— Этот глухой — австралийский первый министр, не помню фамилии, — поясняла дама с марсельским акцентом. — Смотрите, в первом ряду, это маршалы, наши маршалы, — говорила она, называя имена. «Вот что здесь за персоны! — подумала Муся, — да, где уж моему?.. Очень смешной, однако, этот акцент… Я думала, в анекдотах шаржируют…» Она стала присматриваться к лицам. Многие из них показались ей знакомыми, но имен она не могла вспомнить. «Это Бальфур, красивый старик!.. Я видела его в гостинице. Этот тоже кто-то очень известный, но не помню кто… Впрочем, здесь все известные… Но где же Вильсон?.. Видно, его-то и ждут…» — «Ну да. вот она, — сказала неодобрительно ее соседка. — Я вам говорила, что она не пропустит такого случая…»
   Из боковой раззолоченной двери в Салон Часов торопливо-смущенно вошла дама в красном платье, в красной шляпе с красным пером. По обеим залам пробежал сдержанный шепот: «Madame Wilson…» Дама поспешно прошла к концу стола, где, против отверстия подковы, чуть в стороне, стояло отдельное кресло. «Она-то не на столе… Все-таки это странно, что ее одну пустили сюда! У всех есть жены, — подумала с легким раздражением Муся, чувствуя, что и ее соседки, и вся публика разделяют эту невысказанную мысль. — Мне на ее месте было бы неловко… Приятно, конечно, но неловко… Платье красивое — кажется, я где-то видела эту модель… Но слишком яркое, и по-моему, ей не по годам… Я думала, она моложе…» — «Говорят, от нее все зависит, он ничего без нее не делает», — сказала одна из дам на столе. — «Le voilà, le bienfaiteur de I’humanité!..»[72] — ответила дама-южанка.
   Портьера открылась, на пороге сразу показались два человека в визитках, пропускавшие вперед один другого. Снова пробежал гул. Вдруг где-то раздался треск, что-то вспыхнуло, запахло гарью. Дамы ахнули и засмеялись своему испугу. Треск повторился. В разных местах зала щелкали аппараты. Делегаты за столом застенчиво улыбались. «Вот он, Вильсон! — восторженно подумала Муся. — Нет, он очень, очень представительный… И одет прекрасно, это Серизье врал из зависти…» Президент разыскал глазами жену, ласково улыбнулся ей и направился к столу. «Какое счастье быть таким человеком, первым человеком в мире! Думать, что весь свет на тебя смотрит… Жаль только, что он стар…» К удивлению Муси, жадно за ним следившей, Вильсон сел не в большое председательское кресло, стоявшее посреди подковы, а справа от него на стул, положив перед собой тонкую папку. В кресло уселся вошедший с ним человек, — Муся только теперь на него взглянула и увидела, что это Клемансо. «Вот кого не заметила! Забавно, надо будет рассказать… В самом деле, ведь он председатель конференции… Какие у него глаза, как будто удивленные, блестящие и, главное, злые-злые… Что это с ним? Или он всегда такой злой?.. Он в перчатках — это те самые перчатки, „легендарные“… Гул медленно затих.
   — La séance est ouverte. La parole est à Monsieur le Président Wilson[73], — в наступившей тишине кратко и сухо сказал председатель. Голос у него был старческий; однако каждое слово было ясно слышно в самых отдаленных углах зала. Офицер в голубом мундире поднялся с места и повторил те же слова по-английски. «Как смешно!.. Ах, как интересно…»
   Президент Вильсон встал, вынул из папки документ и снова улыбнулся жене. Та тоже приветливо ему улыбалась. Клемансо тяжело повернулся в кресле. Мусе показалось, что он смотрит на президента с отвращением и с насмешкой. «Как он смеет так на него смотреть!.. Но и то, в самом деле, что за манера здесь любезничать с женой…» Вильсон приблизил документ к глазам и начал читать. Первые его слова не дошли до Муси. Сияя улыбкой, президент читал ровным голосом, без всякого выражения, не очень внятно. Позади Муси снова вспыхнул магний. На запоздавшего фотографа зашикали с разных концов зала. Муся оглянулась — и вдруг в нескольких шагах от себя увидела Брауна. Она задохнулась. И в ту же секунду в душе ее снова прозвучала та фраза из сонаты, нелепо и страшно смешиваясь с фразой «Заклинания цветов», взявшейся неизвестно откуда.
   Он ее не видел. Он стоял вполоборота к ней и, приложив руку к уху, внимательно слушал, «…and to achieve international peace and security by the acceptance of obligations not to resort to war»[74] — говорил размеренный скучный голос. «Что делать? — замирая, спрашивала себя Муся. — Господи, как это неожиданно!..» Она не могла сойти со стола без помощи мужа. «Не прыгать же!.. Отвернуться так, чтобы он меня не видел? Нет, нет, я хочу с ним говорить… Ах, какая я идиотка, что забралась на этот стол! И ничего нет интересного в том, что тот говорит, „…and by the maintenance of justice, agree to this Covenant of the League of Nations“[75], — читал голос. «Потом при выходе? Но если он уйдет раньше! И мы не встретимся в такой толпе… Во всяком случае я должна узнать его адрес. Да, это была судьба. Неужели это то, любовь, настоящая любовь?..» Муся с испугом оглянулась на соседей. «Нет, никто не мог ничего заметить… Заметить что?.. Да что же собственно случилось? Появился Браун, только и всего. Это можно было предвидеть, здесь сегодня весь Париж. Сколько раз я замечала, что случается только тогда, когда не предвидишь… Он изменился и постарел…» Муся снова бросила взгляд в его сторону — и с ужасом встретилась с ним глазами.
   По его лицу пробежала тень. Он поклонился, Муся закрепила его поклон радостно-изумленной улыбкой. «Теперь, конечно, должен подойти. Если не подойдет, значит, он совершенный грубиян… Потом — сейчас, конечно, нельзя… Но больше не надо на него смотреть…» Муся повернулась к Салону Часов и сделала вид, будто слушает. Слова Вильсона назойливо заглушали божественную фразу сонаты. «Нет, я не могу!.. Кому это нужно и когда же это кончится?.. Что такое covenant[76], какое мне дело до covenant’а?..» Слушать она не могла. Ее глаза перебегали по Салону Часов, Где-то далеко впереди за деревьями прошел трамвай. «Как странно…» С волнением, стыдом и страхом Муся искала мужа. Его не было, — очевидно, он слушал из боковой комнаты. Вдруг ей пришло в голову, что сзади, на чулке над туфлей, у нее, быть может, дырка. «Да, конечно, тот подлец мог надорвать!..» Она повернула ногу, чулок был как будто цел. «Что же я ему скажу, если он подойдет… когда он подойдет?.. Только не „какими судьбами?“, не „вас ли я вижу?“, не „давно ли вы в Париже?..“ И не надо вспоминать о Петербурге, о том, что было… Это потом, не здесь и не сейчас… Я приглашу его к нам, ведь он был приятелем Вивиана… Но когда же тот кончит?..» Муся умоляющим взглядом смотрела на Вильсона. Высокий человек с сияющей улыбкой читал несколько скорее, но так же утомительно однообразно. Древний старик на председательском кресле спал — или очень хорошо притворялся спящим.

IX

   Витя простился с Кременецкими на берлинском вокзале, расцеловавшись и с Тамарой Матвеевной, и с Семеном Исидоровичем. Тамара Матвеевна даже всплакнула в ту минуту, когда, под дикий крик кондуктора «Einsteigen!»[77], в третий раз поднялась в вагон: устроив Семена Исидоровича на лучшем месте купе, она два раза спускалась за газетами и за содовой водой. Все это предлагал принести Витя, но Тамара Матвеевна деликатно не хотела вводить его в расходы; да и никто другой не мог, как следует, выбрать то, что было нужно Семену Исидоровичу, — даже содовую воду и газеты. Когда поезд тронулся, Тамара Матвеевна еще долго стояла в коридоре вагона, загораживая проход, к неудовольствию пассажиров-немцев: все кивала головой Вите и что-то наставительно ему кричала, хоть он этого больше никак не мог слышать.
   Витя был и огорчен отъездом Кременецких, и чуть этому отъезду рад. В Берлине родители Муси были единственные близкие, почти свои, люди. Витя искренно их любил, ценил их доброту. Но мысль о деньгах без причины сказывалась и на его отношении к Кременецким.
   Муся еще в феврале заставила Витю переехать из Гельсингфорса в Берлин. Он расстался с ней довольно давно: Клервилли все переезжали из страны в страну, побывали в Швейцарии, в Англии, в Дании, потом оказались в Париже, но и там были на отлете. Муся хлопотала о визе во Францию для Вити, но, как ему в тяжелые минуты казалось, хлопотала не слишком настойчиво: «теперь это для русских страшно трудно», — писала она ему в Гельсингфорс. Когда Кременецкие перебрались из Польши в Берлин, Муся решительно потребовала, чтобы и он пока переехал туда же: она хотела, чтоб Витя жил не один, а под надзором ее родителей, — так ей спокойнее, да и им веселее. «Что ж делать, что ты не любишь немцев, — писала Муся, — я и сама, как ты знаешь, не очень их люблю. Но теперь война кончена, и обо всем таком надо скорее забыть… А университет в Берлине великолепный, об этом какой же спор? Пока что ты будешь там слушать лекции, потом мы увидим. Теперь ведь у всех все временно, и давно пора тебе перестать бить баклуши…»
   Собственно никаких серьезных возражений против Берлина у Вити не было. Перед войной он с родителями останавливался там проездом и сохранил приятное воспоминание — так все там было чисто, удобно, уютно, шумно и добродушно весело. Финляндия успела ему надоесть; сноситься с Петербургом не было никакой возможности и из Гельсингфорса. Витю отталкивала лишь мысль о поступлении в университет, как обо всем вообще, что надолго и прочно могло связать его жизнь.
   Деньги, данные ему Брауном, растаяли в Гельсингфорсе с необыкновенной быстротой. Витя и сам не мог понять, куда они делись. Правда, можно было заказать костюм и пальто подешевле, купить меньше белья и галстухов, не покупать дорожного несессера, не посылать Мусе той корзины цветов, за которую ему так от нее досталось. Не следовало жить в дорогой гостинице, где остановились Клервилли, — он успел заплатить по двум недельным счетам. Но все это Витя сообразил лишь тогда, когда денег больше не оставалось. По времени это как раз совпало с отъездом Клервиллей из Финляндии. Муся очень просто, без видимого стеснения, назначила ему месячный оклад (она так и говорила: «оклад»), точно это само собой разумелось. «Когда вернемся в Петербург, мы с Николаем Петровичем за тебя сочтемся, — уверенно сказала она, скрывая решительным тоном собственное смущение. — Ты, пожалуйста, веди счет, но обо всем этом не беспокойся и не думай…»
   Не думать об этом Вите было бы трудно. Теперь отпадала сама собой дорого стоившая поездка кружным путем на юг России. Муся не хотела слышать об его поступлении в армию. Витя совершенно не знал, что с собой делать. Еще совсем недавно ему показалось бы крайне оскорбительным предложение получать деньги от Муси, то есть, в сущности, от Клервилля (хотя Муся вскользь ему сказала, что оклад идет из денег, присланных ей Семеном Исидоровичем). Другого выхода у него не было. Заработка в Гельсингфорсе он не мог найти никакого. Мысль о деньгах отравляла Вите жизнь. Он чувствовал, что и разлуку с Мусей перенес легче оттого, что получать от нее деньги из рук в руки было бы тяжело, при всей ее деликатности. В письмах это сходило легче. «Удивительно, как быстро человек привыкает к самым унизительным вещам», — иногда говорил себе Витя.
   То же чувство смущения он испытывал позднее, в Берлине, в обществе Кременецких. Они приняли его почти как сына — с ним, особенно у Тамары Матвеевны, связывалось воспоминание о счастливой петербургской жизни. Оказалось, однако, что родители Муси разорены, доедают последнее и берегут каждый грош. Витя беспрестанно думал, что те деньги, которые он получал от Муси, могли бы идти ее родителям. Кременецким и в голову не приходило попрекать Витю этими деньгами. Тамара Матвеевна делала даже вид, что ничего о них не знает. Но это, по его мнению, выходило как-то особенно неловко: ведь должна же она была поинтересоваться, на какие средства он живет. Вите казалось, что родители Муси только об его окладе и думают; в самых невинных их замечаниях он усматривал намеки и потом наедине долго их толковал в самую обидную для себя сторону. В действительности Кременецкие, как и Клервилль, находили совершенно естественным, что Витя, оставшись без гроша, получает деньги от Муси. Сами они охотно помогали бы и менее близким людям, если б только им это позволяли средства. «Все это не может долго продолжаться, — утешал себя Витя. — Разумеется, это мой долг и я его им заплачу… Он аккуратно записывал в особую тетрадку суммы, так же аккуратно доставлявшиеся ему Мусей. Оклад она ему назначила достаточный и скромный, — больше по педагогическим соображениям, чтоб не избаловался.
   Здоровье Семена Исидоровича не улучшалось. Он худел, жаловался на головные и сердечные боли, вид у него был очень плохой. Несмотря на все усилия Тамары Матвеевны, доставать для больного продукты лучшего качества оказалось в Берлине невозможно: блокада Германии продолжалась. Профессор Моргенштерн хмуро говорил, что в болезни господина министра всегда возможны осложнения, — Тамара Матвеевна бледнела, слыша это слово.
   Все теперь лежало на ней, даже дела Семена Исидоровича. Прежде она к делам не имела никакого отношения; теперь научилась разыскивать в биржевом отделе цену бумаг, которые были ими куплены на последние деньги, — и очень правдоподобно теряла газету в те дни, когда цены на бирже понижались: Семена Исидоровича все так волновало. Посоветоваться ей было не с кем, близких людей не было. Были знакомые, в большинстве новые, киевляне или харьковцы, также бежавшие в Берлин после падения гетмана.
   Семен Исидорович в политике оставался оптимистом и верил в близкое освобождение России, которое, по его мнению, должно было начаться с Украины. Он говорил с горечью, что большевиков давно удалось бы свергнуть, если б в Киеве не были допущены роковые ошибки. Бывшие украинские сановники, обменивавшиеся с ним визитами, вполне с этим соглашались; но роковые ошибки каждый из них излагал по-своему. Несмотря на разногласия, политическая беседа велась в тоне спокойном, академическом, как подобает разговаривать о прошлом отставным сановникам. Все же эти разговоры волновали Семена Исидоровича. Волновало его и то, что редкие русские политические деятели, проезжавшие через Берлин, не изъявляли желания повидать его или говорили с ним очень холодно и враждебно, хоть среди них были приятели по Петербургу. Несмотря на свой политический оптимизм, Семен Исидорович стал мрачен. Тамара Матвеевна приписывала то его нервность нездоровью, то нездоровье — нервности, и не раз плакала, когда оставалась одна. Диагноз профессора Моргенштерна был для нее очень тяжелой неожиданностью.
   Дней через десять после начала лечения выяснилось, что, несмотря на строгое соблюдение режима, Семен Исидорович еще исхудал. Тамара Матвеевна совершенно потеряла голову. В первую минуту она хотела телеграфировать дочери, потом раздумала: «что же может сделать бедная Мусенька?..» Профессор, к которому она бросилась снова, на этот раз ее отнюдь не успокоил.
   — Для тяжело больных людей, сударыня, — строго сказал он (Тамара Матвеевна обомлела, услышав эти слова), — Германия теперь, к сожалению, не очень подходящее место, при блокаде, которую установила эта шайка разбойников. Вдобавок, у нас и недостаточно спокойно для человека с расшатанным сердцем. Может быть, господину министру лучше было бы переехать в Швейцарию. Если, конечно, для этого есть материальная возможность? — полувопросительно добавил он. — Я рекомендовал бы, например, Люцерн. Там мой почтенный коллега, профессор Зибер, один из лучших в мире специалистов по диабету…
   В тот же вечер Тамара Матвеевна начала подготовку дела. Вначале Семен Исидорович слышать не хотел о переезде: надо поддерживать контакт с Россией. Потом он стал уступать.
   — Из Швейцарии, — возражала Тамара Матвеевна, — через союзные страны гораздо легче поддерживать контакт, чем из Германии. Я уверена, что гораздо легче!
   — Золото, но ведь в Швейцарии высокая валюта! Где же взять деньги? Если твой умный муж так удачно сыграл на повышение марки и этих проклятых бумаг…
   — Во-первых, не ты виноват, а Нещеретов, это он тебе посоветовал. Кому же ты мог верить, если не ему!.. Да, конечно, в Швейцарии жизнь будет стоить немного дороже, но что же делать? Все-таки наши «Diskonto», ты видел, поднялись до 168, «Bochumer» тоже немного поднялись. Я уверена, они еще поднимутся, хоть ты и сомневаешься (Тамара Матвеевна обеспечивала себе удовлетворение: либо акции поднимутся в цене, либо Семен Исидорович окажется и на этот раз правым, как всегда). А главное, твое выздоровление в швейцарских условиях пойдет очень быстро. Хотя, конечно, у тебя и так вид гораздо свежее в последние дни. Это все говорят в один голос, вот и Ничипоренко сказал мне то же самое, он тебя не видел три недели…
   — Зачем же тогда уезжать?
   — Да, но все-таки! Суди сам, разве можно быстро отделаться даже от такой легкой формы диабета, если есть приходится эти эрзацы и всякую дрянь! Кроме того, в Германии теперь всего можно ожидать! Я тебя знаю, ты ничего не боишься, но я не согласна опять еще и здесь переживать большевистскую революцию: после русской — немецкую. Нет, с меня достаточно! В Галле, в Бремене уже делается Бог знает что!.. И ты сам говоришь, что если эти спартаковцы придут к власти, то для нас…
   — Да, уж тогда мне первым висеть на веревочке! Вот здесь на фонаре на Kurfürstendamm’e. Уж в Германии собачьи и рачьи депутаты обо мне позаботятся, если русские проворонили, — мрачно пошутил Семен Исидорович.
   — Хорошо, хорошо… Но тогда тем более, что ж мы, Дураки? Нет, говори что хочешь, а я завтра же начинаю хлопотать о визе…
   — Не дадут.
   — Мне дадут, если я скажу, что это для твоего здоровья!
   Визу Тамаре Матвеевне действительно дали. Скоро пришло и письмо от Муси. Она вполне одобряла план переезда в Швейцарию.
   «Совершенно ненужно, — писала она, — вам с папой сидеть в этой несчастной стране. В Люцерне папа оправится гораздо скорее. Я уверена, что и болезнь его от плохого режима и от волнений. Люцерн к тому же чудесный город. Жаль только, что Витя опять останется один. Пожалуйста, мама, устройте его перед отъездом, как следует. Я на вас одну и полагаюсь: ведь он сам ничего не умеет и не понимает. Скажите ему от моего имени, что он должен слушаться вас беспрекословно. Я, впрочем, сама ему напишу на этих днях…»
 
 
   Витя очень опоздал к завтраку. Столовая была уже пуста; но хозяйка пансиона, госпожа Леммельман, немка, вышедшая замуж за русского дантиста, очевидно, признала уважительной причину опоздания — проводы на вокзал, — и Вите было подано все, что полагалось: и то, что тогда в Германии называлось кофе, и то, что называлось сливками, и то, что называлось маслом. Витя хотел было тут же сказать горничной, чтобы к обеду ему больше не подавали пива (горничная ставила перед ним кружку, больше его не спрашивая). «Нечего роскошничать, живя на чужие деньги… Ну, да это можно сказать и за обедом. Уважение они, конечно, потеряют… Но на какой черт мне их уважение?..» Он мысленно выразился даже сильнее, хотя не любил грубых слов и не имел к ним привычки: Витя вернулся домой с вокзала в очень дурном настроении.
   За завтраком он читал немецкую газету. В Германии действительно было очень неспокойно. Ходили слухи, что советы рабочих и солдатских депутатов созовут в Берлине съезд и объявят всеобщую забастовку для установления социалистического строя. Особенно тревожно было в Мюнхене. Там правил красный диктатор Курт Эйснер; но его уже обходили слева какие-то «крайние элементы», во главе которых, как осторожно сообщала газета, стояли русские, Левиен и Левине, вносившие в движение славянскую мечтательность и фанатизм, едва ли соответствующий истинным интересам и желаниям баварских народных масс. Витя нисколько не был антисемитом, но его раздражило сообщение газеты; странное совпадение двух странных имен заключало в себе и что-то смешное. Вместе с тем он испытывал и некоторую зависть к этим людям, как они ни были ему отвратительны: «Все-таки они делают историю. Браун делил людей на две породы; одни, при очереди, на остановке трамвая врываются первые, другие всех пропускают вперед… Кажется, я из тех, что пропускают вперед. А вот эти мечтатели, они не то, что в трамвай, они и в историю врываются благодаря природному нахальству… Из-за таких же мечтателей папа, неизвестно за что, сидит в Петропавловской крепости, — если правда, что еще сидит? Уж очень настойчиво все меня в этом уверяют. А я здесь — на чужой счет — живу, жду, сам не знаю, чего. Да, радоваться нечему…»
   Когда он допивал кофе, в столовую вдруг вбежала очаровательная барышня-датчанка, жившая в первом этаже, в номере двадцать шестом (счет номеров в пансионе, для увеличения престижа, начинался с двадцати). Она остановилась на пороге, быстро оглядела столовую, задержавшись взглядом на Вите, ласково кивнула головой в ответ на его почтительный поклон, спросила весело: «Frau Lemmelmann ist nicht da? Wo ist sie denn?»[78] — и, звонко засмеявшись, выбежала снова в коридор. Мрачное настроение Вити как рукой сняло. Его охватила радость.
   «Да, все-таки вся жизнь еще впереди», — подумал он, поднимаясь к себе в третий этаж. «Будет интересная жизнь: мы живем в историческую эпоху, и не одни же эти Левиены и Левине делают историю!.. Нет никаких оснований думать, что с папой что-то случилось… Визу во Францию Мусенька мне все-таки выхлопочет… Там кстати и Елена Федоровна, — вот и этот вопрос будет разрешен. В Париже я найду заработок и выплачу долг. Я молод, здоров… Эта датская девочка на редкость мила. Ее зовут Дженни. Фрекен Дженни… Как это мило и поэтично: фрекен…»
   Комната его уже была убрана, нигде не было ни соринки. Он взял со стола немецкую книгу — о перспективах социализма после войны, — и подумал, как бы устроиться поудобнее: хозяйка жалостно просила возможно меньше сидеть на ее чудном диване, купленном как раз перед войной. Покупка мебели для пансиона была, по-видимому, самым поэтическим воспоминанием госпожи Леммельман. Она рассказывала об этой покупке во всех подробностях каждому новому жильцу и всякий раз с истинным подъемом. О хозяйстве она тоже говорила с увлечением, но этого несколько стыдилась и всегда объясняла новым людям, что в доме своего отца почти не заглядывала на кухню: у них была отличная, опытная, честнейшая кухарка. «Мой отец был юстиц-асессором в Кенигсберге, — медленно радостно начинала она, — нас знало лучшее общество города, семья наша очень старая и хорошая, хоть, разумеется, не дворянская…» Этот рассказ обычно доводился до революции, тут госпожа Леммельман только вздыхала и презрительно улыбалась: уж если шорник Эберт стал преемником императора Вильгельма! Она однако не прощала и императору его поспешного отъезда из Германии. «Нет, нет, он наш император, но он неправильно поступил, что вы ни говорите», — энергично доказывала она Тамаре Матвеевне, которая впрочем, ничего не говорила: Семен Исидорович не высказался об отъезде в Голландию Вильгельма II.
   Витя прилег на кровать, — о ней госпожа Леммельман его не предупредила, так как, наверное, просто и не представляла себе такого ужаса: ее дивное белоснежное пикейное одеяло!.. Перед социализмом после войны открывались везде самые блестящие перспективы. Витя начал с 74-й страницы и на 77-й задремал: он поздно лег накануне и встал очень рано из-за проводов. Ему снилась Муся. Она очень подружилась с фрекен Дженни, они втроем лежали на траве в Павловске и разговаривали по-датски… Была тут и Елена Федоровна, — и было то самое, что накануне отъезда из Петербурга.

X

   Весна прошла безрадостно и странно. Впоследствии Муся думала, что это было, если не худшее, то самое беспокойное время ее жизни. Ей казалось даже, что в праздничном блестящем Париже 1919 года она была нервнее, несчастливей и раздражительней, чем в голодном, страшном Петербурге, при большевиках. Первая радость от освобождения, безопасности, сытости и комфорта у нее прошла дня через три после выезда из России.
   В Париж съехались со всех концов земли самые знаменитые люди мира. Газеты писали, что подобного съезда не было со времен Венского Конгресса. Вероятно, все эти министры, дипломаты, писатели жили настоящей жизнью, — так представлялось по газетам и по тому, что — не издали, но и не совсем вблизи — могла видеть Муся. Однако в их общество она не попала. Знакомые и сослуживцы Клервилля были в большинстве люди холостые или оставившие жен в Англии, — люди очень милые, простые, но не слишком интересные Мусе. С ними, кроме кратких, случайных разговоров в холле гостиницы или в ресторане, никакой общей жизни не было. Мусе даже казалось, что, при всей их вежливости и любезности, им приятнее, особенно по вечерам, проводить время с ее мужем, без нее. «Я отлично их понимаю», — говорила она насмешливо; в действительности такое ощущение всегда было нестерпимо Мусе.