Страница:
— Camarades, ce n’est pas sans une certaine hésitation que je prends aujourd’hui la parole[172], — начал Серизье, примеряя голос к залу: он никогда еще здесь не выступал. Первые его слова решительно ничего не означали. Но их всегда можно было сказать — так газетный человек пишет «считаем излишним напоминать о том, что…» — и напоминает. Серизье, собственно, еще и сам толком не знал, какие именно колебания у него были, — что-либо подходящее можно было придумать в процессе составления фразы (да и никто не мог, в самом деле, потребовать у него отчета, почему именно он решил выступить с речью). Первые фразы предназначались для звукового введения. В зале все заняли места. Установилась тишина. Серизье медленно и равномерно обводил слушателей взглядом; ни одна часть зала не могла пожаловаться на невнимание. Он начал с левых. Первая силовая линия была брошена к ним.
— …Ah, combien vous avies raison, camaracle Mac Donald, — говорил мягко и нежно Серизье (обращение, впрочем, пропадало даром, так как Макдональд не понимал ни слова), — combien vous aviez raison de dire que la Grand-Bretagne est aujourd’hui entrée plus loin dans la méthode révolutionnaire que tout autre pays! Votre beau discours d’un si puissant souffle socialiste, et le vôtre, mon cher Hilferding, d’un esprit revolutionnaire si élevé, laissez-moi vous dire, — он повысил голос (эти слова тоже всегда можно было сказать: они были очень удобны в звуковом отношении и для передышки), — laissezmoi vous dire, ces magnifiques discours m’ont profondément impressionné!..[173]
Начало его речи было посвящено ужасам войны и преступлениям вызвавшего ее капиталистического строя. Он говорил лишь о капиталистическом строе, но несколько ядовитых вводных фраз показывали, что, кроме капиталистического строя, виноват еще кое-кто другой. Строго укоризненный взгляд Серизье держался при этом на правых немцах. Правые немцы были немедленно изолированы, силовые линии были сразу брошены к бельгийцам, к правым французам, — те и другие требовали осуждения правых немцев, — к главному англичанину, — Рамсей Макдональд был против вмешательства Англии в войну, — к немецким независимым, — они так же строго-укоризненно кивали: все, что говорил Серизье, совершенно соответствовало марксистскому закону. У изолированных правых немцев был смущенный а виноватый вид. Сражение началось превосходно. Серизье осторожно подходил к главной вражеской позиции.
— …Eh, mon Dieu, l’idéal socialiste, je ne dis pas qu’il sera réalise demain partout,[174] — говорил мягко Серизье. Эти слова успокаивали правую часть собрания, но, собственно, против них, благодаря словам «demain» и «partout», ничего не могли возразить и левые: нельзя же немедленно осуществить социалистический строй, например, в Абиссинии или в Китае — Et pourtant, — он на секунду остановился, качая головой, и немного повысил голос. — Et pourtant, comme beaucoup d’entre nous, je ne sais pas si nous avons fait tout notre devoir socialiste!..[175]
Послышались первые рукоплескания из-за столов левых делегатов. Правые молчали еще недоверчиво, но не гневно: Серизье говорил в первом лице, — да и кто может сказать, что выполнил весь свой долг? На трибунах для публики настроение еще не определилось. Трибуны были битком набиты людьми. По их виду, по одежде, по лицам, Серизье смутно догадывался, что они настроены решительно и радикально. Люди на трибунах не голосовали, не имели здесь никаких прав, однако, их настроение было очень важно: они точно давили своей темной массой на зал.
Он с силой бросил слова «qu’ils soient», и ударил кулаком по столу, — самая интонация показывала, что тут необходимо аплодировать. И, действительно, аплодисменты раздались не только за столами левых делегатов, но и на местах для публики, — председатель укоризненно взглянул наверх. В ту же секунду Серизье почувствовал, что выиграет бой. Жесты его стали увереннее и энергичней. Он уже ходил около стола, вполне владея собой, пристально вглядываясь в зал. Голос его окреп, фраза стала глаже и полнее. Теперь он довел себя до того нервного напряжения, при котором только и удавалось делать все одновременно: строго следовать плану боя, облекать мысль в правильную фразу, чеканно бросать слова, находить нужный жест, следить за аудиторией и за темной массой там, далеко, наверху. Раза два чеканные фразы уже вызвали тот тон рукоплесканий, который его заражал счастливым волнением. Правые немцы подавленно молчали, видимо, сокрушенные всем, что происходило в мире, от победы маршала Фоша до настроения этой конференции. Независимые одобрительно кивали, — Серизье говорил по закону. Ропот слышался только за русским и грузинским столами, — теперь он подбирался к ним искусным обходным движением.
— …Cette Russie, ce gouvernement bolcheviste, — говорил Серизье, низко пригибаясь к столу. — Mais oui, mon cher Mac Donald, mais oui, — растягивал он слова, точно обращаясь к детям, — mais oui, n’oublions pas le tzarisme! Votre forte parole, je l’ai toujours présenle à l’esprit. Ayons de l’indulgence pour ceux qui, après avoir héroiquement renversé I’abominable régime tzariste, ont reçu de lui un lourd héritage séculaire![180]
Аплодирующая часть зала сразу очень расширилась. Аплодировали даже правые, смутно припоминая, что царский строй был свергнут не большевиками. Серизье отпил глоток воды и продолжал:
— …Et cette République des Soviets, — говорил он необычайно мягко, склонив голову на бок. — Camarade, ai-ie besoin de dire que je ne suis pas ni bolchevik, ni bolchevisant?[181] — Он даже слабо засмеялся: так невероятно было подобное предположение. — Il у a certainement des choses que nous autres, Occidentaux, ne saurions ni comprendre ni accepter…[182] — Улыбка стерлась с его лица, оно приняло грустное и нахмуренное выражение: под этим choses[183] Серизье разумел большевистский террор. — Je me réserve pour les débats ni ultérieurs, pour notre futur congrès, l’examen des precédés de la dictature révolutionnaire. Mais, sans copier ni approuver la méthode de ceux qui transforment la société capitaliste en société socialiste, ne condamnons pas de grands révolutionnaires!.. Car grands revolutionnaires ils sont, oui camarades[184], — с грустно-сочувственным выражением обратился он к русскому столу, откуда слышался ропот. — Et surtout nees condarnnons pas sans les avoir entendus! — N’oublions pas que nous avons décidé d’envoyer une commission d’études en Russie. En attendant cet effort de clarté entrepris dans un esprit fraternel à l’égard d’un grand peuple, saluons, saluons ses efforts splendides, saluons avec enthousiasme les victoires de la classe ouvrière russe![185]
Так он говорил минут двадцать, испытывая несравненное наслаждение от борьбы, развивавшейся очень успешно. Контакт со слушателями был полный, — они все сочувственнее откликались почти на каждую его фразу. Клервилль из своей ложи хмуро смотрел на Серизье. Личная неприязнь его к этому человеку теперь дополнялась общим раздражением против социалистов. Ему даже было досадно, что он оказался на этой конференции, хотя бы и на местах для посторонней публики. «Может быть, в самом деле, во мне говорит сословное или классовое чувство?.. Но какими же все-таки дураками, верно, считает своих слушателей этот беззастенчивый демагог! Чего, собственно, он хочет? Принятия его резолюции? Кому интересна его резолюция? Ее напечатает одна газета из десяти, а помнить ее через три дня будет один читатель из тысячи. Слава же, — с насмешкой думал Клервилль, — слава от резолюции, вдобавок, разделится между всеми левыми вождями… Так и при матче в футболе победа сама по себе ни для чего не нужна, и слава дробится между всей победоносной командой… Господи, что он говорит!..» Серизье осторожно доказывал, что собственно, и победой своей союзники отчасти обязаны большевикам, разлагающему действию их пропаганды на войска германского императора. Эта фарадеевская линия, впрочем, не вполне удалась. «C’est stupide, се que vous dites là!»[186] — закричал, не выдержав, правый французский социалист. За грузинским столом вскочил в бешенстве один из делегатов. Но в других частях зала, и особенно на местах для публики, рукоплесканья становились все дружнее. Серизье встретился глазами с грузинским делегатом, — он знал, что это очень сильный и талантливый противник, — и, опершись обеими руками на стол, продолжал, повысив сильно голос и отчеканивая каждое слово.
— Non, camarade, се n’est pas au moment où les puissances alliées, contrèrement au væu unanime du peuple russe, donnent tout leur appui à la pire contrerévolution…[187] — аплодисменты загремели в зале и наверху… — Се n’est pas au moment où les soudards tsaristes tels qu un Denikine ou un Koltchak, étranglent la volonté populaire, ce’n’est pas à ce moment-là que je condamnerai cette belle, cette magnifique révolution russe![188]
Конец его фразы потонул в бурных рукоплесканиях. Теперь аплодировал почти весь зал: Серизье, собственно, говорил не столько о большевиках, сколько о русской революции вообще. Он, к тому же, как будто не отказывался осудить большевиков, он только не хотел их осуждать в то время, когда они подвергались насилию со стороны генералов. Против этого не возражали и русские социалисты, — на русский стол и так начинали поглядывать косо. Обходное движение удалось превосходно. Внезапно Серизье оторвался от стола, вынул из кармана газету и торжественно ее поднял. Он теперь походил на тореадора, который, после долгого блестящего боя, нацеливается для последнего удара быку. Рукоплескания затихли.
— Camarades, je viens d’apprendre une chose terrible, abominable[189], — сказал Серизье совершенно другим, дрогнувшим и разбитым голосом. У него даже несколько исказилось лицо. — Се journal qui vient d’arriver, vous ne l’avez pas encore lu… — Он, видимо, с трудом справлялся с волнением. В зале настала тишина. — Vous connaissiez la pénible défaite de la classe ouvrière hongroise… Tandis qu’il se trouve parmi nous des socialistes (с горькой иронией он подчеркнул это слово) que ne veulent accorder leur solidarité fraternelleaux républiques prolétariennes traquées par les gouvernements bourgeois, un abominable attentat vient d’être commis contre la liberté du peuple hongrois! (Hou! Hou!)[190] (раздались возмущенные крики). Camarades! Les troupes roumains entreent à Budapest sur l’ordre de Georges Clemenceau!..[191]
В зале поднялась буря. Председатель стучал по столу, строго глядя на трибуны. Серизье поднял руку, призывая к молчанию.
— Voici la nouvelle que nous annonce un journal bourgeois. On exigera de l’Autriche (он на мгновение остановился. Зал напряженно ждал)… — Les bourreaux étrangères, obeissant au sinistre vieillard, exigent de l’Autriche… I’extradition du camarade Bela Kuhn![192] — вдруг почти истерически вскрикнул Серизье.
Левые делегаты в зале повставали с мест. Их примеру последовала большая часть журналистов и публики. Крики негодования наверху превратились в настоящий рев. Серизье стоял на трибуне, опершись левой рукой на стол и держа в протянутой правой руке газету, как бы предлагая каждому удостовериться в точности его сообщения. Только в глазах его, направленных к русскому столу, едва заметно играла торжествующая усмешка победителя. Вдруг он бросил на стол газету и, подняв руки к потолку, закричал совершенно диким, бешеным голосом:
— Camarades, ce cerait le crime des crimes!.. Camarades, vous ne le permettrez pas!..[193]
Бурные рукоплескания покрыли его слова. Наверху кто-то затянул «Интернационал». Все поднялись с мест. Серизье, с вдохновенным лицом, в застывшей позе стоял у стола. В зале гремел негодующий хор.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
II
— …Ah, combien vous avies raison, camaracle Mac Donald, — говорил мягко и нежно Серизье (обращение, впрочем, пропадало даром, так как Макдональд не понимал ни слова), — combien vous aviez raison de dire que la Grand-Bretagne est aujourd’hui entrée plus loin dans la méthode révolutionnaire que tout autre pays! Votre beau discours d’un si puissant souffle socialiste, et le vôtre, mon cher Hilferding, d’un esprit revolutionnaire si élevé, laissez-moi vous dire, — он повысил голос (эти слова тоже всегда можно было сказать: они были очень удобны в звуковом отношении и для передышки), — laissezmoi vous dire, ces magnifiques discours m’ont profondément impressionné!..[173]
Начало его речи было посвящено ужасам войны и преступлениям вызвавшего ее капиталистического строя. Он говорил лишь о капиталистическом строе, но несколько ядовитых вводных фраз показывали, что, кроме капиталистического строя, виноват еще кое-кто другой. Строго укоризненный взгляд Серизье держался при этом на правых немцах. Правые немцы были немедленно изолированы, силовые линии были сразу брошены к бельгийцам, к правым французам, — те и другие требовали осуждения правых немцев, — к главному англичанину, — Рамсей Макдональд был против вмешательства Англии в войну, — к немецким независимым, — они так же строго-укоризненно кивали: все, что говорил Серизье, совершенно соответствовало марксистскому закону. У изолированных правых немцев был смущенный а виноватый вид. Сражение началось превосходно. Серизье осторожно подходил к главной вражеской позиции.
— …Eh, mon Dieu, l’idéal socialiste, je ne dis pas qu’il sera réalise demain partout,[174] — говорил мягко Серизье. Эти слова успокаивали правую часть собрания, но, собственно, против них, благодаря словам «demain» и «partout», ничего не могли возразить и левые: нельзя же немедленно осуществить социалистический строй, например, в Абиссинии или в Китае — Et pourtant, — он на секунду остановился, качая головой, и немного повысил голос. — Et pourtant, comme beaucoup d’entre nous, je ne sais pas si nous avons fait tout notre devoir socialiste!..[175]
Послышались первые рукоплескания из-за столов левых делегатов. Правые молчали еще недоверчиво, но не гневно: Серизье говорил в первом лице, — да и кто может сказать, что выполнил весь свой долг? На трибунах для публики настроение еще не определилось. Трибуны были битком набиты людьми. По их виду, по одежде, по лицам, Серизье смутно догадывался, что они настроены решительно и радикально. Люди на трибунах не голосовали, не имели здесь никаких прав, однако, их настроение было очень важно: они точно давили своей темной массой на зал.
Он с силой бросил слова «qu’ils soient», и ударил кулаком по столу, — самая интонация показывала, что тут необходимо аплодировать. И, действительно, аплодисменты раздались не только за столами левых делегатов, но и на местах для публики, — председатель укоризненно взглянул наверх. В ту же секунду Серизье почувствовал, что выиграет бой. Жесты его стали увереннее и энергичней. Он уже ходил около стола, вполне владея собой, пристально вглядываясь в зал. Голос его окреп, фраза стала глаже и полнее. Теперь он довел себя до того нервного напряжения, при котором только и удавалось делать все одновременно: строго следовать плану боя, облекать мысль в правильную фразу, чеканно бросать слова, находить нужный жест, следить за аудиторией и за темной массой там, далеко, наверху. Раза два чеканные фразы уже вызвали тот тон рукоплесканий, который его заражал счастливым волнением. Правые немцы подавленно молчали, видимо, сокрушенные всем, что происходило в мире, от победы маршала Фоша до настроения этой конференции. Независимые одобрительно кивали, — Серизье говорил по закону. Ропот слышался только за русским и грузинским столами, — теперь он подбирался к ним искусным обходным движением.
— …Cette Russie, ce gouvernement bolcheviste, — говорил Серизье, низко пригибаясь к столу. — Mais oui, mon cher Mac Donald, mais oui, — растягивал он слова, точно обращаясь к детям, — mais oui, n’oublions pas le tzarisme! Votre forte parole, je l’ai toujours présenle à l’esprit. Ayons de l’indulgence pour ceux qui, après avoir héroiquement renversé I’abominable régime tzariste, ont reçu de lui un lourd héritage séculaire![180]
Аплодирующая часть зала сразу очень расширилась. Аплодировали даже правые, смутно припоминая, что царский строй был свергнут не большевиками. Серизье отпил глоток воды и продолжал:
— …Et cette République des Soviets, — говорил он необычайно мягко, склонив голову на бок. — Camarade, ai-ie besoin de dire que je ne suis pas ni bolchevik, ni bolchevisant?[181] — Он даже слабо засмеялся: так невероятно было подобное предположение. — Il у a certainement des choses que nous autres, Occidentaux, ne saurions ni comprendre ni accepter…[182] — Улыбка стерлась с его лица, оно приняло грустное и нахмуренное выражение: под этим choses[183] Серизье разумел большевистский террор. — Je me réserve pour les débats ni ultérieurs, pour notre futur congrès, l’examen des precédés de la dictature révolutionnaire. Mais, sans copier ni approuver la méthode de ceux qui transforment la société capitaliste en société socialiste, ne condamnons pas de grands révolutionnaires!.. Car grands revolutionnaires ils sont, oui camarades[184], — с грустно-сочувственным выражением обратился он к русскому столу, откуда слышался ропот. — Et surtout nees condarnnons pas sans les avoir entendus! — N’oublions pas que nous avons décidé d’envoyer une commission d’études en Russie. En attendant cet effort de clarté entrepris dans un esprit fraternel à l’égard d’un grand peuple, saluons, saluons ses efforts splendides, saluons avec enthousiasme les victoires de la classe ouvrière russe![185]
Так он говорил минут двадцать, испытывая несравненное наслаждение от борьбы, развивавшейся очень успешно. Контакт со слушателями был полный, — они все сочувственнее откликались почти на каждую его фразу. Клервилль из своей ложи хмуро смотрел на Серизье. Личная неприязнь его к этому человеку теперь дополнялась общим раздражением против социалистов. Ему даже было досадно, что он оказался на этой конференции, хотя бы и на местах для посторонней публики. «Может быть, в самом деле, во мне говорит сословное или классовое чувство?.. Но какими же все-таки дураками, верно, считает своих слушателей этот беззастенчивый демагог! Чего, собственно, он хочет? Принятия его резолюции? Кому интересна его резолюция? Ее напечатает одна газета из десяти, а помнить ее через три дня будет один читатель из тысячи. Слава же, — с насмешкой думал Клервилль, — слава от резолюции, вдобавок, разделится между всеми левыми вождями… Так и при матче в футболе победа сама по себе ни для чего не нужна, и слава дробится между всей победоносной командой… Господи, что он говорит!..» Серизье осторожно доказывал, что собственно, и победой своей союзники отчасти обязаны большевикам, разлагающему действию их пропаганды на войска германского императора. Эта фарадеевская линия, впрочем, не вполне удалась. «C’est stupide, се que vous dites là!»[186] — закричал, не выдержав, правый французский социалист. За грузинским столом вскочил в бешенстве один из делегатов. Но в других частях зала, и особенно на местах для публики, рукоплесканья становились все дружнее. Серизье встретился глазами с грузинским делегатом, — он знал, что это очень сильный и талантливый противник, — и, опершись обеими руками на стол, продолжал, повысив сильно голос и отчеканивая каждое слово.
— Non, camarade, се n’est pas au moment où les puissances alliées, contrèrement au væu unanime du peuple russe, donnent tout leur appui à la pire contrerévolution…[187] — аплодисменты загремели в зале и наверху… — Се n’est pas au moment où les soudards tsaristes tels qu un Denikine ou un Koltchak, étranglent la volonté populaire, ce’n’est pas à ce moment-là que je condamnerai cette belle, cette magnifique révolution russe![188]
Конец его фразы потонул в бурных рукоплесканиях. Теперь аплодировал почти весь зал: Серизье, собственно, говорил не столько о большевиках, сколько о русской революции вообще. Он, к тому же, как будто не отказывался осудить большевиков, он только не хотел их осуждать в то время, когда они подвергались насилию со стороны генералов. Против этого не возражали и русские социалисты, — на русский стол и так начинали поглядывать косо. Обходное движение удалось превосходно. Внезапно Серизье оторвался от стола, вынул из кармана газету и торжественно ее поднял. Он теперь походил на тореадора, который, после долгого блестящего боя, нацеливается для последнего удара быку. Рукоплескания затихли.
— Camarades, je viens d’apprendre une chose terrible, abominable[189], — сказал Серизье совершенно другим, дрогнувшим и разбитым голосом. У него даже несколько исказилось лицо. — Се journal qui vient d’arriver, vous ne l’avez pas encore lu… — Он, видимо, с трудом справлялся с волнением. В зале настала тишина. — Vous connaissiez la pénible défaite de la classe ouvrière hongroise… Tandis qu’il se trouve parmi nous des socialistes (с горькой иронией он подчеркнул это слово) que ne veulent accorder leur solidarité fraternelleaux républiques prolétariennes traquées par les gouvernements bourgeois, un abominable attentat vient d’être commis contre la liberté du peuple hongrois! (Hou! Hou!)[190] (раздались возмущенные крики). Camarades! Les troupes roumains entreent à Budapest sur l’ordre de Georges Clemenceau!..[191]
В зале поднялась буря. Председатель стучал по столу, строго глядя на трибуны. Серизье поднял руку, призывая к молчанию.
— Voici la nouvelle que nous annonce un journal bourgeois. On exigera de l’Autriche (он на мгновение остановился. Зал напряженно ждал)… — Les bourreaux étrangères, obeissant au sinistre vieillard, exigent de l’Autriche… I’extradition du camarade Bela Kuhn![192] — вдруг почти истерически вскрикнул Серизье.
Левые делегаты в зале повставали с мест. Их примеру последовала большая часть журналистов и публики. Крики негодования наверху превратились в настоящий рев. Серизье стоял на трибуне, опершись левой рукой на стол и держа в протянутой правой руке газету, как бы предлагая каждому удостовериться в точности его сообщения. Только в глазах его, направленных к русскому столу, едва заметно играла торжествующая усмешка победителя. Вдруг он бросил на стол газету и, подняв руки к потолку, закричал совершенно диким, бешеным голосом:
— Camarades, ce cerait le crime des crimes!.. Camarades, vous ne le permettrez pas!..[193]
Бурные рукоплескания покрыли его слова. Наверху кто-то затянул «Интернационал». Все поднялись с мест. Серизье, с вдохновенным лицом, в застывшей позе стоял у стола. В зале гремел негодующий хор.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
«О человеке этом поистине могу сказать, что дан ему дух бодрствующий, сильный и беспокойный и что любит он все новое. Обычное же существо людей и действия их ему не нравятся: ищет он дел редких и неиспытанных, и в мыслях у него много больше того, что замечают другие.
Восхождение Сатурна свидетельствует, что мысли этого человека бесполезны и печальны. Он имеет склонность к алхимии, к магии, к колдовству и к общению с духами. Человеческих же заповедей и веры он не ценит и не уважает. Все раздражает его, все вызывает в нем подозрение из того, что творят Господь и люди. А покинутый одинокий месяц показывает, что эта его природа весьма вредит ему в общении с другими людьми и не вызывает в них добрых чувств к нему.
Однако лучшее при его рождении было то, что показался тогда и Юпитер. Посему есть надежда, что с годами отпадут его недостатки и что этот необыкновенный человек станет способен к делам высоким и важным».[194]
Восхождение Сатурна свидетельствует, что мысли этого человека бесполезны и печальны. Он имеет склонность к алхимии, к магии, к колдовству и к общению с духами. Человеческих же заповедей и веры он не ценит и не уважает. Все раздражает его, все вызывает в нем подозрение из того, что творят Господь и люди. А покинутый одинокий месяц показывает, что эта его природа весьма вредит ему в общении с другими людьми и не вызывает в них добрых чувств к нему.
Однако лучшее при его рождении было то, что показался тогда и Юпитер. Посему есть надежда, что с годами отпадут его недостатки и что этот необыкновенный человек станет способен к делам высоким и важным».[194]
II
«Может быть, еще и неправда», — подумала Муся с надеждой: она села в автомобиль так же легко, как всегда, и не чувствовала ничего такого, что описывалось в книгах. «Очень может быть, еще и неправда… Доктор ведь и сказал только: „по всей вероятности“… Но отчего же я так устала? Правда, очень жарко… Вот сейчас он повернет направо…» Шофер действительно выехал на большую дорогу. «Прекрасный автомобиль, и мы отлично сделали, что купили его. Вивиан был совершенно прав. К сожалению, он всегда прав…»
Автомобиль все ускорял ход. Между двумя виллами, в просвете, за участком земли с огромной надписью: «Terrains à vendre»[195], показалось море с мелкими беловатыми волнами и снова исчезло. В саду, весело смеясь и крича, играли в крокет полуодетые барышни и молодые люди. Под пестрым зонтом, в своем саду, пила чай семья. «Вот и у меня будет со временем такая, — с ужасом подумала Муся. — Так лет через двадцать… Со всем тем, тогда это будет уютно… Еще propriété à vendre…[196] Здесь, кажется, все продается…»
Нехитрый гипсовый поваренок, в белой куртке и голубых штанах, у дверей ресторана протягивал руку с меню. Синим пятном мелькнула на огромной афише роковая женщина кинематографа. «Les Ondes», «Les Dunes», «Jeannette», «Réséda», «Camélia», «Louisette»…[197] — читала Муся названия вилл, все в нормандском стиле: косые и вертикальные коричневые полосы на светло-желтом фоне, крыши с непостижимым количеством острых углов. «Боже, как бедна человеческая фантазия!.. Отлично идет автомобиль… Какие это стихи он отбивает? Не помню, какие, но это были чудесные, грустные стихи… Опять поваренок. Этот, по крайней мере, негр. Да, очень может быть, что неправда: сейчас, например, я решительно ничего не чувствую… «Zanzibar»… Как глупо! Выпить cocktail?.. Нет, гадко… Да, кажется, дурно при одной мысли, — тревожно проверила себя Муся. — Это ничего не доказывает… Не надо было уезжать тотчас после завтрака, в самое жаркое время дня. Но иначе я, наверное, не застала бы этого несчастного дон Педро. Как хорошо тогда было!.. «Кто прежней Тани, — бедной Тани, — теперь в княгине б не узнал»… Этот автомобиль доставляет мне такое же удовольствие, какое папе доставлял в Петербурге наш первый экипаж. Бедный папа! О нем теперь, кроме мамы, забыли решительно все на земле. Как ни стыдно, и я забыла. То есть, не забыла, а я не испытываю больше горя. Но у меня теперь это вытеснило все другое».
Это она не хотела называть и в мыслях. Слово было некрасивое, грубое, редко употребляющееся в разговоре, — «беременность», — оно и прежде резало слух Мусе. Забыв о своих люцернских мыслях, она приняла почти как несчастье сообщение доктора. Проплакав всю ночь, она утром потребовала от мужа, чтобы об этом никто пока ничего не знал. Клервилль недоумевал.
— Я никому не собирался рассказывать, но собственно отчего такой секрет? И отчего такое горе?
Муся взглянула на него почти с ненавистью. Ей вдобавок казалось, что и он принял известие без восторга.
— Конечно, рожать не вам, а мне.
— Без всякого сомнения, но я не думал, что это для вас будет неожиданностью, — сказал, рассердившись, Клервилль. — С другой стороны, на войне, например, был я, а не вы…
Он сам тотчас почувствовал, что замечание вышло глупое: одна из тех глупостей, которые могут сорваться у умного человека. Муся, не ответив ни слова, вышла из комнаты. «Все-таки странно ссориться по такому поводу. С англичанкой этого не могло бы никак быть», — подумал Клервилль, и опять ему пришло в голову, что его женитьба была непоправимой ошибкой.
«Да, если это правда, то личная жизнь кончена. Может быть, навсегда, но уж наверное надолго… Все, все кончено», — думала Муся, прислушиваясь к автомобилю, отбивавшему такт ее мыслей: «Кто прежней Тани — бедной Тани»… «Все» — это были и надежды на новую, совсем новую, встречу с Брауном, и то неловкое, нехорошее, но тоже новое, волнующее, что завязывалось между ней и Серизье, и еще больше, быть может, легкая свободная, беззаботная жизнь, которой она жила в Париже.
Жизнь эта почти не изменилась после смерти отца: Тамара Матвеевна, ссылаясь на волю Семена Исидоровича, требовала, чтобы Муся не соблюдала траура. Муся сомневалась, действительно ли выразил такую волю ее отец (он, по ее мнению, вообще никогда не думал о смерти, хоть часто говорил о ней), — и смутно чувствовала, что Тамаре Матвеевне было бы приятно, если б все же траур соблюдался.
Вначале предполагалось, что, по возвращении из Люцерна в Париж, Тамара Матвеевна поселится вместе с ними. «Не могу же я выбросить маму на улицу!» — сказала мужу Муся с легким раздражением, точно он ей возражал. Клервилль поспешно ответил: «разумеется». «Однако, в следующий раз он ответит сдержаннее, а потом и в самом деле станет возражать. Да, собственно это и вправду демагогия с моей стороны: никто ведь не предлагает выбросить маму на улицу, дело идет только о том, чтобы устроить ее на отдельной квартире, поблизости от нас… Жизнь Вивиана не может быть испорчена оттого, что умер папа, которого он, в сущности, и знал очень мало…» Тамару Матвеевну устроили в пансионе по соседству с их гостиницей. Муся заходила к ней ежедневно, Клервилль раза два в неделю. По воскресеньям Тамара Матвеевна обедала у них. Вначале говорилось, что со временем они снимут квартиру и поселятся вместе. Потом об этом перестали говорить: «Все-таки я не вправе требовать такой жертвы от Вивиана», — думала Муся. Она в душе признавала, что ее муж ведет себя чрезвычайно корректно. Муся этого ему не говорила: никогда не надо было признавать вслух, что муж прав, — так или иначе он мог это потом использовать.
Траур соблюдался в легкой форме. Можно было ходить в концерты, но в театр Муся не ездила. Она больше не танцевала, но весь день проводила на людях, то в гостях, то у себя, то в ресторанах Булонского леса. Не помешал траур и покупке автомобиля. Через неделю после их возвращения из Люцерна Клервилль, со смущенным видом, сказал жене, что, к сожалению, приходится упустить совершенно исключительный случай: один из его сослуживцев совсем недавно купил превосходный автомобиль Даймлера, а теперь получил назначение в колонии и продает за полцены машину, едва ли сделавшую две тысячи километров. — «Такой находки, конечно, больше никогда не будет, и если б не было неловко из-за нашего несчастья…» Автомобиль был куплен по настоянию Тамары Матвеевны. «Папа был бы так рад, Мусенька, он так тебя любил… И Вивиана», — сказала она и заплакала.
Цена, уплаченная за автомобиль, была, несмотря на редкий случай, высока. Муся даже имела сомнения насчет случая. Она знала, что их состояние внезапно очень увеличилось. Значительная часть полученного ими наследства была вложена в какие-то экзотические акции, которые вдруг чрезвычайно поднялись на бирже. Клервилль, смеясь, рассказывал, что его тетка купила эти ценности вопреки предостережению своего банкира, — больше, кажется, потому, что ей нравилось их звучное название. Что такое с ними произошло, он и сам в точности не знал: не то найдена была какая-то руда, не то оказалась недоброкачественной руда конкурирующего предприятия. Банкир Клервилля не советовал торопиться с продажей бумаг, — цена все росла. Клервилль однако их продал и, как оказалось позднее, продал в самый выгодный момент: потом акции снова упали. Это внезапное увеличение состояния пришлось как раз после кончины Семена Исидоровича. Совпадение вызывало у Муси грусть и неловкость, как она ни рада была неожиданно свалившимся деньгам. Теперь было бы так легко скрасить жизнь ее отца. «Да, как все странно!» — думала она.
Клервилль ничего этого не думал и был очень весел. Заседания комиссии все учащались. Невольно поддавалась его настроению и Муся. Они оба вдруг почувствовали, что нет ни причины, ни смысла оставаться в опустевшем душном Париже. Серизье уезжал в Довилль. Муся предложила также туда отправиться, — она словно нарочно испытывала терпение мужа. Однако Клервилль тотчас согласился. В До-вилле начался большой сезон поло, — он страстно любил эту игру и теперь собирался приобрести лошадей. Отпуск на службе ему давно полагался.
Тамара Матвеевна только руками замахала, когда Муся нерешительно предложила ей отправиться с ними на море. Но их она очень убеждала остаться там подольше. — «Я, Мусенька, отлично могу жить в пансионе одна, что со мной может случиться? А мне так приятно, что ты отдохнешь… И Вивиан…» — сказала она со слезами (ее слезы теперь утомляли не только Клервилля, но и Мусю).
Одобрила Тамара Матвеевна и то, что в Довилль выписали Витю. Муся, тотчас по возвращении из Люцерна, решительно потребовала от мужа, чтобы он достал для Вити визу. В том состоянии доброты, душевной мягкости, заботы о других людях, в котором она недолго находилась после смерти отца, Мусе стало страшно, что Витя почему-то живет далеко от нее, один, в Германии, где происходили и снова могут начаться кровавые события (он еще раньше, по ее настоянию, переехал из Берлина на немецкий морской курорт). Визу оказалось возможным устроить в несколько дней. «Приезжай немедленно или во всяком случае, как только ты устроишь soi-disant[198] дела, что у тебя будто бы завелись, если, конечно, ты не врешь, — писала Муся, впадая в ласково-повелительный тон старшей сестры. — Мы оба ждем тебя с нетерпением (это «мы оба» доставило немало горя Вите). Готовься к поступлению в Сорбо«ну и к серьезной работе с осени. Давно пора». Ласково-повелительный тон еще в России был привычен Мусе в обращении с Витей, но с тех пор, как он получал от нее деньги, тон этот, независимо от ее воли, принял чуть иной оттенок.
Встретились они радостно-нежно, все же не так, как год тому назад, в Гельсингфорсе. «Я ли это изменилась, или он? — спрашивала себя Муся. — Конечно, он очень хороший мальчик, но все-таки довольно обыкновенный, и главное, именно мальчик. Во всяком случае с ним будет нелегко, даже и независимо от денег… Ах, эти проклятые деньги, как они все отравляют!»
Витя жил на ее средства. Клервилль ни разу об этом не сказал ни слова; но именно это тяготило Мусю, — почти так, как Витю мучило в Берлине, что ни слова о деньгах не говорили Кременецкие. Отправляя ему чек на переезд, Муся вдруг и себя поймала на мыслях о том, что можно было бы купить на эту сумму. Она тотчас, со стыдом, отогнала от себя эти мысли. Однако, деньги беспрестанно о себе напоминали. «Если мне так, то каково же ему, с его деликатностью?» — говорила себе Муся и старалась быть особенно милой с Витей. Но это было хуже всего: прежде стараться было не нужно, — оба они это чувствовали. Как-то за обедом, вскоре после приезда Вити, Муся заговорила о предстоящем начале университетского семестра в Париже. — «Я думаю, очень приятно учиться в Парижском университете», — сказала она. — «В самом деле, это, должно быть, очень приятная жизнь», — подтвердил Клервилль. Хотя слова его не имели решительно никакого скрытого смысла, Витя покраснел; смутилась и сама Муся. После обеда, оставшись с Мусей наедине, Витя решительно заявил, что об его поступлении в университет говорить не приходится.
Автомобиль все ускорял ход. Между двумя виллами, в просвете, за участком земли с огромной надписью: «Terrains à vendre»[195], показалось море с мелкими беловатыми волнами и снова исчезло. В саду, весело смеясь и крича, играли в крокет полуодетые барышни и молодые люди. Под пестрым зонтом, в своем саду, пила чай семья. «Вот и у меня будет со временем такая, — с ужасом подумала Муся. — Так лет через двадцать… Со всем тем, тогда это будет уютно… Еще propriété à vendre…[196] Здесь, кажется, все продается…»
Нехитрый гипсовый поваренок, в белой куртке и голубых штанах, у дверей ресторана протягивал руку с меню. Синим пятном мелькнула на огромной афише роковая женщина кинематографа. «Les Ondes», «Les Dunes», «Jeannette», «Réséda», «Camélia», «Louisette»…[197] — читала Муся названия вилл, все в нормандском стиле: косые и вертикальные коричневые полосы на светло-желтом фоне, крыши с непостижимым количеством острых углов. «Боже, как бедна человеческая фантазия!.. Отлично идет автомобиль… Какие это стихи он отбивает? Не помню, какие, но это были чудесные, грустные стихи… Опять поваренок. Этот, по крайней мере, негр. Да, очень может быть, что неправда: сейчас, например, я решительно ничего не чувствую… «Zanzibar»… Как глупо! Выпить cocktail?.. Нет, гадко… Да, кажется, дурно при одной мысли, — тревожно проверила себя Муся. — Это ничего не доказывает… Не надо было уезжать тотчас после завтрака, в самое жаркое время дня. Но иначе я, наверное, не застала бы этого несчастного дон Педро. Как хорошо тогда было!.. «Кто прежней Тани, — бедной Тани, — теперь в княгине б не узнал»… Этот автомобиль доставляет мне такое же удовольствие, какое папе доставлял в Петербурге наш первый экипаж. Бедный папа! О нем теперь, кроме мамы, забыли решительно все на земле. Как ни стыдно, и я забыла. То есть, не забыла, а я не испытываю больше горя. Но у меня теперь это вытеснило все другое».
Это она не хотела называть и в мыслях. Слово было некрасивое, грубое, редко употребляющееся в разговоре, — «беременность», — оно и прежде резало слух Мусе. Забыв о своих люцернских мыслях, она приняла почти как несчастье сообщение доктора. Проплакав всю ночь, она утром потребовала от мужа, чтобы об этом никто пока ничего не знал. Клервилль недоумевал.
— Я никому не собирался рассказывать, но собственно отчего такой секрет? И отчего такое горе?
Муся взглянула на него почти с ненавистью. Ей вдобавок казалось, что и он принял известие без восторга.
— Конечно, рожать не вам, а мне.
— Без всякого сомнения, но я не думал, что это для вас будет неожиданностью, — сказал, рассердившись, Клервилль. — С другой стороны, на войне, например, был я, а не вы…
Он сам тотчас почувствовал, что замечание вышло глупое: одна из тех глупостей, которые могут сорваться у умного человека. Муся, не ответив ни слова, вышла из комнаты. «Все-таки странно ссориться по такому поводу. С англичанкой этого не могло бы никак быть», — подумал Клервилль, и опять ему пришло в голову, что его женитьба была непоправимой ошибкой.
«Да, если это правда, то личная жизнь кончена. Может быть, навсегда, но уж наверное надолго… Все, все кончено», — думала Муся, прислушиваясь к автомобилю, отбивавшему такт ее мыслей: «Кто прежней Тани — бедной Тани»… «Все» — это были и надежды на новую, совсем новую, встречу с Брауном, и то неловкое, нехорошее, но тоже новое, волнующее, что завязывалось между ней и Серизье, и еще больше, быть может, легкая свободная, беззаботная жизнь, которой она жила в Париже.
Жизнь эта почти не изменилась после смерти отца: Тамара Матвеевна, ссылаясь на волю Семена Исидоровича, требовала, чтобы Муся не соблюдала траура. Муся сомневалась, действительно ли выразил такую волю ее отец (он, по ее мнению, вообще никогда не думал о смерти, хоть часто говорил о ней), — и смутно чувствовала, что Тамаре Матвеевне было бы приятно, если б все же траур соблюдался.
Вначале предполагалось, что, по возвращении из Люцерна в Париж, Тамара Матвеевна поселится вместе с ними. «Не могу же я выбросить маму на улицу!» — сказала мужу Муся с легким раздражением, точно он ей возражал. Клервилль поспешно ответил: «разумеется». «Однако, в следующий раз он ответит сдержаннее, а потом и в самом деле станет возражать. Да, собственно это и вправду демагогия с моей стороны: никто ведь не предлагает выбросить маму на улицу, дело идет только о том, чтобы устроить ее на отдельной квартире, поблизости от нас… Жизнь Вивиана не может быть испорчена оттого, что умер папа, которого он, в сущности, и знал очень мало…» Тамару Матвеевну устроили в пансионе по соседству с их гостиницей. Муся заходила к ней ежедневно, Клервилль раза два в неделю. По воскресеньям Тамара Матвеевна обедала у них. Вначале говорилось, что со временем они снимут квартиру и поселятся вместе. Потом об этом перестали говорить: «Все-таки я не вправе требовать такой жертвы от Вивиана», — думала Муся. Она в душе признавала, что ее муж ведет себя чрезвычайно корректно. Муся этого ему не говорила: никогда не надо было признавать вслух, что муж прав, — так или иначе он мог это потом использовать.
Траур соблюдался в легкой форме. Можно было ходить в концерты, но в театр Муся не ездила. Она больше не танцевала, но весь день проводила на людях, то в гостях, то у себя, то в ресторанах Булонского леса. Не помешал траур и покупке автомобиля. Через неделю после их возвращения из Люцерна Клервилль, со смущенным видом, сказал жене, что, к сожалению, приходится упустить совершенно исключительный случай: один из его сослуживцев совсем недавно купил превосходный автомобиль Даймлера, а теперь получил назначение в колонии и продает за полцены машину, едва ли сделавшую две тысячи километров. — «Такой находки, конечно, больше никогда не будет, и если б не было неловко из-за нашего несчастья…» Автомобиль был куплен по настоянию Тамары Матвеевны. «Папа был бы так рад, Мусенька, он так тебя любил… И Вивиана», — сказала она и заплакала.
Цена, уплаченная за автомобиль, была, несмотря на редкий случай, высока. Муся даже имела сомнения насчет случая. Она знала, что их состояние внезапно очень увеличилось. Значительная часть полученного ими наследства была вложена в какие-то экзотические акции, которые вдруг чрезвычайно поднялись на бирже. Клервилль, смеясь, рассказывал, что его тетка купила эти ценности вопреки предостережению своего банкира, — больше, кажется, потому, что ей нравилось их звучное название. Что такое с ними произошло, он и сам в точности не знал: не то найдена была какая-то руда, не то оказалась недоброкачественной руда конкурирующего предприятия. Банкир Клервилля не советовал торопиться с продажей бумаг, — цена все росла. Клервилль однако их продал и, как оказалось позднее, продал в самый выгодный момент: потом акции снова упали. Это внезапное увеличение состояния пришлось как раз после кончины Семена Исидоровича. Совпадение вызывало у Муси грусть и неловкость, как она ни рада была неожиданно свалившимся деньгам. Теперь было бы так легко скрасить жизнь ее отца. «Да, как все странно!» — думала она.
Клервилль ничего этого не думал и был очень весел. Заседания комиссии все учащались. Невольно поддавалась его настроению и Муся. Они оба вдруг почувствовали, что нет ни причины, ни смысла оставаться в опустевшем душном Париже. Серизье уезжал в Довилль. Муся предложила также туда отправиться, — она словно нарочно испытывала терпение мужа. Однако Клервилль тотчас согласился. В До-вилле начался большой сезон поло, — он страстно любил эту игру и теперь собирался приобрести лошадей. Отпуск на службе ему давно полагался.
Тамара Матвеевна только руками замахала, когда Муся нерешительно предложила ей отправиться с ними на море. Но их она очень убеждала остаться там подольше. — «Я, Мусенька, отлично могу жить в пансионе одна, что со мной может случиться? А мне так приятно, что ты отдохнешь… И Вивиан…» — сказала она со слезами (ее слезы теперь утомляли не только Клервилля, но и Мусю).
Одобрила Тамара Матвеевна и то, что в Довилль выписали Витю. Муся, тотчас по возвращении из Люцерна, решительно потребовала от мужа, чтобы он достал для Вити визу. В том состоянии доброты, душевной мягкости, заботы о других людях, в котором она недолго находилась после смерти отца, Мусе стало страшно, что Витя почему-то живет далеко от нее, один, в Германии, где происходили и снова могут начаться кровавые события (он еще раньше, по ее настоянию, переехал из Берлина на немецкий морской курорт). Визу оказалось возможным устроить в несколько дней. «Приезжай немедленно или во всяком случае, как только ты устроишь soi-disant[198] дела, что у тебя будто бы завелись, если, конечно, ты не врешь, — писала Муся, впадая в ласково-повелительный тон старшей сестры. — Мы оба ждем тебя с нетерпением (это «мы оба» доставило немало горя Вите). Готовься к поступлению в Сорбо«ну и к серьезной работе с осени. Давно пора». Ласково-повелительный тон еще в России был привычен Мусе в обращении с Витей, но с тех пор, как он получал от нее деньги, тон этот, независимо от ее воли, принял чуть иной оттенок.
Встретились они радостно-нежно, все же не так, как год тому назад, в Гельсингфорсе. «Я ли это изменилась, или он? — спрашивала себя Муся. — Конечно, он очень хороший мальчик, но все-таки довольно обыкновенный, и главное, именно мальчик. Во всяком случае с ним будет нелегко, даже и независимо от денег… Ах, эти проклятые деньги, как они все отравляют!»
Витя жил на ее средства. Клервилль ни разу об этом не сказал ни слова; но именно это тяготило Мусю, — почти так, как Витю мучило в Берлине, что ни слова о деньгах не говорили Кременецкие. Отправляя ему чек на переезд, Муся вдруг и себя поймала на мыслях о том, что можно было бы купить на эту сумму. Она тотчас, со стыдом, отогнала от себя эти мысли. Однако, деньги беспрестанно о себе напоминали. «Если мне так, то каково же ему, с его деликатностью?» — говорила себе Муся и старалась быть особенно милой с Витей. Но это было хуже всего: прежде стараться было не нужно, — оба они это чувствовали. Как-то за обедом, вскоре после приезда Вити, Муся заговорила о предстоящем начале университетского семестра в Париже. — «Я думаю, очень приятно учиться в Парижском университете», — сказала она. — «В самом деле, это, должно быть, очень приятная жизнь», — подтвердил Клервилль. Хотя слова его не имели решительно никакого скрытого смысла, Витя покраснел; смутилась и сама Муся. После обеда, оставшись с Мусей наедине, Витя решительно заявил, что об его поступлении в университет говорить не приходится.