И так много злодеяний совершено было в этот день, что потрясли они даже душу графа Тзеркласа Тилли. Угрюмо въехал в город. — «Tillius de tanta caede nauseabundus»[246], — говорит о нем свидетель. На площади Нового рынка главнокомандующий остановился: с крестом в руке, в белом облачении, приблизился к нему католический священник, патер Сильвий, и именем Господа Бога заклинал его положить конец злым, страшным делам, которые творятся в побежденном городе. Старик долго смотрел на священника. Вдруг на землистом лице его промелькнул ужас; патер Сильвий напомнил о неминуемой Божьей каре.
   — Да, да, отец, спасайте всех, — сказал граф Тилли. Узнав, что в соборе укрылось до тысячи человек, помиловал их и велел поставить у собора охрану, а увидев грудного ребенка, ползавшего на земле у тела убитой матери, тяжело слез с коня, поднял дитя на руки и произнес: «Das sei meine Beute!»[247] Приближенные же умилились и доброте графа Тзеркласа, и великому его бескорыстию. Ибо всем было известно, что он не попользуется ни единым талером из бывшего в городе несметного богатства.
   Но ни графу Тилли, ни приближенным его не было известно, что под площадью Нового рынка, на которой они стояли, вьется длинное темное подземелье, с ходами во все концы Магдебурга. Большое число бочек с порохом тайно заложил в этом подземелье Дитрих Фалькенберг. К первой бочке шел просмоленный шнур. В должное время рукой мстителя был приложен фитиль к концу шнура; сильна в душе человека жажда мщения. Взрыв же порохового погреба уничтожил бы и графа Тзеркласа Тилли, и его штаб, и большую часть его армии, а с ними весь город Магдебург. Но огонек добежал лишь до первой галереи, зашипел и погас шагах в двадцати от бочки. И столь странно устроен мир, что та магдебургская кошка, которая, накануне ночью гоняясь в подземелье за крысами, с разбега наскочила на шнур и порвала его, оставила больший след в мировых судьбах, чем сам Тилли, и Валленштейн, и Ришелье, и император.

XIX

   Для Клервилля наступило тяжелое время. Ему по природе было несвойственно раздраженное состояние. Теперь он из этого состояния почти не выходил и вдобавок должен был тщательно скрывать свои чувства, приблизительно выражавшиеся словами: «Однако все это начинает очень мне надоедать!..»
   Полусознательное значение «однако» сводилось к тому, что Муся, в конце концов, ни в чем или почти ни в чем не виновата. Что такое было «все это», Клервилль не мог бы сказать определенно. Сюда входили и беременность Муси, и ее мать, и ее друзья, — русские, французские, румынские, — мальчики, без причины исчезающие неизвестно куда, девочки, покушающиеся на самоубийство неизвестно почему. Исчезновение Вити, попытка самоубийства Жюльетт вызвали у Клервилля, несмотря на его доброту, не сожаление, а злобу. Муся внесла в его жизнь fait divers[248], — самое неприятное и неприличное из всего, что могло случиться с порядочным человеком.
   «Но ведь это только последняя капля, переполнившая чашу», — говорил себе он, с тяжелым чувством оглядываясь на последний год своей жизни. Клервилль не любил самоанализа, — видел и в самоанализе русское влияние. В последнее время это влияние становилось все более ему неприятным: здесь семья и окружение Кременецких странным образом смешивались с революцией, с Петербургскими островами, с «Бродячей собакой», с Достоевским. Он называл все это «экзотикой», с удивлением вспоминая, как нравилась ему экзотика в ту пору, когда он был влюблен в Мусю. «Да, все это было самообманом: ложная значительность пустых разговоров, вера в глубину балалаечных оркестров и балалаечных чувств…» Обычное в кругу Муси Противопоставление английской элементарности и русской сложности казалось ему поверхностным, если не просто глупым. «Видит Бог, я не страдаю манией величия, но, право, я, как человек, сложнее, чем она и чем большинство ее друзей».
   Он сознавал теперь ясно свою непоправимую ошибку. Еще в Довилле, до происшествий с друзьями Муси, жизнь с женой, разговоры с ней стали чрезвычайно тяготить Клервилля, несмотря на весь его, казалось, неисчерпаемый, запас благодушия, оптимизма, savoir vivre[249]. Он знал наперед каждое слово и в своих, и в ее речах; но говорить и слушать эти слова было совершенно необходимо. Обряд был разработан точно. При всякой встрече с женой он заботливо осведомлялся об ее здоровья, спрашивал, как она провела два часа их разлуки, была ли в Казино, рассказывал, что делал он сам, сообщал новости из газет, и, расставшись снова часа на два, целовал Мусю в волосы и просил твердо помнить о своем положении — не делать ничего неблагоразумного. Это было не слишком утомительно. Но однажды, к концу обряда, Клервилль поймал себя на мысли, что больше этого выдержать не может.
   В Париж они выехали экстренно. Утром, на пляже, Елена Федоровна взволнованно сообщила Мусе, что Леони вдруг уехала в Париж, не простившись, ничего не объяснив: ее вызвал по телефону Мишель. Объяснения так и не последовало. Дня через два из Парижа вызвали по телефону Мусю. Мишель кратко сообщил об исчезновении Вити — и повесил трубку при первом ее восклицании ужаса.
   Началась экзотика: нервы, суматоха. Клервилль успокаивал жену, — ничего страшного с Витей случиться не могло: ушел и, по всей вероятности, скоро вернется; а если в самом деле уехал в белую армию, как она предполагает, то это его право, и, быть может, его долг. Муся посмотрела на мужа почти с ненавистью. Ему это доставило удовольствие, — он сам изумился. Клервилль согласился с женой, что ей необходимо вернуться в Париж и что он должен ее сопровождать. Согласился, стиснув зубы, уехать немедленно. Он успел только забежать на поло, проститься с лошадьми, сделать о них распоряжения.
   Не пожелала оставаться одна на море и Елена Федоровна, — ее терзало любопытство: что такое случилось в доме Георгеску? К тому же, погода резко изменилась, жаркие дни кончились. Елена Федоровна заявила, что тоже покидает Довилль. Она, видимо, надеялась, что Клервилли предложат ей место в своем автомобиле. Они однако этого не сделали, и их нелюбезность — она говорила: хамство — вызвала у нее слезы бешенства.
   Елена Федоровна отлично знала, что ее считают злой; она допускала даже, что в этом мнении может быть некоторая доля правды. Но люди, бранившие ее, не понимали и не желали понять, что она одинокая старящаяся женщина, что у нее никого нет, что небольшие деньги ее тают с каждым днем. У Муси был муж с миллионами (она очень преувеличивала новое богатство Клервилля). У Жюльетт были мать, брат, какие-то родные, какое-то имущество в Румынии. У нее же никакой опоры в жизни не было. Пока деньги оставались, с ней еще разговаривали как с равной — и то не совсем, а почти как с равной. Но если растают последние гроши, что тогда? Об этом она не могла подумать без ужаса и все больше приходила к мысли, что только деньги имеют значение в жизни, хоть почему-то люди считают нужным притворяться, будто есть еще что-то другое. И Муся с ее шальной роскошью, Жюльетт с ее уверенностью в своем умственном превосходстве, цепкая, ловкая Леони с ее видом кроткого терпения, с наигранной покорностью воле Божьей, вызывали у баронессы Стериан чрезвычайное раздражение, которого она по мере сил не проявляла только потому, что совсем поссориться с ними было бы ей тяжело и невыгодно. Она знала, что всем говорит неприятности, но знала также, что по природе своей не может не говорить их, — и самой себе объясняла, что по крайней мере она-то не лицемерит; другие же только прикрывают вежливостью, любезностью свой совершенный эгоизм, бесчувственность, злобу. Особенно раздражало ее теперь воспоминание о мужчинах, которые были с ней близки. Их, от Фишера до Загряцкого и Нещеретова (Витю она не считала), было много, и все они были ей одинаково гадки. «Только Мишель настоящий человек!..» Елена Федоровна бледнела, когда молодой Георгеску говорил о своем возможном отъезде в Румынию для политической работы.
   Вернувшись в Париж по железной дороге, Елена Федоровна тотчас все о Жюльетт узнала, как ни старались Леони и Мишель скрыть семейную тайну. Никакой опасности больше не было. Елена Федоровна, закатывая глаза, всем рассказывала под строжайшим секретом, что полоумная девчонка отравилась вероналом из-за Серизье и что спасло ее лишь промывание желудка: «Слава Богу, что Мишель не растерялся, — если б врач пришел одним часом позже, она наверное погибла бы! И какое еще счастье, что дело не попало в газеты!» Несмотря на свое джентльменское отсутствие интереса к чужой психологии, Клервилль ясно видел, что эта румынская баронесса, которую он всегда терпеть не мог, чрезвычайно рада унижению Жюльетт, скандалу, промыванию желудка, и была бы совсем счастлива, если б дело попало в газеты.
   Но ему было не до Елены Федоровны. Мусю оба происшествия потрясли необыкновенно. Она плакала целые дни. Беда с Жюльетт, по крайней мере, была понятна, не вызывала у Муси угрызения совести и не требовала с ее стороны никаких действий. Но относительно Вити она терялась в догадках. Если уехал в армию, почему не оставил письма, хотя бы записки в несколько слов? Муся не чувствовала, а знала, что дело связано с ней; но как связано, она понять не могла. Клервилль нехотя предложил обратиться к Серизье за рекомендательным письмом в префектуру. Муся поспешно отклонила предложение, сказав, что это неудобно из-за Георгеску; муж тотчас с ней согласился. Вместе с тем она требовала, чтобы на ноги была поднята вся французская полиция. Клервилль делал что мог, всюду сопровождал жену, ездил по ее поручениям.
   Толку выходило немного. В участке, куда они бросились первым делом, комиссар внимательно выслушал рассказ Муси, осведомился, сколько лет молодому человеку, и затем саркастически-гробовым тоном заявил, что, к несчастию, никакого сомнения быть не может: конечно, девятнадцатилетнее дитя убито, ограблено и брошено в Сену, — все доказательства налицо: уж если оно ушло из дому и не возвращается четыре дня! Не только Муся растерялась, но и Клервилль несколько оторопел. Комиссар, фыркая, что-то куда-то записал, — было достаточно ясно, что он не спать ночей из-за этого дела не станет. Позднее Клервилль немало веселился, вспоминая физиономию, слова, интонацию голоса комиссара.
   Ничего не дала и беготня по другим инстанциям, хотя везде Мусю вежливо выслушивали, записывали ее заявление в ведомость и обещали тотчас дать знать, если что выяснится.
   Витя пропал без вести.
 
 
   Клервилль должен был проводить с женой почти весь день, — нельзя было ссылаться и на службу: срок его отпуска еще не истек. Тамара Матвеевна, как ему казалось, воспользовалась случаем и от них не выходила. Она раз десять рассказывала со всеми подробностями свой разговор с Витей, — ей сразу показалось, что он какой-то странный!.. Высказывались о бегстве Вити (так же, как о причинах поступка Жюльетт) самые разнообразные догадки. Спорили обычно Тамара Матвеевна и Елена Федоровна, — как спорит большинство людей: каждая утверждала свое потому, что другая утверждала противоположное. Клервилль чувствовал, что Витя ему осточертел. Ему было решительно все равно, куда бежал этот нелепый юноша, и зачем бежал, и что с ним будет: лишь бы только не возвращался возможно дольше. Но высказать это было, очевидно, неудобно. Напротив, требовалось поддерживать разговор, придумывать свои догадки, обсуждать чужие, умолять Мусю не волноваться, — волнением делу не поможешь. Скрытое раздражение Клервилля все росло.
   Зато от Вити же, значительно позднее, пришло и спасение — или по крайней мере передышка. Писем от него не было, полиция ничего не выяснила, Муся была неутешна и отравляла жизнь мужу. Объявила она ему — совершенно некстати — и то, что не хочет иметь ребенка: «Он родился бы в такой обстановке сумасшедшим!» — «Это вполне возможно», — подумал с негодованием Клервилль. Хоть он и сам не слишком хотел иметь детей, все же с этого дня отчуждение между ними еще усилилось. Муся не была противна Клервиллю, но почти все в ней и в близких ей людях раздражало его чрезвычайно.
   Однажды, слушая в сотый раз, с тихой злобой, жалобы Муси на Мишеля, на себя, на полицию, Клервилль сказал, что английское военное ведомство теснее связано с белыми, чем французское: ему, наверное, гораздо легче навести справки. Сказал он это без всякой затаенной мысли, — и вдруг его так и осенило. Муся встрепенулась. — «Отчего же ты молчал до сих пор? Надо сейчас же принять все меры. Ведь мистер Блэквуд давно уехал из Довилля в Лондон, надо попросить, чтоб он похлопотал!» — «Отличная мысль, — подтвердил Клервилль, — у него большие связи. Вот только захочет ли он? Да и адреса его я не знаю. Разве написать наудачу в посольство?» — «Не написать, а телеграфировать!» — «Куда же? Да в телеграмме всего этого не изложишь, даже в письме трудно. Разумеется, и у меня нашлись бы в Лондоне связи…» — «Но отчего же ты молчал До сих пор?! Умоляю тебя, напиши сейчас же всем, кому только можно! А может быть, ты сам туда поедешь?» — «Поехать?» — раздумчиво спросил Клервилль, — «конечно, такие дела не устраиваются письмами, надо хлопотать лично». С видом готовности на всякие жертвы, Клервилль согласился завтра же выехать в Лондон.
   Несмотря на его жертвенность, перед самым отъездом вышла размолвка, чуть только не ссора. Клервилль, допивая утреннее кофе, с энергичным видом излагал свой план Действий: он первым делом бросится в министерство, в Intelligence Service, в штаб, затем разыщет мистера Блэквуда и попросит его поговорить с министром. Муся слушала мужа недоброжелательно: его рвение показалось ей подозрительным. Она не очень удачно придралась к тому, что первым пришло ей в голову. — «Все-таки это странно, что в вашей Англии англичане должны обращаться за протекцией к американцу!» — «К сожалению, я с этим министром не знаком». — «Ни с этим, ни с другими. Но я не думала, что власть денег в Англии так велика». — «Я собственно не вижу, при чем тут власть денег? Англия в деньгах мистера Блэквуда не нуждается, но в некоторых случаях иностранцу бывает легче похлопотать: за ним дипломатическая поддержка». — «Однако если б этот иностранец был не американский миллиардер, а, например, сербский пастух, то было бы иначе». — «Возможно. Действительно, с миллиардерами везде больше считаются, чем с пастухами». — «Я именно это и говорю». — «Поздравляю с открытием». — Клервилль хотел было добавить: «Впрочем, если вам не нравятся англичане и английские порядки, то…» Он однако сдержался; да и сам не знал, что собственно последует за «то». Ссориться теперь, перед самым отъездом, было бы бессмысленно. Он улыбнулся, посмотрел на часы, по телефону попросил швейцара подозвать автомобиль и приступил к исполнению прощального обряда. Вместо обыкновенного поцелуя полагался поцелуй длинный, Клервилль мысленно называл его «экранным». Муся, по просьбе мужа, на вокзал его не провожала. Ей и тяжело было, что он уезжает: он был надежной опорой, — и вместе с тем она почувствовала облегчение после его отъезда.

XX

   Клервилль оживился еще в автомобиле, отвозившем его на вокзал. Но по-настоящему он воспрянул духом только вступив на британскую территорию. В купе ему принесли чай, настоящий английский чай, о котором никто в Париже не имел понятия. В Лондоне почтительные носильщики без шума, без крика перенесли его вещи в изящный экипаж с почтительным кучером позади. Экипаж этот держался не правой, а левой стороны улицы. На перекрестках великаны-полицейские стояли с видом джентльменски-приветливым, а не угрюмым и злым, — полицейские других стран точно всегда составляли протокол за нарушение каких-то правил. Клервилль радовался всему этому как школьник на каникулах. Может быть, Париж или Петербург были красивее Лондона, может быть, и Муся лучше молодых англичанок, — это дела не меняло.
   Остановился он в своем клубе. В комнатках этого клуба было что-то приятно-старомодное, — как в итальянской опере или в драме в стихах. О клубе ходил анекдот, будто один из его членов, которому кто-то, по неопытности, сказал в гостиной «Добрый вечер», немедленно послал дирекции заявление о своем уходе, не желая состоять в обществе столь назойливых и болтливых людей. Клуб очень гордился этим анекдотом; но Клервилль знал, что понимать его надо в переносном смысле. В столовой он встретил старых приятелей и пообедал так весело, как с ним давно не случалось. Обед был без тонкостей; но и Clear Turtle, и Fried fillets of Sole, и Baron of Beef, и Stilton[250] были солидные, честные, — самые слова эти, тоже солидные, честные, английские, доставляли ему наслаждение. Превосходный портвейн, хранившийся в погребах клуба более полувека, окончательно умилил Клервилля.
   Говорили за столом не по-французски, а по-английски, — почему собственно он, коренной англичанин, должен был разговаривать по-французски с женой? Это его утомляло. Говорили о погоде с надеждой на ее улучшение, о недавнем провале всеобщей стачки с признанием полной победы разумной части населения над забастовщиками, о приезде Пуанкаре в Англию, о происках Франции, которая явно стремилась установить свою гегемонию вместо германской. Ругали Ллойд-Джорджа за лукавство, но отдавали должное его уму и гениальности. Вспоминали войну, погибших товарищей, обсуждали служебные новости, награды, повышения. Все продвинулись вперед, но лишь немногие быстрее Клервилля.
   Он слушал приятелей с удовольствием, даже с некоторой завистью, — ни у кого из них в жизни экзотики не было. Клервилль был умнее и образованнее большинства своих товарищей и не считал нужным блистать в их обществе. В глубине души он и в Петербурге думал, что по образованию, по уму стоит отнюдь не ниже своих русских собеседников, быть может, выше очень многих из них. Но тон и характер петербургских разговоров часто его утомляли. «Что мне в их тонкости, если и есть у них тонкость? Она просто не нужна, как не нужно разрезывать хлеб бритвой… Да и бритва, может быть, у них не такая уж острая…» Здесь, в клубе, прекрасно воспитанные люди просто, весело болтали и о мудреных, и о немудреных предметах. О предметах мудреных они высказывали не свои мысли, но это было настолько всем очевидно, что тут стыдиться было нечего, столь же условно король говорит тронную речь от своего имени, хотя всем известно, что в ней нет ни одного сочиненного им слова. За всех думал вековой, превосходно работающий аппарат накопленной мудрости. Это нисколько не мешало каждому из них иметь внутреннюю жизнь, иногда богатую и напряженную. Клервилль знал и то, что во всей Англии эти нехитрые люди после выигранной ими войны, — которая оказалась войной за наследство русских царей, — ведут огромную социально-политическую работу, ведут без шума, без рекламы, без истерики — и главное без крови. До сих пор Клервилль никогда так не радовался тому, что он англичанин, так этим не гордился. «Браун говорит, что несколько бесспорных ценностей в мире еще все-таки осталось: „свобода мысли, таблица умножения…“ Что ж, мы именно бесспорные ценности и сохранили…»
   После обеда он позвонил к мистеру Блэквуду (отлично знал, что тот остановился в Savoy) и по телефону изложил ему дело так подробно, что, собственно, во встрече не было надобности. Мистер Блэквуд выслушал, записал имя и фамилию Вити и предложил встретиться завтра в галерее Палаты Общин. Он не был знаком с тем министром, от которого зависело дело, но сказал, что это ничего не значит: познакомиться будет очень просто. Его тон чуть-чуть покоробил Клервилля. Несмотря на свой спор с Мусей, он был немного задет тем, что иностранец достает для него билет в парламент и обещает, да еще с такой уверенностью, повлиять на британских министров. Кроме того не было никакой необходимости торопиться с этим делом.
   Затем Клервилль позвонил по телефону одной своей молодой приятельнице. Хотел встретиться с ней еще сегодня, — это оказалось, к его огорчению, невозможным; они условились вместе позавтракать на следующий день. Вернувшись в гостиную, Клервилль, вопреки анекдоту, весело беседовал с приятелями за портвейном и сигаретами.
   Поздно вечером, в своей комнате, он отворил окно настежь, — Муся с октября не соглашалась спать при отворенных окнах, — принял вторую за день ванну и перед сном открыл новый роман Голсуорси, купленный в Дувре, — не в Таухницевом, а в настоящем переплетенном английском издании. Клервилль читал с восхищением: здесь никто не сжигал в печке ста тысяч, но и без балалаек (метафора эта очень ему нравилась) сложная жизнь могла описываться чрезвычайно умно и тонко. Он встретил как-то в обществе автора этой книги; тот учтиво и просто поблагодарил его за комплименты, с видом достойным и искренним, — хоть Клервилль догадывался, что этого признанного всеми писателя может по-настоящему интересовать лишь мнение пяти или шести человек в Англии, знающих толк в литературе.
   Он читал внимательно, следя за поступками, за словами героев романа, проверяя мысленно их, как знакомых. О себе Клервилль почти не думал, но всей душой чувствовал ту же тихую радость освобождения. Вспомнил о Серизье, но мысль об этом человеке теперь почти не была неприятна Клервиллю. В третьем часу ночи он оторвался от книги, потушил лампу и сказал себе твердо, что экзотика кончена, кончена навсегда. Точно в тугом, не развязывавшемся узле он вдруг оттянул одну нить, — теперь должен развязаться и весь узел. Та неясная мысль о разводе, которая тревожно у него вставала в последние дни, утратила непосредственное значение. Наваждение рассеялось и независимо от развода с Мусей.
 
   Клервилль вернулся на родину.

XXI

   Мистер Блэквуд сожалел, что назначил на этот день свидание Клервиллю в Вестминстерском дворце. Он чувствовал себя плохо, печень разболелась, и с утра его мучила мысль о том, что жизнь кончена, — «надо укладываться». Было не до встреч с посторонними людьми и не до ходатайств за посторонних людей перед английскими министрами. Но мистер Блэквуд всегда держал слово и в условленное время, в четверть третьего, уже находился во дворце.
   Билет для него приготовил знакомый член палаты общин, очень любезный, прекрасно одетый старик, состоявший членом парламента лет двадцать. По профессии он был банкир. Мистер Блэквуд терпеть не мог банкиров и чуть только не считал их вампирами, почти сходясь в этом с коммунистами. Он был убежден, что если бы судить даже не по высшей справедливости, но просто по духу закона, а не по его букве, то для громадного большинства банковых деятелей — и уж, конечно, для всех почти банкиров новейшего, чисто-спекулятивного поколения, — нашлось бы место в арестантских отделениях. Между тем, в арестантские отделения они не попадали, — напротив, пользовались в обществе не меньшим почетом, чем он сам. К ним, вдобавок, в последние годы переходило решительно все: промышленные предприятия, дома, Железные дороги, газеты. Это чрезвычайно раздражало мистера Блэквуда; он и свой план производственного банка разработал отчасти для борьбы с банковыми вампирами. Однако некоторые исключения он делал: член парламента, человек очень порядочный, был банкиром старого поколения, и банк у него был фамильный, наследственный, а не акционерный с ограниченной ответственностью, — в ограниченной ответственности акционерных обществ мистер Блэквуд видел огромное общественное зло.
   Они долго ходили по Вестминстерскому дворцу, — мистер Блэквуд никогда в этом дворце не был. Ему хотелось сесть, хотелось поскорее отделаться от учтивого члена палаты, — раздражали и длинные скучные объяснения старика, и его монокль, и его брюки, напоминавшие лезвие ножа, и даже его необычайная любезность. Мистер Блэквуд привык к тому, что знакомство с ним считалось особой честью, далеко не всем доступной. Обычно он принимал это как должное. Но в дурные дни чрезмерная любезность людей тяготила мистера Блэквуда: почтение, очевидно, относилось не к нему самому, а к его богатству. Здесь оно было, по существу, вполне бескорыстно: старый член парламента не ждал и не мог ждать от него ни денежных, ни каких бы то ни было иных услуг. И тем не менее разговаривал он с ним — мистер Блэквуд чувствовал — не совсем так, как говорил бы с другим человеком.