Мусе показалось, что ее отец изменился, похудел и постарел. Но он подчеркнуто бодрился и говорил по-прежнему с большой энергией. После первого беспорядочного обмена впечатлениями о пережитом, Муся предложила родителям поселиться в одном городе с ней. По лицу Тамары Матвеевны было ясно, что она только об этом и мечтала, но мечтала безнадежно. Семен Исидорович тотчас твердо заявил, что хочет обосноваться в Берлине. «Нужно быть поближе к России», — сказал он с особенно энергичным выражением, словно из Берлина собирался начать такие действия против большевистского правительства, которые из другого города вести было бы очень трудно.
   Тамара Матвеевна, вздыхая, поддержала мужа: конечно, им нужно поселиться в Берлине. Немного поспорив, Муся согласилась с отцом. Она искренно любила родителей, но могла любить их и на расстоянии. Муся и думала о них главным образом при чтении писем. К тому же она понимала, что для ее отца теперь имеет большое значение дешевизна жизни в Берлине. Семен Исидорович перевел в марки значительную часть своих стокгольмских денег. Об этом Тамара Матвеевна заговорила с дочерью сейчас же после того, как осталась с ней наедине. «Кто мог подумать? — говорила она, тяжело вздыхая. — Тогда был очень выгодный курс, и сам Нещеретов сделал то же самое… Он это и нам посоветовал… Он массу потерял, массу!» — добавила, расширяя глаза, Тамара Матвеевна.
   Семен Исидорович собственно стал жертвой одного своего афоризма: разобравшись в событиях после перемирия, он в Варшаве заявил жене, что Германия все-таки есть Германия, а марка все-таки есть марка. Тамара Матвеевна тотчас с ним согласилась, пораженная верностью этого замечания. Афоризмы Семена Исидоровича особенно действовали на его жену в момент их создания, — как химические элементы действуют сильнее in statu nascendi[43]. У него и довольно обыкновенные замечания часто звучали как «Жребий брошен!» или «Нет больше Пиренеев!». Но ко времени встречи с Мусей об афоризме «марка есть марка» Кременецкие больше не вспоминали: у них оставалась небольшая доля капитала, который Семен Исидорович в 1917 году перевел из Петербурга в Стокгольм. Муся видела, что ее отец очень угнетен. Он как-то вскользь даже сказал, что увы! наряду с адвокатурой, — какая же за границей адвокатура? — ему, быть может, временно придется заняться другими делами. Это в самом деле было очень тяжело; однако нервных людей могло раздражать горько-трогательное «увы» Кременецкого: так, Иоганн-Себастьян Бах зарабатывал хлеб уроками музыки — и латинского языка. Семен Исидорович впервые стал соблюдать строгую экономию в расходах. Правда, родители поднесли Мусе дорогой свадебный подарок, большую черную жемчужину с изумрудами, на платиновой цепочке, — «царский жест!» — говорила Муся. Однако это был последний царский жест Семена Исидоровича. Денег ей, после первого стокгольмского чека, родители больше не посылали, что очень их угнетало.
   Это было неприятно и Мусе. У них были вполне достаточные средства. Двоюродная тетка Вивиана умерла, — «очень тактично, не засиживаясь, как полагается уважающей себя двоюродной тетке», — говорила матери Муся, изредка себя примерявшая к циничному тону. Тамара Матвеевна ахала с искренним ужасом: «Муся, как тебе не стыдно! Это, все говорят, была такая чудная женщина!..» Полученное наследство оказалось менее значительным, чем они думали: пришлось заплатить очень большой налог, — Семен Исидорович только поднял брови, услышав, сколько ими было заплачено наследственной пошлины. — «Отчего же Вивиан не посоветовался с хорошим юристом?» — спросил он с искренним удивлением (этот вопрос вызвал столь же искреннее удивление у Клервилля). Они могли прекрасно жить на проценты с капитала. Однако пригодились бы и те двадцать тысяч фунтов, которые, по словам Семена Исидоровича, были им отложены для Муси в Петербурге — и, конечно, должны были к ней поступить тотчас по восстановлении России.
   Муся знала, что Клервиллю в голову не приходила мысль об ее приданом: он по-настоящему оскорбился бы, если бы в нем такую мысль заподозрили. Она очень это ценила, и все-таки думала, что было бы много лучше иметь и собственное состояние. Так, на туалеты ей было положено триста фунтов в год. «Предостаточно! Больше чем достаточно на тряпки!» — энергично говорил Семен Исидорович. Тамара Матвеевна, с легким выражением грусти, говорила то же самое: «Подумай, Мусенька, в такое время, когда другое копейки не имеют, когда сама Мирра Константиновна ходит, как нищая! Ты помнишь, как она одевалась в Петербурге!..» Мусе однако не было дела ни до какой Мирры Константиновны. Она знала, что на триста фунтов в год, даже при ее умении и вкусе, нелегко быть хорошо одетой. Муся могла истратить и больше; но при первом их разговоре, когда после смерти тетки они составляли новый бюджет, Вивиан ассигновал ей на туалеты именно триста фунтов. В свое время, до революции, Муся, нисколько не стесняясь, спорила с матерью о тратах на платья и неизменно добивалась всего, что хотела. Мужу она поспешно сказала: «Разумеется, трехсот фунтов совершенно достаточно. Даже, по-моему, слишком много…»

VI

   Письмо было, как всегда, довольно бестолковое. Тамара Матвеевна, не мастерица писать, вдобавок не любила точек, предпочитая им запятые. Но Муся давно привыкла к ее слогу; ей казалось, что большинство людей в письмах гораздо глупее, чем в жизни. Она невнимательно пробежала несколько первых строк. Вдруг сердце у нее забилось: «Бедный папа!..» Мать сообщала ей, что Семен Исидорович болен сахарной болезнью.
   «…Ты знаешь, Мусенька, папу и его характер, — писала Тамара Матвеевна, — каково ему все это было, и еще потом эти денежные неудачи тоже очень на него повлияли, он, который все так хорошо понимает, послушался этого Нещеретова и купил эти проклятые марки и бумаги, если бы не это, мы и сами теперь были бы вполне обеспечены, благодаря папе, который еще в Петербурге понял, что надо перевести деньги в Швецию. И вам, дорогие дети, мы бы тоже тогда могли посылать, я отлично знаю, что вы, слава Богу, не нуждаетесь, и Вивиан такой благородный человек, но каково это папе, с его характером, что мы вам теперь ничего не даем, это ты сама понимаешь („четвертый раз они мне об этом пишут“, — подумала с досадой Муся). Но все это было бы полбеды, если б папа был вполне здоров. Ты сама в Копенгагене видела, как он плохо выглядит, и я из-за этого прямо ночей не спала, я еще в Варшаве требовала, чтобы он пошел к Верцинскому или к Гиммельфарбу, которых нам так хвалили, но ты же знаешь папу, как на него можно повлиять? Он говорил, что это все нервное, от тех киевских волнений, ты ведь представить себе не можешь, что мы тогда пережили… (Муся ясно себе представила выражение лица, испуганные глаза, интонацию Тамары Матвеевны, когда она говорила: „пережили“, с ударением на втором слоге). Я тоже думаю, что нервы здесь сыграли большое значение, а также этот переход к временному бездействию после кипучей деятельности папы, он ведь в Киеве был в центре всего, ничего без него не делалось, и, если б другие были как он, то большевики не сидели бы теперь в России. Папа говорит, что это только передышка и что Россия должна скоро возродиться и что мы скоро опять будем в Питере, я сама так думаю и чего бы я только ни дала, чтобы опять жить как прежде до всех этих несчастий, ты верно слышала, что бедный старик Майкевич умер в тюрьме, такой был славный человек и так любил папу. Одним словом я утешала себя, что это только нервы, а тут еще у папы были неприятные встречи и разговоры с разными тупыми доктринерами, которые все еще не могут понять, что для папы и Украина, и Рада, и гетман это была только необходимая стадия для восстановления единой России, папа сам мне говорил, что эти разговоры с тупыми доктринерами испортили ему много крови, ты ведь его знаешь. Но меня только удивляло, что он так много пьет воды, иногда целый графин за вечер, это совсем не было в его духе, и еще, что на нем пиджак и жилет стал сидеть свободно, и вот, представь себе, я его третьего дня упросила взвеситься в автомате, и ахнула, оказалось 78 кило, это значит, что он с Петербурга потерял двенадцать кило, ты наверное тоже помнишь, что он в последний раз взвешивался в Сестрорецке, и в нем было 5 пудов 16 фунтов, это на кило выходит 90 кило. Я сейчас же позвонила к профессору Моргенштерну, нам его очень хвалили, говорят, он первый в мире по внутренним, у него очередь такая, что я едва получила билет. Вчера мы у него были, и вот он сказал, что у папы, по-видимому, сахарная болезнь, хоть точно он еще не может сказать до анализа. Папу я, конечно, успокоила, ты знаешь, какой он мнительный при своем мужестве, но как только он прилег отдохнуть, он теперь отдыхает часок после обеда, я опять, уже сама, побежала к Моргенштерну и потребовала, чтоб он мне сказал всю правду, он меня тоже немного успокоил, говорит, что пока опасности нет, надо только соблюдать строжайший режим. Но сегодня я зашла в русский книжный магазин, где папу, конечно, знают, он там покупает много книг, и я там раньше видела русский Энциклопедический Словарь, тот самый, что стоял у папы в кабинете, и я там посмотрела о сахарной болезни, и думала, что я с ума сойду. Не сердись, моя дорогая, что я так тебя волную, но что ж я буду от тебя скрывать, кому же я напишу? Во всяком случае теперь о нашем переезде не может быть речи, Моргенштерн чудный профессор, и очень внимательный, я ему сказала, кто такой папа, он наверное и сам слышал, и я хочу, чтобы папа был все время под его наблюдением, значит, мы увидимся не так скоро, но что же делать? Завтра, после анализа, опять тебе напишу, надеюсь, по крайней мере, что у вас все хорошо, дорогие мои дети, и радуемся за вас, каково мне жить так далеко от тебя (здесь было старательно зачеркнуто „но“ и добавлено: „и от Вивиана“), но мы теперь из Германии так скоро не уедем, если только здесь можно будет хорошо устроить папу, а пока насчет продуктов тут очень неважно, масло я едва достаю, это Бог знает что делают союзники с их блокадой, скажи это Вивиану, папа говорит то же самое, он всегда предсказывал, что так будет…»
   Вода в ванне подходила к краям. Муся, вздрагивая, вошла в ванную — там было теплее, повернула кран, попробовала рукой воду. «Бедный папа!» — повторила она. С сахарной болезнью у нее связывалось представление о людях, которые носят с собой коробочку с кружками сахарина и которым строго-гостеприимные хозяйки говорят: «Да бросьте вы ерунду, попробуйте моего варенья!», а остроумно-гостеприимные: «Самый выгодный гость, никакого расхода на сахар!..» «Разве это опасно? — с тревогой спрашивала себя Муся. — Мама пишет, в словаре сказано… Может, она не так поняла… А что, если это правда? Что, если не станет папы!..»
   Она с ужасом постучала по стулу, покрытому мохнатой простыней. В ванной все было, как нарочно, мраморное, металлическое, стеклянное. Муся приподняла край простыни и постучала прямо по дереву. «Нет, этого не может быть, не дай Бог, не дай Бог!» — вслух повторила она. Ей стало жутко. «Скорей бы пришел Вивиан… Да нет же, этого быть не может!..» С отцом была связана вся петербургская жизнь, теперь казавшаяся ей безоблачно счастливой. «Бедный папа! И с мамой что я тогда сделаю?.. Вздор какой!» — мысленно прикрикнула она на себя. «Надо лечиться, ведь и профессор говорит, что не опасно», — радостно вспомнила Муся и, заглянув в письмо, прочла снова: «говорит, что пока опасности нет, надо только соблюдать строжайший режим…» — «Ну, да, конечно… Вот только это слово „пока“… Что ж делать, если нужен режим: в пятьдесят четыре года у каждого человека должен быть какой-нибудь режим… Если у них не хватит денег, я попрошу у Вивиана (эта мысль была ей очень неприятна). Или сокращу свой расход на туалеты, деньги найдутся. Да и далеко не все еще они потеряли и прожили… Большевики к осени падут, все говорят…» Муся вздохнула и принялась раздеваться, ежась и трясясь от холода и волненья.
   Через полчаса она лежала в постели, успокоенная ванной, очень красивая и нарядная в розовой шелковой рубашке с кружевами; по каким-то интимным воспоминаниям, эта рубашка у нее с Вивианом называлась «la chemise miracle»[44]. Постель, мучительно холодная в первую минуту после ванны, понемногу обогревалась. Теперь можно было почитать. Муся с детских лет привыкла читать в постели. Чтение доставляло ей легкое физиологическое удовольствие, она читала — как курила папиросы: приятно, привычно, и перед сном хорошо. В Петербурге Тамара Матвеевна приносила ей яблоко, бутерброд или кусок торта, — тогда было совсем чудесно. Вивиан, однако, был решительно против этого. По его представлениям, есть надо было в столовой, читать в кабинете, а в постели — спать. От яблок и торта Муся должна была отказаться, но свое право читать в постели она отстояла, утверждая, что никогда не выдавала себя за спартанку. «Ты должен был бы жениться на спартанке или, в крайнем случае, если не было подходящей спартанки, то на хорошей английской мисс…» «Я и сам так думаю», — отвечал обычно Клервилль. Муся, разумеется, истолковывала его слова, как шутку; но ей не нравилась эта шутка.
   На одеяле лежал, с заложенным ножом, роман Барбюса. Этот роман в кругу Вивиана очень хвалили; Муся знала, что надо будет прочесть и хвалить; но ей приятнее было бы хвалить роман, не читая. За три вечера она не пошла далее двадцать третьей страницы, и теперь плохо помнила, что было на первых двадцати двух: «Что-то очень гуманное, за народ и против войны…» Муся тоже была против войны и заранее соглашалась с автором. И руки держать поверх одеяла было неприятно. «Уж не потушить ли? Нет, Вивиан должен прийти с минуты на минуту, два часа… Да, неприятное… Надо, надо, как следует, подумать о наших отношениях… Серизье, право, очень мил, зачем только у него борода? Он немного похож на Амонасро в „Аиде“, как играл тот итальянец… Или это в „Африканке“ Амонасро?.. Нет, в „Африканке“ Нелюско… Но очень мил… Жаль, что я не попросила его похлопотать о визе для Вити… Он, наверное, легко мог бы это устроить. Впрочем, при первом знакомстве было бы неудобно, но в следующий раз, когда он к нам приедет, я непременно его попрошу. Прямо стыдно, что Вивиан до сих пор не получил для Вити визы… Может быть, он это делает нарочно?.. Неужели в самом деле ревнует меня к Вите? Это, разумеется, мило, но очень глупо… Если б я влюбилась в Витю, то это, право, было бы почти как в идиотских сюжетах Вагнера: Зиглинда полюбила своего брата Зигмунда. Тогда папа — Вотан… Что это у меня все оперы на уме?.. Ну, хорошо, но я-то, я-то, чего же я хочу? Что это значит: не проворонить жизнь? Ах, все эти grandes amoureuses…[45] — Роман Жорж Санд с Мюссе — водевиль в двадцати действиях, одно пошлее другого… Так тушить?..»
   Она увидела у лампы сложенный номер газеты и с облегчением вспомнила, что еще его не читала, — утром газету взял Вивиан. Не выпрастывая рук из-под одеяла, Муся подтолкнула роман. Он с мягким стуком упал на ковер: нож выпал, навсегда сгладив грань между известным и неизвестным в романе. Потом пришлось все-таки сделать усилие. Муся развернула газету, положила ее на колени и снова торопливо спрятала руки под одеяло. Как назло, попалась страница биржи и объявлений, — не перевертывать же опять. — «Belle propriété d’agrément, 8 pièces, garages, communs, pare, beaux arbres séculaires, pièce d’eau. Pris à debattre…».[46] «Как же я с ним буду „дебатировать“ цену? Сказал бы столько-то… И расписывает как… Beaux arbres seculaires… Просто деревья…» Приятно было думать, что в покупке такого имения теперь для них нет ничего невозможного. «Может, со временем и купим… Это когда будут дети… „Siphilis… Santal…“ Какая гадость! New York 5.45, Londres 25.97», — прочла она в ровненьких столбцах, симметрично напечатанных мелким шрифтом. «А я позавчера меняла фунты по 25.50… „Russe consolidé 46.50…“[47] Что такое russe consolidé? Плохо у нас все было consolide. Где теперь бедная Сонечка? Думает ли обо мне? Жюльетт немножко на нее похожа, особенно в профиль, но она гораздо умнее… Сонечка была прелесть, но не умная, а эта ах какая девчонка! Нет, какая уж я grande amoureuse!.. Вот и этот длинный автомобиль можем купить, всего 9.800, сколько это на фунты? Четыреста фунтов и того нет… «Français, soutenez l’industrie française…».[48] Как это глупо после войны! «Mesdames, si vous souffrez d’obésité…».[49] Какой смешной этот человек с открытым ртом! Нет, спасибо, je ne souffre pas.[50] Муся взглянула в зеркало шкафа, стоявшего против постели, и улыбнулась. Да, очень мил Серизье… Неужели я когда-нибудь буду лечиться от obésité[51]? И слово какое гадкое!.. А этот ксендз чего хочет? «Les 20 cures de l’Abbé Hamon. Rhumatisme, albumin, diäbéte…»[52] Диабет это и есть сахарная болезнь»… — Мусю опять толкнуло в сердце. — Так жаль папу!.. Бог даст, он поправится… Что еще было неприятного? Что-то такое я думала, когда увидела Ллойд-Джорджа… Да, конечно, обыкновенный старичок, запутавшийся, как все другие, может быть, еще несчастнее других… Все-таки это очень глупо, что я жалею первого министра Англии! Нет, не то… Вивиан? Витя? Ах, да, та танцулька… Князь, бедный князь!» — подумала Муся. Слезы вдруг навернулись у нее на глаза. «Бедный, несчастный Алексей Андреевич!..»
   В гостиной блеснул свет, в спальную постучали, Муся поспешно вытерла слезы. Вошел Клервилль. Он всегда стучал, входя в комнату жены. В представлении Муси, это связывалось с тем, что она — иногда с гордостью, иногда с досадой — называла стилем своего мужа. «Смесь Тогенбурга с Maître de forges[53] Онэ», — говорила Муся. Клервилля, вероятно, удивило бы предположение, что в обращении с женой он проявляет какой-то стиль, да еще заимствованный из иностранной литературы: он не читал Онэ и не помнил ни о каком Тогенбурге.
   — Bonsoir, ma chérie.[54]
   — Bonsoir, mon chéri.[55]
   По желанию Муси, они обычно говорили между собой по-французски. Его английский выговор очень ей нравился, — «право, это выходит мило, совсем не то, что итальянский акцент или, о, ужас! немецкий», — говорила Муся друзьям, со смехом повторяя забавные ошибки своего мужа.
   — C’était amusant, votre soirée?[56]
   — Тrès amusant[57], — ответила она, так же, как он, вставляя мягкий знак после m. Он засмеялся, сел на стул рядом с постелью и поцеловал Мусю. От него пахло сигарным дымом и вином. «Виски или шампанское? — спросила себя она. — Если виски, значит, был с приятелями. А если шампанское?.. Может быть, тоже был с приятелями…»
   Муся ревновала классически: скрывая ревность, шутя, делая вид, что ей совершенно все равно, — она думала, что открыла свою, неизвестную другим женщинам, систему самозащиты. Этой системой Муся пыталась обмануть и себя, порою и здесь примериваясь к циничному тону, в подражание какой-то воображаемой парижанке — не то кокотке, не то маркизе: «Вот только не принес бы мне откуда-нибудь подарка…» Муся не знала, изменяет ли ей муж, но ей казалось, что он готов ей изменить с любой красивой женщиной: все они нравились ему почти одинаково. «Так он и на мне женился… Будем справедливы, я была для него отвратительной партией, глупее на заказ не найдешь», — думала Муся, рассеянно слушая начало его рассказа о том, как он провел вечер. «Да, что-то неладно в наших отношениях… Так скоро, кто бы подумал? Я не люблю его… Нет, не „не люблю“, но меньше, гораздо меньше. Чувствует ли он это? Кажется, нет. Он тактичный, умный… — да, умный, — но не чуткий… Можно не любить человека, однако это подкупает, если он все, решительно все делает для того, чтобы быть приятным… Разумеется, он милый, на редкость милый… Но вот то, что я о нем сейчас рассуждаю, как о милом чужом человеке, это показывает… Да нет, это ничего не показывает! — рассердилась на себя Муся. — И не в нем дело… Главное, я не хочу, чтоб все было одно и то же. Я не дам, не дам украсть у себя жизнь…» Вивиан говорил — все о своем, о скучном, — уже несколько дольше, чем мог говорить без реплики, и смотрел на нее с легким недоумением. «Верно опять что-нибудь из области âme slave»[58], — подумал он. Муся слова «âme slave» произносила с насмешкой, — так оно было принято и у всех ее русских друзей. Однако Клервилль решительно не понимал, над чем собственно они смеются. Он, впрочем, и вообще пришел к мысли, что понять Мусю ему трудно. Его женитьба была, очевидно, ошибкой, но эта ошибка не слишком тяготила Клервилля: в нем был неисчерпаемый запас оптимизма. Страстная любовь прошла что-то очень быстро, возможность тесного прочного сотрудничества оставалась: Мусю показывать было не стыдно, интересы были общие. «Не союзная, а сотрудничающая держава, assosiated power, как Соединенные Штаты», — благодушно думал он.
   — Я получила очень неприятное письмо. Папа болен, — нехотя сказала Муся в объяснение своего невнимания.
   Клервилль тотчас принял озабоченный вид и подробно расспросил о письме. Муся искала, к чему придраться. «Нет, его корректность неприступна. Был ли тесть у Тогенбурга?»
   — Надо подумать, что сделать, — сказала она, прервав его соображения о том, что распознанная вовремя болезнь чаще всего не опасна и что в Германии превосходные врачи. Ей хотелось рассказать о горничной, танцевавшей на их балу. «Нет, рано», — решила Муся, тут же, в раздражении, признав, что их разговоры ведутся по какому-то им установленному порядку или этикету. «Сначала еще поговорить о папе, потом спросить, как он enjoyed[59] свой вечер с другими полковниками, потом можно и о горничной… Но что ж делать, если мне неинтересно, как он enjoyed полковников… А если были дамы, он все равно не проговорится. У него опыт достаточный, — не без гордости подумала Муся.
   — Я очень все-таки расстроена.
   — Да, конечно, я понимаю… Не пригласить ли их приехать сюда, в Париж?
   «Предел самопожертвования, — прокомментировала Муся. — Корректность этого человека доведет меня до преступленья…» — Однако, несмотря на свою беспричинную злость, она почувствовала, что ценит его предложение. «Он очень милый, очень. Но мне с ним скучно… Когда дети пойдут, все изменится. Говорят, жизнь становится совершенно другой… Да, иметь от него детей… Будут красивые… Но дети это значит сейчас вычеркнуть чуть не год из жизни, изуродовать себя, аптека, грязь, потом мученья. Нет, не теперь!..»
   — …Я думаю, было бы прекрасно, если б они сюда приехали?
   — Нет, не теперь!.. — сказала Муся. — Какой же смысл? Это утомило бы папу, а в Берлине превосходные врачи, — поспешно добавила она, забыв, что он только что сказал то же самое. Клервилль взглянул на нее, затем встал и потянулся. Он по-своему объяснил себе ее раздражение. По наблюдениям Клервилля, Муся всегда была раздражительна, когда он устраивал два-три дня relâche[60], — это слово было принято в том языке, на котором они говорили по ночам и который нравился им обоим.
   — «La chemise miracle», — произнес он, улыбаясь. Муся тоже улыбнулась. «Программа принята…»
   — A tantôt, ma chérie[61], — сказал Клервилль и с той же легкой улыбкой вышел в ванную.

VII

   Доктор, под наблюдением которого находился мистер Блэквуд, рекомендовал ему совершенно безвредное снотворное средство. Однако мистер Блэквуд снотворных средств избегал: он говорил, что не любит и боится этих крошечных сереньких кружков, каким-то непонятным способом отнимающих главную гордость человека: волю и сознание. Врач только снисходительно улыбался, слушая странные соображения своего пациента. Доктор был адмирал американского флота. Почему-то это было приятно мистеру Блэквуду, как бы придавая несерьезный характер лечению. По его взглядам, смерть была началом новой жизни, к которой надлежало себя готовить здесь на земле, — мистер Блэквуд это и делал уже лет десять. При таких взглядах, пожалуй, лечиться от болезней не приходилось. Правда, и в тех книгах, которые читал мистер Блэквуд, и по собственным его мыслям, здесь противоречия не было: земная жизнь все-таки оставалась величайшим благом, сокращать ее было не только бесполезно, но и грешно. Тем не менее мистер Блэквуд к врачам относился иронически. Он и приглашал адмирала больше для того, чтоб не лишать его заработка. Не было ничего худого в том, что этот старый военный врач, — не понимавший жизни, но почтенный человек, вдобавок очень не богатый, — тоже хотел на нем поживиться, как и все другие люди.
   В третьем часу ночи, тщетно испробовав последнее средство — стократное ровное повторение слов «я должен заснуть и засну», — мистер Блэквуд все же решил принять снотворное: ворочаться дольше в постели было нестерпимо. Он снова, в пятый или шестой раз, зажег лампу над постелью, дрожащей рукой разыскал стеклянную трубочку и, морщась, проглотил, не запивая водой, крошечный горьковатый белый кружок. Затем все произошло как всегда: потушив свет, он еще с полчаса ворочался с боку на бок, думая, что лекарство никакого действия не производит, — и заснул именно тогда, когда ему казалось, что заснуть больше не удастся.