совестно казалось ему, что в июне месяце понесла его нелегкая к каким-то розенкрейцерам, и что он целый вечер слушал ерунду, которую несли болтливые лекари, хилые ремесленники, неслужащие дворяне. Напрасно соблазнил его тот старый англичанин, намекавший, что им известны великие тайны. Ничего им, наверное, не было известно, ибо, если б знали они секрет изготовления золота и эликсира вечной юности, то иначе одевались бы, не имели бы ни лысин, ни морщин, и говорили бы друг с другом о предметах более занимательных.
Дальнейшее же проходило перед Деверу, как в сказке: император в золотой карете, непобедимый граф Тилли верхом на сером в яблоках коне, музыка, барабаны, пальба. Потом был пир. И в сне после пира больше ничего не было, кроме новой жизни, полка синих драгун и старого вождя в зеленом кафтане.
Плату же выдавали исправно, кормили хорошо, а женщин при армии было тысяч пятнадцать, не меньше. Нельзя было пожаловаться и на одежду: Тилли не любил новшества, — однообразных мундиров. Но одевал своих солдат отлично, в одежды, шитые серебром и золотом; на рукавах у всех была белая повязка, чтобы в бою могли отличать своих от неприятеля. Полка же все не было: говорили, что спешить некуда, и объясняли воинам, какое выпало Германии счастье, что есть у нее граф Тзерклас Тилли. Ходили слухи о предстоящем походе на Магдебург — гнездо сторонников Лютера. Потом стали поговаривать и о том, что на севере высадился с немалой армией шведский король Густав-Адольф, — но беды в этом никакой нет: Тилли живо ему укажет дорогу на родину. И, наконец, вскоре после высадки шведского короля, объявили драгунам, что полк будет основан на следующий день, в шесть часов утра, а потом состоится большой парад, в присутствии самого императора.
Синие драгуны, числом до двух тысяч, выстроились в поле позади вбитого в землю высокого древка, у которого стоял знаменосец, семи футов ростом. Не слышно было ни шуток, ни разговоров, — не каждый день записываешься в полк, а что ждет тебя в нем, неизвестно! Ровно в шесть часов заиграла музыка, и на регенсбургской дороге показался отряд офицеров. Впереди ехал, на серой в яблоках лошади, старик в зеленом кафтане. С первого взгляда Деверу с волнением признал в нем графа Тзеркласа Тилли. Вид у него был скорее невзрачный, — не то, что у герцога Фридландского. Старик подъехал к древку, оглядел драгун и сделал знак рукой, — музыка тотчас перестала играть.
Граф Тилли заговорил, — он умел говорить с солдатами. Объяснил им, какая честь выпала на их долю, поздравил, выразил надежду, что из всех его полков лучшим будут синие драгуны. И только он сказал эти слова, как забили барабаны, знаменосец что-то развернул, дернул веревку, и на древко медленно поднялось синее знамя, — по его цвету и назывался полк.
Сердце у Деверу дрогнуло. И знамени нигде так не поднимали, как у графа Тилли. В оранжевом полку, где он прежде служил, все было просто, буднично, некрасиво, — полк этот был в прошлом году бесславно разбит. «Может, и вправду, вся моя жизнь до сих пор была ни к чему?», — подумал он, решив никому никогда о своей прошлой жизни не рассказывать, и нехитрой душою почувствовал, что, начиная с этого дня, будет служить не ради платы, не от безделья, а за совесть, верой и правдой. И тотчас ему стало легко, как бывает легко всякому, над кем есть твердая власть любимого вождя. Он сам удивлялся, что мог прежде служить другим людям, и еще больше тому, что недавно, — правда, лишь на мгновение — увлек его душу герцог Фридландский, — только что, по заслугам, немилостиво уволенный от должности императором. И уж совсем странно, и смешно, и совестно казалось ему, что в июне месяце понесла его нелегкая к каким-то розенкрейцерам, и что он целый вечер слушал ерунду, которую несли болтливые лекари, хилые ремесленники, неслужащие дворяне. Напрасно соблазнил его тот старый англичанин, намекавший, что им известны великие тайны. Ничего им, наверное, не было известно, ибо, если б знали они секрет изготовления золота и эликсира вечной юности, то иначе одевались бы, не имели бы ни лысин, ни морщин, и говорили бы друг с другом о предметах более занимательных.
Дальнейшее же проходило перед Деверу, как в сказке: император в золотой карете, непобедимый граф Тилли верхом на сером в яблоках коне, музыка, барабаны, пальба. Потом был пир. И в сне после пира больше ничего не было, кроме новой жизни, полка синих драгун и старого вождя в зеленом кафтане.
XV
Большинство мелодий этой оперетки было знакомо Вите; но он не знал, что взяты эти мелодии из нее, и принимал их с удовольствием, как неожиданно встреченных старых приятелей. «Конечно, забавная вещь. Но каков, по-вашему, ее тон?» — спрашивал Витя Мишеля. — «То есть как тон?» — «Что вы могли бы сказать о человеке, написавшем эту оперетку, об его мировоззрении?» — «По совести, меня мало интересует мировоззрение опереточных композиторов». — «Я сказал бы, что он так понимает жизнь: все чудесно, все живут очень весело, у всех есть деньги, все влюбляются, все имеют успех в любви, кроме разве глупых выживших из ума старичков, да и тем собственно тоже довольно весело, хоть не так весело, как другим: в конце действия поют ведь и старички». — «Ну, и что же?» — «Ничего, конечно… Добавлю, что в каждом действии все пьют шампанское. Все-таки, как можно так грубо лгать на жизнь?» — «Во-первых, в жизни есть и это, многие люди именно так живут, не мы с вами, конечно. А во-вторых, кто же, чудак вы этакий, ищет правды в оперетке! Все это ваша русская манера: философствовать по каждому удобному и неудобному случаю», — сказал решительно Мишель. Он был очень доволен опереткой; как все люди, не безнадежно лишенные слуха, но и не музыкальные, он любил всякую музыку. — «Нет, я в искусстве требую полной правды. Вот, в „Уроке анатомии“ Рембрандта от трупа чуть только не идет трупный запах. Это я понимаю». — «Так то Рембрандт! Русская манера!» — повторил Мишель.
«Собственно, это общее место неверно, — подумал Витя. — Мишель где-то слышал и повторяет. Но и у Достоевского неправда, будто русские мальчики обычно разговаривают друг с другом о Боге и о бессмертии души и будто, если русскому мальчику дать карту звездного неба, то он на следующий день вернет ее исправленной. Я русский, а почти никогда о Боге с товарищами не говорил. А уж карту звездного неба и не подумал бы исправлять: напротив, всегда благоговел перед чужой ученостью… А вдруг я в самом деле стану писателем? — с наслаждением вернулся он к мысли, которая не покидала его весь вечер. — Тогда не забыть вставить в книгу и про Рембрандта, и про Достоевского».
Заиграл оркестр. Актер, переходивший от разговора к пению, повернулся лицом к публике и с веселой улыбкой потаптывался с ноги на ногу, ожидая дирижерского сигнала. Дирижер изогнулся и стремительно подал знак. Актер затянул куплеты, все так же изображая на лице крайнее веселье. — «Говорят, революция в Венгрии началась после исполнения берлиозовского марша. Венгры бросились на баррикады, — сказал Витя, — интересно, куда можно броситься после этих куплетов?» — «Именно туда, куда мы с вами и собираемся броситься сегодня ночью». — «Да, правда…» — «Но, если я стану писателем, то что же мне писать, где печататься?..»
Первый комик заливался смехом, хлопал других актеров по животу, прыгал на стол, падал с хохотом в кресло, дрыгал ногами. «Может быть, я тоньше других людей, если меня это нисколько не смешит. Глупая пьеса, но как чудесен этот французский язык, когда они говорят! По одному слову отличаешь от нашего выговора, хоть мы и думаем, что хорошо говорим по-французски. Мишель тоже хохочет. Он воображает себя призванным вождем людей… Я вижу его насквозь, мне дана от Бога наблюдательность. Я не так умен, как Браун, и знаю очень мало. Но я умнее Мишеля. Да, надо, надо стать писателем!.. Что скажет Муся, когда прочтет мой роман? Я выпущу его под псевдонимом…»
Третье действие подходило к концу. Обманутый старик из пустой бутылки налил шампанского обманувшей его женщине и ее любовнику, затем все трое выстроились с пустыми стаканами в руках и запели заключительные куплеты. В ложах мужчины, стоя, помогали дамам одеваться. — «Для летнего спектакля очень недурно», — сказал Мишель, аплодируя актерам. — «Публика, верно, провинциальная?» — «Да, это вам не Довилль… Но надо же было нам где-нибудь посидеть до двенадцати. Так как же, идем?» — «Я думаю, да? Пойдем в самом деле», — столь же небрежно ответил, замирая, Витя. — «Я вас предупредил: денег у меня нет. Я могу истратить не более сорока франков». — «Я заплачу за все». — «Я хочу сказать, что у меня сейчас нет, я взял в обрез. Разумеется, как только maman приедет, я верну вам свою долю». — Мишель в самом деле не любил, чтобы за него платили другие.
Они вернулись домой в четвертом часу ночи. Ключ был у Вити. Когда он отворил дверь, ему показалось, что на полу бокового коридора исчезла полоса света; в этот коридор выходила комната Жюльетт. «Неужели она еще не спит? Но зачем же было тушить свет при нашем появлении? Нет, верно, мне так показалось», — подумал он. В квартире было совершенно тихо. Противный запах краски к нафталина точно еще усилился.
Они на цыпочках прошли в столовую. На столе в бумажках лежала провизия, купленная днем Витей. Мишель только на него посмотрел. — «Экий лентяй, — подумал он, морщась. — В такую жару оставить все на столе, да еще без тарелок!..»
— Очень кстати, что можно закусить, — сказал он. — Я обычно не ужинаю, это нездорово. Но сегодня я проголодался, вы верно тоже. Странно, что Жюльетт не убрала все в garde-manger[236].
— Я забыл убрать. Я не такой хозяйственный, как вы оба, — рассеянно ответил Витя. Он думал о другом, весь полный, пресыщенный впечатлениями, грустью, стыдом, гордостью, радостными укорами совести.
— О, да, мы люди аккуратные, в этом мы с сестрой сходимся. Так воспитаны, — сказал Мишель, доставая из буфета тарелки, ножи, вилки. Засаленные бумажки тотчас исчезли. — Ветчина… Колбаса… Сыр… Так. Все, что нужно для человеческого счастья. А хлеб?
— Хлеба я не купил. Вы мне не сказали.
Мишель качал головой, глядя на него с укором и жалостью.
— Какой вы бестолковый, мосье Виктор!.. Что ж, тем хуже: будем есть без хлеба. А это что? — он взял со стола сложенную тонкую бумажку. — Веронал. Разве вы плохо спите?.. Послушайте, как вы насчет винца?
— Не много ли? Там пили шампанское.
— То есть, это я пил и они. Вы не пили.
— Мне было не до вина, — сознался Витя. Мишель засмеялся. — Пожалуй, если есть вино, я готов.
— Настоящего погреба у нас нет, но бутылок десять недурного вина всегда есть. — Он отворил дверцы второго, маленького буфета; видно, хорошо знал, где что находится в их квартире.
— Graves.[237] Нет, белого я теплым пить не стану… «Moulin à vent».[238] Как вы к нему относитесь?
— Сочувственно.
— Вот и отлично. — Мишель достал пробочник и очень ловко откупорил бутылку. — Ваше здоровье, мосье Виктор… Можно вас называть просто Виктор?
— Разумеется, можно.
— Ваше здоровье, Виктор, хоть вы на редкость бестолковы. — Мишель был чуть навеселе и в самом лучшем настроении духа. Он жадно ел, болтал без умолку, гораздо откровеннее, чем обычно, и, не переставая, пилил Витю за то, что он не купил хлеба, за то, что он баба и не знает жизни. «Еще несколько уроков, и я буду ее знать», — подумал Витя. — Ветчина отличная, — говорил Мишель, — и вино тоже недурное. В графине есть коньяк, но его я вам не рекомендую. Наш метрдотель, Альбер, систематически пил коньяк из графина и доливал водой.
«Собственно, это общее место неверно, — подумал Витя. — Мишель где-то слышал и повторяет. Но и у Достоевского неправда, будто русские мальчики обычно разговаривают друг с другом о Боге и о бессмертии души и будто, если русскому мальчику дать карту звездного неба, то он на следующий день вернет ее исправленной. Я русский, а почти никогда о Боге с товарищами не говорил. А уж карту звездного неба и не подумал бы исправлять: напротив, всегда благоговел перед чужой ученостью… А вдруг я в самом деле стану писателем? — с наслаждением вернулся он к мысли, которая не покидала его весь вечер. — Тогда не забыть вставить в книгу и про Рембрандта, и про Достоевского».
Заиграл оркестр. Актер, переходивший от разговора к пению, повернулся лицом к публике и с веселой улыбкой потаптывался с ноги на ногу, ожидая дирижерского сигнала. Дирижер изогнулся и стремительно подал знак. Актер затянул куплеты, все так же изображая на лице крайнее веселье. — «Говорят, революция в Венгрии началась после исполнения берлиозовского марша. Венгры бросились на баррикады, — сказал Витя, — интересно, куда можно броситься после этих куплетов?» — «Именно туда, куда мы с вами и собираемся броситься сегодня ночью». — «Да, правда…» — «Но, если я стану писателем, то что же мне писать, где печататься?..»
Первый комик заливался смехом, хлопал других актеров по животу, прыгал на стол, падал с хохотом в кресло, дрыгал ногами. «Может быть, я тоньше других людей, если меня это нисколько не смешит. Глупая пьеса, но как чудесен этот французский язык, когда они говорят! По одному слову отличаешь от нашего выговора, хоть мы и думаем, что хорошо говорим по-французски. Мишель тоже хохочет. Он воображает себя призванным вождем людей… Я вижу его насквозь, мне дана от Бога наблюдательность. Я не так умен, как Браун, и знаю очень мало. Но я умнее Мишеля. Да, надо, надо стать писателем!.. Что скажет Муся, когда прочтет мой роман? Я выпущу его под псевдонимом…»
Третье действие подходило к концу. Обманутый старик из пустой бутылки налил шампанского обманувшей его женщине и ее любовнику, затем все трое выстроились с пустыми стаканами в руках и запели заключительные куплеты. В ложах мужчины, стоя, помогали дамам одеваться. — «Для летнего спектакля очень недурно», — сказал Мишель, аплодируя актерам. — «Публика, верно, провинциальная?» — «Да, это вам не Довилль… Но надо же было нам где-нибудь посидеть до двенадцати. Так как же, идем?» — «Я думаю, да? Пойдем в самом деле», — столь же небрежно ответил, замирая, Витя. — «Я вас предупредил: денег у меня нет. Я могу истратить не более сорока франков». — «Я заплачу за все». — «Я хочу сказать, что у меня сейчас нет, я взял в обрез. Разумеется, как только maman приедет, я верну вам свою долю». — Мишель в самом деле не любил, чтобы за него платили другие.
Они вернулись домой в четвертом часу ночи. Ключ был у Вити. Когда он отворил дверь, ему показалось, что на полу бокового коридора исчезла полоса света; в этот коридор выходила комната Жюльетт. «Неужели она еще не спит? Но зачем же было тушить свет при нашем появлении? Нет, верно, мне так показалось», — подумал он. В квартире было совершенно тихо. Противный запах краски к нафталина точно еще усилился.
Они на цыпочках прошли в столовую. На столе в бумажках лежала провизия, купленная днем Витей. Мишель только на него посмотрел. — «Экий лентяй, — подумал он, морщась. — В такую жару оставить все на столе, да еще без тарелок!..»
— Очень кстати, что можно закусить, — сказал он. — Я обычно не ужинаю, это нездорово. Но сегодня я проголодался, вы верно тоже. Странно, что Жюльетт не убрала все в garde-manger[236].
— Я забыл убрать. Я не такой хозяйственный, как вы оба, — рассеянно ответил Витя. Он думал о другом, весь полный, пресыщенный впечатлениями, грустью, стыдом, гордостью, радостными укорами совести.
— О, да, мы люди аккуратные, в этом мы с сестрой сходимся. Так воспитаны, — сказал Мишель, доставая из буфета тарелки, ножи, вилки. Засаленные бумажки тотчас исчезли. — Ветчина… Колбаса… Сыр… Так. Все, что нужно для человеческого счастья. А хлеб?
— Хлеба я не купил. Вы мне не сказали.
Мишель качал головой, глядя на него с укором и жалостью.
— Какой вы бестолковый, мосье Виктор!.. Что ж, тем хуже: будем есть без хлеба. А это что? — он взял со стола сложенную тонкую бумажку. — Веронал. Разве вы плохо спите?.. Послушайте, как вы насчет винца?
— Не много ли? Там пили шампанское.
— То есть, это я пил и они. Вы не пили.
— Мне было не до вина, — сознался Витя. Мишель засмеялся. — Пожалуй, если есть вино, я готов.
— Настоящего погреба у нас нет, но бутылок десять недурного вина всегда есть. — Он отворил дверцы второго, маленького буфета; видно, хорошо знал, где что находится в их квартире.
— Graves.[237] Нет, белого я теплым пить не стану… «Moulin à vent».[238] Как вы к нему относитесь?
— Сочувственно.
— Вот и отлично. — Мишель достал пробочник и очень ловко откупорил бутылку. — Ваше здоровье, мосье Виктор… Можно вас называть просто Виктор?
— Разумеется, можно.
— Ваше здоровье, Виктор, хоть вы на редкость бестолковы. — Мишель был чуть навеселе и в самом лучшем настроении духа. Он жадно ел, болтал без умолку, гораздо откровеннее, чем обычно, и, не переставая, пилил Витю за то, что он не купил хлеба, за то, что он баба и не знает жизни. «Еще несколько уроков, и я буду ее знать», — подумал Витя. — Ветчина отличная, — говорил Мишель, — и вино тоже недурное. В графине есть коньяк, но его я вам не рекомендую. Наш метрдотель, Альбер, систематически пил коньяк из графина и доливал водой.